22 июня, в день объявления войны, у нас случайно было выключено радио[3]. Я вышла из дому в первом часу, и меня поразил вид улицы – суета, обилие людей с противогазами, возбужденные лица. В трамвае решилась спросить, в чем дело, на меня посмотрели с изумлением – сказали. Волнение заставило меня выйти из трамвая – я пошла в церковь… Служба давно кончилась, но храм был полон народа. Я торопилась домой сообщить своим. На обратном пути зашла в булочную – уже стояла очередь, все бросились запасаться хлебом. Купила на все деньги сушек и бегом на Петровский[4]. Мои уже всё знали: Саша[5] позвонил Тихонову[6], собираясь к нему зайти, – ему сказала Мария Константиновна[7]. Вовочки[8] я не застала, он побежал к товарищу. Как прошел день, не помню. Было воскресенье, наверно, приехала мама[9], заходили знакомые, соседи. Слушали радио.
В первые дни началась продуктовая паника. Люди боялись карточек, голода и спешили запасаться. В магазинах была толчея, но продуктов еще больше, чем до войны, и когда через несколько дней выяснилось, что они и не убывают, то все успокоились. Я только купила сухарей, сухих фруктов, сахару. Шоколаду, немного грудинки и семь банок крабов для Фомушки[10]. Потом прибавила к этому «неприкосновенному фонду» кулек крупы, несколько коробок овсяного какао и сочла себя обеспеченной.
Когда в середине лета были выданы хлебные карточки, то оказалось, что наша норма так велика, что мы ее не только не съедаем, но даже и не брали целиком. Я насушила немного черных сухарей, раскладывая ломти на балконе, на стеклянной крыше пустого террариума, – но очень мало. Мы не знали, что нас ждет… Немцы еще были очень далеко…[11]
Между тем вся жизнь в городе преобразилась. Начались затемнения, пробные тревоги. В домах были организованы группы самозащиты[12], в которые вошли домашние хозяйки. Взяли и меня в санитарное звено. Хоть я и не была «домохозяйка» и имела право не состоять в группе самозащиты, но я не сочла тактичным отказаться и проработала в этом звене до глубокой осени, совершенно подорвав себе здоровье ночными дежурствами. Все удивлялись, что я, имея право не дежурить, надежурила с июня не одну сотню часов. Вначале, когда в звеньях не хватало народу, приходилось дежурить через день по 10 и 8 часов. Это была пытка. «Начальником группы самозащиты» была отвратительная женщина, полуграмотная и наглая, Ольга Голованова. Она буквально терроризировала женщин и особенное свое внимание обратила на интеллигенток. Меня она ненавидела и старалась как можно чаще назначать на дежурства и в ночные часы. Храбра она была только ругаться и пакостить. Военную же доблесть обнаружила во время одной пробной тревоги, среди бела дня, когда все звенья собрались на дворе, на своих местах.
Был яркий солнечный день, но незаметно за домами подкралась грозовая туча и еще не закрыла солнца, как вдруг раздался оглушительный удар грома. Голованова как была посреди двора, так и плюхнулась наземь со страху. Ее приветствовал дружный хохот всех ее «подчиненных».
Нельзя передать бестолочи и бессмыслицы, царившей в нашей группе. Хозяйничали настоящие «рукосуи» и «головотяпы». Голованову мы звали «Дунька толстопятая», а ее помощницу, польку легкого поведения – «Клементина де Бурбон». Эта Клементина, брюнетка, половину головы выкрасила в рыжий цвет. Бабы звали ее «чалая», «чалка». Она славилась тем, что подкарауливала чужих мужей, когда они шли с получкой. Раз я видела, как на нашем углу ее на месте преступления поймала чья-то жена и стала колотить, а кругом столпились старухи и кричали: «Бей ее, чалку! Бей!» И вот эта полька с женой энкавэдэшника Головановой заправляла всем. Благодаря своему «положению» они быстро свели знакомство с милицией и какими-то военными, и по ночам, в то время, как мы дежурили, к подъезду Клементины подкатывали машины, выгружалось вино и еда, и еженощно происходили оргии. Под утро оттуда иногда выскакивала пьяная Голованова и «проверяла» посты.
Грызня между членами группы самозащиты шла непрерывная. Я забыла фамилию тогдашнего управдома[13]. Он был в одной компании с Дунькой и Клементинкой. Но наконец терпение баб лопнуло. Произошла дворовая революция, возглавляемая Тонькой Вигелиус и Манькой-молочницей, и вся компания была свергнута. На место Голова-новой был назначен некий Пирожков, на место Клементины – Манька, и появился новый управдом по фамилии Хамухин, седовласый старец, притворявшийся глухим, как только к нему обращались с каким-нибудь требованием или выражали неудовольствие.
Стало чуть потише, и водворился относительный порядок. В жакте был вывешен «Список дежурств». Дежурило пожарное звено, санитарное, «связистое» и «порядковое». У телефона всегда был человек, но большей частью попадались неграмотные женщины.
Одна и них рассказывала, как она разговаривала с милицией. Ее о чем-то спрашивают, она не понимает, тогда милиционер разозлился и крикнул:
– Кто поставил к телефону такую дуру?
А ему в ответ:
– Ты не лайся, сам дурак! – и повесила трубку на рогатулинку.
Начальником санзвена (моим начальником) была очень милая молодая женщина, жена врача, Ольга Михайловна Стец. Мы устроили своими трудами и средствами комнату первой помощи, купили медикаменты. Ругани среди нас не было. Кроме меня в санзвено входили еще две интеллигентные женщины и «помощница начальника» – Ольга Викторовна Пегова, умершая в апреле 1942 года от истощения. Ольга Викторовна страшно боялась налетов и, прислушиваясь к небу (это называлось «следите за воздухом»!), говорила: «Бунчит… бун-чит…!» Она слегка пришептывала, и у нее очень мило получалось восторженное восклицание: «Наши соколы! Наши летчики!» Про войну она говорила: «Война – это такое зло социальное!»
Подобные тревоги были беспрестанные. Однажды за день было 14 тревог, и я каждый раз должны была бежать на пост с носилками и выстаивать там до отбоя. Тревоги без налетов, без единого выстрела, неизвестно зачем. Сколько на них ушло сил! Сколько было потеряно времени – совершенно бессмысленно. Для чего это делалось? Зачем было зря трепать и изматывать людей?
Помню свое первое ночное дежурство в Петровском парке[14]. Вначале весь Петровский парк охранялся нашей группой, невооруженными женщинами. Потом там поставила настоящую охрану с винтовками. Меня назначили туда вдвоем с Елиз<аветой> Ив<ановной> Матусовой, из нашего сан-звена. Дежурили мы с 8 час<ов> вечера до 6 час<ов> утра. Дали нам свистки, навязали повязки, и мы отправились. Ходить тогда разрешалось, кажется, до 11-ти, и парк был полон гуляющими. В пруду купались. Но вот все опустело, и мы вступили в свои права. За дело мы взялись рьяно. Если шла запоздавшая женщина, мы ее пропускали. Одну женщину с ребенком сами проводили через парк. Но чуть показывался мужчина, мы поднимали неистовый свист, и ему пощады не было. Все до одного были сданы речному патрулю, находившемуся в домике у Ждановки[15]. Раз показалась группа в 5 чел<овек> мужчин. Мы задержали всех, но двое убежали берегом пруда, перепрыгнув через «щели», и мы за ними не погнались, чтобы не упустить остальных, но этих довели до патруля. Один был пьян и стал ругаться и ударил часового. Они были взяты всерьез и куда-то уведены под конвоем.
Дежурства во дворе были без происшествий, но тоже страшно утомляли. Ночь без сна, к утру холод, озноб. На сердце тревожно. Но тогда еще было тихо, даже поэзия была какая-то в этих ночных бдениях. И наше милое, светлое ленинградское небо, с детства знакомое, на которое я бесконечное число раз смотрела, стало вдруг какое-то таинственное, грозное.
Когда я теперь слушаю 7-ю симфонию Шостаковича[16], мне отчего-то прежде всего вспоминается это небо. С вечера в его легкую даль быстро-быстро, один за другим поднимались шары воздушного заграждения[17] и висели неподвижно до утра. На крышах дежурили пожарные. «А и Б сидели на трубе. А упало, Б пропало», – говорила моя товарка Головина, – тогда мы еще шутили.
Однажды я с ней дежурила и всю ночь рассказывала ей про японский театр Кабуки и Но. Когда я сказала, что спектакли «Но» продолжаются неделю, она, воскликнув «неделю в театре», так принялась хохотать, что заразила и меня, и мы долго не могли успокоиться. Проходивший мимо ночной патруль остановился: «Вы что, бабы, сдурели?» В этих ночных дежурствах, несмотря на их изнурительность, была для меня еще одна странно-приятная сторона. Пустая, светлая улица, ни души, я одна хожу со своей повязкой, занятая своими мыслями и в то же время делающая какое-то общее дело. То, что я имею право ходить, когда никому нельзя, прибавляло как бы гордое хозяйское чувство к моей любви к родному городу.
В первые же дни войны было велено оклеить окна бумажками. Это совершенная бессмыслица: стекла вылетают вместе с бумажками, но надо было подчиниться и потратить драгоценную муку на клейстер. Боже мой, как люди уродовали свои окна! Прямой линии не могли провести – все вкривь, вкось. Мы с Вовочкой придумали красивый, подходящий к нашим громадным окнам готический рисунок и оклеили окна под цвет обоев каждой комнаты. Получилось так красиво, что мы даже решили оставить так и «после войны». Тогда же был издан приказ сдать радиоприемники, и мы с Сашей потащили свой ЭКЛ[18]. Теперь даже квитанция от него пропала.
В июле и августе в Ленинград нахлынули беженцы. У нас на Петровском стояли возы с домашним скарбом и курами, мычали коровы. Беженцев расселили по квартирам эвакуировавшихся и там, где были излишки площади.
Вовочка всё ждал «войны», «тревоженьки с пальбушечкой». Он ее дождался. В конце июля или в начале августа отправили его со школой на окопы, по Балтийской дороге, за станцию Елизаветино. Немцы уже были рядом. Они их обстреливали с истребителей. Володя видел их машины над головой. Детей почти не кормили. Ночевали <они> в лесу на болоте. Ничего не было организовано. Когда через неделю спохватились везти их обратно, то оказалось, что по Балтийской дороге уже проехать нельзя. Их повезли по ветке на Варшавскую к ст<анции> Толмачево – Преображенская, и он проехал мимо нашей Карташевки[19] и посмотрел на нее из окна последний раз в жизни. Вернулся домой еле живой от усталости и такой голодный, что съел всё, что у меня нашлось в доме. Ожидая его со дня на день, я приберегла для него что могла вкусненького. Тогда с едой уже было трудно.
Второй раз он видел германский самолет вместе с отцом на Большом проспекте <Петроградской стороны>. Самолет несся прямо над домом, стреляя в хвост летевшему впереди. Тревоги не было. Публика высыпала на середину улицы, с любопытством следя за боем. Но они <самолеты> скрылись за домами.
28 июля были Вовочкины именины. Я спекла из остатков муки блинчатый пирог с какой-то начинкой и еще что-то приготовила ему вкусненькое. Это были предпоследние его именины в Ленинграде и последний именинный пирог в его жизни. Приблизительно в это же время – нет, уже в августе – я повезла его в Рентгеновский институт[20] лечить зубы, и там, на углу ул. Рентгена и Каменноостровского, мы в первый раз прочли плакат: «Враг у ворот Ленинграда!»
15 августа были открыты коммерческие магазины. Я ужасалась ценам и почти ничего не покупала. Свиная котлетка стоила 5 рублей, кило пельменей – 20.
На том же Большом <проспекте> у коммерческого магазина встретила я раз Леонида Савельевича Липавского[21] с Тамарой[22]. Он был взят во флот и в тот день уезжал в Петергоф. Мы вошли в сквер на углу, посидели, поговорили. Он дал строгий наказ: в случае, если немцы ворвутся в Ленинград, в первые дни ни в коем случае не находиться в своем жакте. Простились. Он скоро пропал без вести, и нет его и сейчас, а Тамара погибает в Ленинграде.
Съездили мы с Вовочкой в Новодевичий[23], проведать дедушкину могилу. Всё кладбище было разрыто под окопы, торчали углы гробов. Насилу пробрались к своим могилам. Там было тихо и пока цело. Сели на скамеечку за густым кустом, разговариваем. Вдруг куст раздвинулся, и прямо на нас «снайпер» с винтовкой. Я так была взбешена этим явным подслушиванием, что тут же пропела ему в спину на мотив «Чижика»: «Снайпер, снайпер, где ты был? – На могиле кости рыл». Потом мы встретили на дорожке милиционера, и я с негодованием сказала ему: «Какое безобразие рыть на кладбище окопы!» Он смутился и ответил: «Это не милиция, это райсовет».
Между тем жизнь на дворе шла своим чередом. Продолжались дежурства, но стало легче, потому что мобилизовали всех: и служащих, и рабочих, и стариков. Дежурил и Вовочка. В жакте сидела старуха Слитенко, которой очень хотелось отправить его на окопы и от жакта, кроме школы. Но нам удалось его <сына> отстоять. Ночи стали темные. Молодежь выдумала себе развлечение. Они нашли в парке громадный гнилой пень, наломали яркосветящихся гнилушек, прикрепили к голове в виде рогов, каким-то образом засовывали гнилушки в глаза, брали в рот и в виде светящихся дьяволов с криком выскакивали из темноты на прохожих и пугали баб до полусмерти.
Одной такой бабе показали гнилушку, она посмотрела и сказала: «Надо же! Какое достижение!» Эта же бабка, когда немцы были уже под Ленинградом, все твердила: «Наша граница на замке!»
Главным героем гнилушек и блюстителем затемнения был мальчик Аркаша. Он забавлял весь двор своими подвигами. Затемнение соблюдалось строго. Со двора кричали: «У вас просвещает!» и надо было завесить малейшую щель. Аркаша поступал проще: не говоря худого слова, он кидал в окна камушки и песок, после чего свет мгновенно гас. А Аркаша возвращался и докладывал: «Уничтожил огненную точку противника». Он раньше жил где-то в Оренбурге и рассказывал про одного калмыка, который собрал на Женский день баб и сказал им: «Были вы закобыленные, мы вас раскобылили». Для калмыка вполне понятен такой лошадиный угол зрения!
В эти августовские дни голод понемногу давал себя знать. Не голод, а трудности с пищей, но мы не знали, к чему идем, и сохраняли веселость. Я видела два сна, которые тогда же рассказала своим, и мы хохотали до упаду. Один сон, будто я с Тамарой Барыковой гуляю по Москве по «площади Негодования». Он сбылся, этот сон… Сбылся и другой, насмешивший нас тогда: будто в Ленинграде настал такой голод, что начали есть собак и кошек и им было опасно показываться на улицах. Наконец, дошло до того, что принялись есть людей со съедобными фамилиями. Так раз, с дуру, выскочила по тревоге наша соседка Надя Лещева – и ее тут же съели. Вообще стали есть не только самые вещи, но и их названия: если в книге попадалось слово «говядина» – это место выедали.
В городе понемногу воцарилось тревожное настроение. Эвакуировались заводы, учреждения. Повально бежали евреи[24]. Когда уезжали жившие под нами евреи, которых не любил весь двор, то собравшиеся мальчишки провожали их насмешками и улюлюканьем. Еврейка крикнула: «Погодите, вернемся, мы вам покажем!» Эвакуировали детей целыми поездами, в спешке, не соображая куда. Несколько поездов отправили прямо навстречу немцам, немцы их обстреляли, множество детей погибло, часть кое-как вернулась обратно[25].
Немцы приближались с неслыханной быстротой. Мы беспокоились о наших хозяевах на Карташевке, хотели к ним съездить, но без специального пропуска не пускали, и когда 18-го августа я позвонила на службу Ми<хаилу> Ив<анови>чу[26], то оказалось, что он уже несколько дней не приезжал. Карташевка была занята <немцами>, и больше мы их не видели[27]. А 19-го августа немцы первый раз обстреляли Ленинград.[28] Снаряд попал в жилой дом где-то у Николаевского вокзала, на Лиговке. Мои товарки из санзвена ездили смотреть и возвратились в ужасе.
В начале сентября стало очень трудно с пищей. Норм не снижали[29], но рынки были пусты, коммерческие магазины закрылись. Мы решили съездить за город и купить картошки у крестьян. Проехать можно было только в одном направлении – на север. Собрались мы ранним утром и отправились втроем: Володя, я и Елиз<авета> Ив<ановна> Матусова из санзвена. Доехали на трамвае до 3-го Парголова, миновали аэродром и пошли пешком за 9 верст в финскую деревню Ворожки (так в рукописи. – Т. А.) – в сторону Юкков, Северной Швейцарии[30]. Дорога сжатыми полями, через горы – последний раз мы видели приволье и было тепло, солнечно и ни души кругом.
До деревни дошли благополучно, купили картошки, сколько могли унести, и двинулись в обратный путь. И вот, когда мы, усталые, уже приближались к Ленинграду, вдруг загудела тревога, и мы сразу же увидели над головой цепь коричневых машин. И поле вокруг нас, это мирное поле, на котором ничего не было видно, кроме редкого кустарника, вдруг все загрохотало зенитками. Елиз<авета> Ив<ановна> так перепугалась, что бросилась со своей картошкой ничком в какую-то ложбинку и нас заставила лечь, и мы послушались, хотя ничего нельзя было сделать глупее. Немцы вереницей летели к аэродрому. Первый спикировал, точно клюнул, за ним второй, и так все по очереди, затем сделали круг, опять пролетели над нашими головами и еще раз направились к аэродрому. Снова спикировали и полетели прочь. Они летели так низко, что, когда по дороге им попадалась возвышенность, они должны были приподниматься.
Вовочка и Елиз<авета> Ива<новна> видели летчиков. Когда они улетели, над аэродромом поднялся столб огня и дыма. Немцы сбросили массу листовок, напечатанных на старой орфографии. Помню последнюю фразу: «Мир замученной родине!»
На обратном пути мы с Володиком увидели капустное поле со снятыми кочанами, но все покрытое отброшенными грубыми листьями. Решили завтра же приехать обратно. И мы съездили и набили полные мешки, но листьев было очень мало и все очень плохие, а народу полное поле. Однако эта капуста – «хряпа» – очень поддержала нас. Я ее тушила в печке и жарила из нее котлеты, и мы питались ею довольно долго.
С едой уже было очень плохо. Суп варился ежедневно один и тот же, из чечевицы, которым кормили и кота, милого Фомушку, но он не мог его есть. На второе немножко ячневой каши, которую я растягивала елико возможно. Прикрепления к определенному магазину не было, надо было искать продукты по всему городу <по карточкам за деньги, у кого они были>. Вместо яиц стали выдавать <по карточкам> так называемый меланж (яичный порошок с мукой), и я за ним бегала из магазина в магазин, выстаивая в диких очередях. Помню, как раз на Большом удалось мне получить <купить> вместо мяса студень, который выдавали в четвертном количестве. Все караулили появление мясного фургона у какого-то переулочка и, когда машина показалась, опрометью бросились к магазину, чтобы занять очередь. Так как я бегала очень быстро, то прибежала одна из первых и получила громадную порцию студня на все наши карточки. Но очень многим не досталось ничего. Этот студень долгое время спасал нас от голода. Я его распускала, разбавляла водой, переваривала, и мы ели его с уксусом. К нему добавлялись макароны, по пяти кусочков на человека.
Тогда же удалось получить сироп на сахарине, из него я варила кисель. Раза два наша соседка, Анна Михайловна Гузеева, которая служила в столовой, доставала нам настоящего сахарного сиропа – с ним мы пили чай. Я постаралась взять себя в руки и от своей порции хлеба ежедневно отрезала сколько могла больше и сушила на черный день. Эти кусочки пригодились потом моему мальчику, когда начались его терзания на Всевобуче[31]: как он ни спорил, мне все же удалось заставить его брать их с собой на дежурства, и они немного его поддержали. К нам еще продолжали ходить гости, и я всегда старалась чем-нибудь угостить. Саша сердился на меня, но эта ничтожная жертва с моей стороны снискала мне потом от людей, которых я очень уважаю, такую горячую любовь и благодарную память, каких я вовсе даже и не стою. Но в то время у большинства уже исказилась психика, и мой поступок казался необыкновенным.
Помню и смешной один эпизод в очереди за яйцами. Какой-то мужчина подал мне свою карточку, ему вырезали яичный талон, он пошел платить, и, когда вернулся с чеком, бабы его не пустили и стали гнать прочь. Он в отчаянии воскликнул: «Как я пойду, когда у меня яйца отрезали!» Тут бабы грохнули хохотом, расступились и дали ему взять его яйца.
Я вела тогда краткие записи под названием «Летопись голода». Приведу их целиком здесь, хотя своим концом они захватывают время значительно позднейшее.
Карточки выдали в июле. Норма нам – 1800 г хлеба на троих. Продукты исчезают на глазах.
Открыты коммерческие магазины, цены: масло – 50 р. кг, пельмени – 20 р. кг, мясо – 25 р. кг, сахар, кажется, 15 р. кг, одна маленькая свиная котлетка – 5 р. 60 к. и т. п. С 1 сентября коммерческие магазины закрыты. Норма хлеба нам на август 1200, затем кило, затем по 200 г С ноября, числа с 10-го – по 125 г, мяса на троих на декаду 600 г, жиру – 450, крупы (сначала крупу заменили соевыми бобами, потом черными макаронами, потом маисовой мукой или картофельной) – 500 г, шоколаду 3 плитки, чаю 37,5 г. Делаю лепешки на кофейной гуще по воскресеньям.
Последняя декада ноября: Вова с трудом встает с постели[32]: когда возвращается из школы или «Всезамуча» – сам не может раздеться, мы его раздеваем. На днях решила пойти к одной сытой бабе (Закатовой) – муж ворует на заводе – и попросить у нее протекцию к какому-нибудь рабочему с «Баварии»[33], который согласился бы обменять квасную или пивную гущу (из нее делают лепешки) на вино или табак, или чтоб она сама обменяла – у нее этого добра пропасть. Она ответила: «Нет, нет, ничего нет, теперь каждому до себя». Высунулся муж (жирная скотина) и добавил: «И вам, товарищ Слонимская, даже неприлично говорить об обмене».
Я ответила: «Знаете, товарищ Закатов, по-моему, неприлично четыре миллиона народу морить голодом[34], а что мать ищет пропитания для своего сына – в этом неприличного ничего нет. И поверьте, если б не крайность, я бы не переступила вашего порога».
Слово «неприлично» он произнес так, что за этим слышалось – «а будешь настаивать, так я тебя спроважу куда следует, до НКВД недалеко». Всякий «обмен», всякий «запас» теперь рассматривается как преступление[35]. После этого я пошла к другой, тоже простой женщине, Мане Алешиной (имени ее никогда не забуду!), рассказала ей, что у меня дома, и она, ни слова не говоря (я у нее ничего не просила), вынесла мне свиных костей, кусочек конины и кулек отрубей, я разрыдалась. Сейчас люди едят собак и кошек (и себе подобных, было зарегистрировано два случая). Я надеюсь получить несколько кошачьих тушек. Хлопочу о дуранде. Вове очень плохо; он слабее нас обоих.
27/XI. Плут Пирожков («нач<альник> группы самозащиты» – мой начальник!) – надул с дурандой. Хорошо, что у нас в задаток успел выманить только немного табаку. Буду искать к дуранде другие ходы. За эту декаду не удалось (не хватило на нас пока) получить жиру (450) и мяса (400 г). Вместо крупы 500 г – дали 125 г яичного порошку. Завтра в 6 ч<асов> утра стану в очередь. Очень трудно получить, потому что во время тревог очередь выгоняют из магазина и потом надо опять все сначала. Доели последний суп из свиных костей, данных Маней. На второе ели (так уже несколько раз) по 5 макаронин с поджаренными конскими жилками и с уксусом.
Сегодня хотела прийти Лидия Ефимовна и, может быть, принесла бы кошку из универсальной[36] лаборатории: но тревога длилась с 12 утра до 7 веч<ера>, и она не пришла. Саша ушел под бомбами и артобстрелом читать лекцию[37] и, что хуже всего, рискуя попасть в лапы милиции. Тогда худо: штраф 25 руб. и многое, многое… Но это… «особ<ая> статья». Сейчас ушел и Вова на круглосуточное дежурство до 8 веч<ера> завтра. Ах, как я мечтала, что сегодня зажарю кошку и завтра ему после дежурства будет сюрприз. Сидим без света. Хорошо еще, дрова есть. А большинство мерзнет или покупает на рынке охапочками за бешеные деньги. Сегодня Комаровичу[38] удалось через знакомых купить 400 г хлеба за сто рублей[39]. Сошел с ума на почве голода и бомбежек Голлербах[40]. Отдан на поруки жене. Помешался он на том, что будто бы немцы бомбят из-за него, что поэтому товарищи его чуждаются. И вот, сидя в Союзе писателей на ступеньках, он всех останавливает и уверяет, что он ни при чем.
28/XI. В очереди с 6 утра. Не достала ничего – даже хлеба. Если тревога кончится до 7 утра (началась опять в 12, и всех разогнала милиция) – то попытаюсь еще раз.
Получила горчичного масла.
29/XI. В очереди вдвоем с Вовой. Не получили ничего.
30/XI. Вова с 5 утра до 6 веч<ера> в очереди. Не получил ничего. Ездила в Союз писателей за карточками. Завтра прикрепление.
1–2 дек<абря>. Пытка прикрепления через Союз писателей к лавке на Михайловской <улице>.
Походы за обедом с Петровского на Шпалерную в Союз, туда и обратно пешком[41]. Дали вместо сладкого 350 г чудного повидла – торжество.
3 дек<абря>. Насилу получила прикрепление карточек и обед. Сверх обеда да 1600 козьей брынзы. Это вроде мыла, но я счастлива. Попытаюсь переделать и будем есть. В писательском клубе у меня украли книгу, у Вовочки кожаные рукавицы, у Саши кошелек. Крадут всё: талоны от карточек, чемоданы, спички.
9 де<кабря>. Писание было прервано приходом Тамары Барыковой и вслед за этим падением бомбы замедленного действия в 4 метрах от стены нашего дома со стороны Сашиного кабинета.
На этом кончается «Летопись голода» – в декабре мне уже было не до писания.
Возвращаюсь к постепенному рассказу.
Однажды в жакте было собрание. Квартальный[42] Чекунов разбирал и показывал нам устройство нагана. Сидели за полночь. Потом все разошлись, я осталась одна со своими мыслями, мне очень взгрустнулось и захотелось излить доброму другу накопившийся на сердце мрак и тревогу. Телефон[43] в это дежурство звонил редко, и я написала письмо Алеше Бонди[44]. В ответ пришла фототелеграмма:
Лидочка, милая! Прошу Вас и Сашу не сердиться на меня и не забывать меня. Я только что приехал с фронта в Москву. Спасибо Вам за все хорошее, что я от Вас получил. Целую Вас, Сашу и Вову. Алеша.
В начале сентября упала бомба на углу Малой Морской и Кирпичного и вырвала угол четырехэтажного дома. Проезжая мимо в трамвае[45] по Невскому, я первый раз увидела потом приглядевшуюся картину: разрез дома – этаж за этажом, обои, на стенах картины – остаток чьего-то уюта.
Очень тяжелое впечатление произвело падение пачки бомб на углу Зелениной и Геслеровского[46]. Тут было ремесленное училище, оно было разрушено совершенно, и все дети убиты. Убиты прохожие и двое постовых милиционеров, а третью, милиционершу, воздушной волной перенесло через сквер, на другой конец. А в доме № 14 по Зелениной, угловом, где когда-то жила семья моего мужа, вырван весь угол, т. е. вся их бывшая 7-ком-натная квартира, от стены до стены. Саша был очень расстроен и счел это за дурное предзнаменование. Он был прав… Сила разрыва была такова, что у нас, на Петровском (по линии минимум километр), приоткрывались двери и дверцы шкафов. Эти бомбы упали, когда еще не отгудела тревога и я сбегала с лестницы на пост. Навстречу мне шла Мария Влад<имировна> Чебышева, и нас набросило друг на друга.
Приблизительно в это же время упала бомба в Зоосад и убила любимую всем городом слониху[47]. Часть животных успели, кажется, раньше вывезти, оставшиеся погибли с голоду, частью были съедены.
Помню первые снаряды у нас на Петровском. Я сидела у окна своей спальни и работала, слышала свист над головой и разрывы, но не двинулась с места. Я была одна. Вдруг вбегает взволнованный Саша и кричит: «Ты с ума сошла, иди в подвал, обстреливают наш угол». Но я, конечно, не пошла. Потом узнали, что в тот трамвай, из которого он только что вышел, попал снаряд. Многих ранило. На углу стояла женщина с ребенком на руках, хотела пробежать к себе домой, ее удерживали, но она отвечала: «Тут два шага» – и побежала. Она действительно пробежала два шага. Ей оторвало голову. На далеком расстоянии нашли на дороге кусочек детского одеяла и клок ее волос. Ей зашили воротник на месте оторванной головы и увезли.
К обстрелам я всегда относилась спокойнее, чем к бомбежкам. Смерть, летящая с неба, страшней. У нас острили: «Это дело вкуса – кто что больше любит». Так вот, я больше любила обстрелы.
Все бабы на дворе были помешаны на ловле шпионов. Доходили в этом до абсурда. Особенно свирепствовали одна чухонка, Тоня Вигелиус. Однажды, не разглядев, остановила своего собственного знакомого. Потом сама с хохотом рассказывала: «Идет высокий мужчина, а за ней…» и т. д. Эта Тоня Вигелиус, коммунистка, рассказывала, как она раз испугалась бомбежки: «Уж я, грешным делом, перекрестилась и говорю: помоги, Господи! И знаешь, она мне помогла!»[48] Однажды во время тревоги с сильной бомбежкой из квартиры Назаровых вышел их знакомый и стал в подъезде (в назаровском же подъезде), где дежурило наше звено и собралось много постороннего народа в ожидании, когда кончится тревога и можно будет идти. Он почему-то несколько раз открыл и закрыл бывший с ним маленький чемоданчик. Этого было достаточно, чтобы его приняли за шпиона. Ко мне подошли взволнованные Пегова и Стец и зашептали, что его надо остановить и пойти за милицией. Я отказалась. К счастью, м<ада>м Назарова догадалась спуститься и вызволила его из беды.
В это время у нас был очень хороший квартальный Чекунов. Он был честный и доброжелательный человек. Работал не покладая рук и всегда был в самых опасных местах своего участка. Иногда он собирал в жакте женщин и читал им газеты, хотя плохо понимал содержание. Напр<имер>: «Создатель леганда о непобедимости фашизма…» Так он произносил и, не смущаясь, читал дальше. Я прощала ему эту безграмотность за серьезное и честное отношение к делу. У нас на Петровском было несколько заводов: «Бавария», Лесопильный, «Красный Парус», «Канат», Завод № 5 НКВД, ЭПРОН, Судоверфь, Нефтяной (бывш<ий> <В.> Ропса), и все они входили в его участок. Немцы очень сильно бомбили и обстреливали наш остров. Во время одного обхода Чекунова разорвало снарядом[49].
У Вовочки был хорошенький электрический фонарик, а у Чекунова фонаря не было (квартального не могли снабдить фонарем!), и он попросил одолжить ему этот фонарик на время. Фонарик погиб вместе с ним.
На заводе № 5 работала жившая под нами девочка, Лиза Сокольская. Однажды, когда она и четыре других дежурили в проходной конторы и грелись у топившейся печки, рядом разорвалась бомба. Трое были убиты. Лизе переломало ребра и повредило позвоночник упавшей на нее, но, к счастью, погасшей печкой. Она несколько недель пролежала привязанной к доске.
Громадной силы бомба упала очень близко от нас, на набережной Ждановки (они метили в Авиационную школу, где был раньше второй корпус, папин корпус). Большой кусок набережной с деревьями сполз в речку. Образовавшийся спуск и за ним подъем навсегда остались мне памятны по моим зимним путешествиям с нагруженными санками из нашей разбомбленной квартиры к маме на Дворцовую площадь.
В этот год в Ленинграде стояла дивная осень, ясная, сухая, без единого дождя, и первый снег, небольшой, выпал только в конце ноября. В лунные ночи город у немцев был как на ладони. Еще ярче, еще четче, чем днем, выделялись здания и ложившиеся от них черные тени. Наша жизнь по вечерам, из-за затемнения, сосредотачивалась в передней. Передняя была большая, на мраморном столе мы ужинали (иногда наша молочница Матрена еще приносила нам молоко), здесь читали, сюда заходила наша соседка Анна Мих<айловна> со свежими новостями. Здесь был чемодан с «неприкосновенным запасом», здесь стояли три аварийных чемодана с самым главным на случай беды.
Обеды мы носили со Шпалерной из Союза писателей. Иногда там заставала бомбежка, приходилось сидеть в раздевальне, превращенной в бомбоубежище, потому что на улицу не выпускали. Какое это было мучение, как я волновалась и рвалась домой! Трамваи ходили очень плохо, и весь путь мы проделывали пешком. Помню эти хождения с Комаровичем, который тогда еще быстро двигался, стуча по тротуару палкой, разговоры с ним, его советы за любые деньги покупать хлеб. В Союзе меня тоже хотели привлечь к дежурствам и шитью. Я бы взяла шитье, если бы распоряжавшаяся всем неожиданно выдвинувшаяся «писательница» Ек<атерина> Макарова[50] не обратилась ко мне в дерзко-нахальном тоне. Я так же резко отказала. Тогда она побежала с доносом на меня к председателю групкома Дм<итрию> Цензору[51], но он попросту прогнал ее прочь. Теперь эта Макарова арестована за свои «подвиги» во время блокады.
Самые страшные месяцы по количеству и силе налетов были сентябрь, октябрь и ноябрь. В конце сентября горели американские горы Народного дома[52]. Около них стояли замаскированные цистерны с горючим. Боже мой, что это был за пожар! Огонь был так ярок, что казалось, что горит сразу за нашим парком, и вместе с тем, если смотреть с Петровского, то казалось, что пылает в направлении Дворцовой площади. Пока не выяснилось, что горят американские горки, я думала, что горит где-то около мамы <у Дворцовой>, и умирала от беспокойства.
Еще страшнее было, когда горели продовольственные склады Бадаева. Это было в ночь с 8 на 9 сентября, и этим пожаром решилась участь миллионов людей: сгорело все продовольствие, и Ленинград был обречен на голодную смерть[53]. Склады Бадаева в километрах 10 от Петровского острова, но у нас можно было читать при свете зарева – пылало все небо. Я умоляла Вовочку идти домой, но его нельзя было оторвать от верхнего окна на лестнице. Как сейчас помню его черный силуэт на фоне красного неба. Он с Колей Литвиновым во время бомбежки выходил на крышу следить за зажигательными бомбами. Наши дома были деревянные и сгорели бы в пять минут. Зажигалки так и сыпались, так и вспыхивали кругом. Загорелся ослепительно-белый свет, как от вспышки магния, потом начинал мигать, потом постепенно гас и сменялся красным светом зарева. Но не боялась я этих зажигалок, а боялась, что мой мальчик на чердаке, на крыше. Но другого выхода не было. Опасность была серьезная, а других, годных к этому делу мужчин, кроме Коли и моего мальчика, во всем доме не было.
Ночные бомбежки были очень страшны. Я продолжала дежурить с санзвеном и все тревоги проводила на пункте, в угловом подъезде. Кругом не было ни одного бомбоубежища, и из ближних домов по Петровскому все сбегались в этот подъезд. До второго этажа лестница была забита женщинами, стариками и детьми. Плач, причитания, молитвы, покрывавшиеся воем бомб, взрывами, грохотом зениток, которыми был заставлен весь берег Петровского острова по Неве.
В начале войны их везли туда, и они вереницей сворачивали с нашего проспекта в переулочек – длинные, неуклюжие. Я тогда даже не понимала, что это такое, и всё казалось, что это не всерьез.
Вовочкина школа закрылась в ноябре, и им целиком завладел Всевобуч – «Всезамуч», как его все называли. Он помещался на Геслеровском, недалеко от «Печатного Двора». И вот однажды, когда мальчик был там на дежурстве, началась страшная бомбежка. «Печатный Двор» разбомбили, и вспыхнул грандиозный пожар. Когда я выбежала во двор и увидела пылающее зарево в той стороне, где, я знаю, находился мой сын, я обезумела от тревоги и отчаяния. Бежать туда было нельзя, потому что по улицам не пускали и мы все равно могли разминуться, и еще потому, что нельзя было разлучаться с отцом. Двое должны были быть вместе и ждать одного – его дежурство кончалось и у него был пропуск. В это время бабы с Тонькой Вигелиус затеяли ловлю «шпиона», и к пожару, вою бомб и грохоту зениток прибавились крики, какая-то погоня при свете зарева, какая-то стрельба. Это был сущий ад. Но прошло время, и кончился этот ужас, как кончались и многие другие, – и показалась его родная фигурка! Личико серьезное, усталое, голодное, но цел, цел! Действительно, он подвергался смертельной опасности. Рядом пылал «Печатный Двор», а двор их Всевобуча был весь закидан зажигалками. В растерянности, выбегая из здания, они, вместо того чтобы толкать дверь от себя, стали тянуть ее на себя, пока кто-то не опомнился и не вышиб ее кулаком. Потушили зажигалки и бросились по домам. Пока он с двумя товарищами бежал по Геслеровскому, то и дело свистели и где-то рядом разрывались бомбы. Мальчики ложились наземь, ждали, когда утихнет, и бежали дальше. Вот что он перенес тогда, но спокойно, без нервов.
30 октября 1941 года посетило нас первое горе, первая жертва нашей семьи: умер кот Фомушка, отлетел добрый гений нашего дома. Он умер в четверг, в 8 ч. 20 мин. вечера, прожив у нас 12 лет и 5 месяцев. Выписываю целиком свою тогдашнюю запись:
Последние два месяца своей жизни голодал… Умер от внезапного паралича, очевидно, нервная система не получала питания. Страшно исхудал. Правый глазок стал плохо видеть. Утром в тот день я была с ним на кухне и говорю ему: «Пойдем домой, Фомушка!» Он направился к двери, но, не видя с правой стороны, больно ударился виском о косяк». (Я как сейчас слышу этот стук!) В этот день он ничего не ел. В 5 часов начались судороги, и он упал с Вовочкиной кровати – при Вовочке. Саша вернулся в 6 часов – мальчик встретил его, сдерживая рыдания: «Фомушка умирает!» На Сашин голос он поднял голову. Я пришла через четверть часа. Он несколько раз пытался поднять головку на мои ласки и плач – и не мог. На задние лапы и к животику поставили грелку – он уже ничего не чувствовал. Несколько раз громко, как человек, простонал, сердечко еще билось, потом закинул голову, вытянул лапки – и все было кончено. Принесенные ему из столовой макароны с сыром съела приблудная кошка Синька и ее котенок Тилибабликан. Фомушку уложила в картонку на блузку свою и вышитое полотенце – всё своего шитья. Обложила зеленью от домашних цветов – у головки цветок примулы. Сейчас он лежит на моей кровати около подушки, где любил. Глазок ясный, как живой, открыт и выражение такое, как бывало, когда кот доволен и сейчас полижет мне лоб. Могилка сухая, хорошо вырыта в подвале под окном. Рыл ее мальчик, я не сумела… Хоронить буду в воскресенье, – не могу расстаться с ним, пусть еще поприсутствует при нашей жизни.
Приписка: «Похороню в среду, через неделю. Не было сил расстаться с ним. Он лежал, как живой, целовала его всего, мягкую щечку, лобик, лапки… Спи, мой зверечек кроткий, моя ненаглядка, моя радость, прекрасный золотой дружок».
Чтобы понять эту запись, надо знать, какое место этот котик занимал в нашей жизни. Я все о нем записала в воспоминаниях о своем сыне – этот котик был его ближайший дружок, коток-братик.
После смерти Фомушки умерли все кошки в нашем доме – одна за другой. Ушел он вовремя, наш дружочек. Его смерть была первым постигшим нас ударом. Тридцать три дня спустя грохнула наша бомба и пустила нашу жизнь под откос. Бесприютность. Разорение. Голод. Блокада. Мамина смерть и здесь, в Москве, конец всему.
У Гюго в L’homme qui rit[54] сказано:
«Dans une destinée, quand l’inattendu commence, préparez-vous à ceci: coup sur coup. Cette farouche porte une fois ouverte, les surprises, s’y précipitent… L’extraordinaire ne vient pas pour une fois…»[55]
Вместе с Фомушкой отлетел добрый дух нашего дома. И скоро его могилка навсегда скрылась под грудой развалин.
1-го ноября я получила такую открытку от мамы:
Завтра день твоего рождения, дорогая Лидушенька, поздравляю тебя, крепко целую и желаю всего лучшего и важного в жизни. Мечтала сама приехать с хорошим подарком – мясом.
Знакомая Елизаветы Петр<овны> Корсаковой собиралась зарезать корову, но вот уже две недели ни слуху ни духу. Может быть, Ел<изавета> П<етровна> зайдет ко мне завтра, тогда узнаю, в чем дело, может быть, уже все расхватали или корова жива. Я сильно простужена, немного лихорадит, кашель, всё как полагается.
Вдруг завтра принесут мне мяса, и тогда уже не знаю, как доставлю его вам. Но лучше не надеяться. Я просила как можно больше, можно на холоду подержать и посолить. Боюсь, что ничего не выйдет. Крепко целую всех троих. Любящая мама.
Мама была права: никакого мяса ей не принесли.
16 ноября было 20 лет со дня смерти папы[56]. Он умер молодой, ему был 51 год… Мама служила панихиду у Князя Владимира[57]. Была мама, мы с Сашей, тетя Вера Павлищева и Дина Веймарн. Три старушки. Они все погибли. Сначала Дина, потом Вера, потом мама. Мы пешком возвращались через парк. Был теплый солнечный день. Грустно, грустно было на душе.
Мальчик побывал под обстрелами на окопах, дежурил в жакте, дежурил на крыше нашего дома, пытались послать его на окопы и от жакта – удалось спасти, но от Всевобуча не удалось спасти. Он учился в 10-м классе и одновременно ходил на военные занятия. Собственно, учения почти не было, зато мучения было вдосталь. Свирепые «начальники» знали одно: ругань и угрозы, и недаром народная молва перекрестила во Всезамуч. У меня сохранились две повестки Вовочки из Всевобуча. Выписываю с сохранением орфографии:
т. Слонимскому В. А. Петровский пр., д. 2, кв. 7.
Приказываю вам явится на ВУП № 4 26/X-41 г. к 18 ч.
для вступления в норяд к-р 2 отд. I взв (карауля).
Военнообязанному Слонимскому В. А. Адрес: Петровский 2 кв. 7 для несения суточного наряда предлагаю явится к 19 час. 27/XI-41 г. в Приморский райвоенкомат по адресу Кировский пр., д. 42 Дом-Культуры Промкооперации. При себе иметь на руках военный билет, настоящую повестку и нижеследующее:
Мальчик с девятилетнего возраста после скарлатины болел почками, и я пыталась спасти его врачебной справкой. Вот она:
Дана Слонимскому В. А. 17 лет в том, что он по состоянию здоровья (хронический пиелит) не может нести круглосуточные дежурства. Врач-консультант Гортиков. 10/XI-41 г.
Справка на помогла. Его продолжали терзать. Его муки записаны у меня в дневнике под заглавием «Список благодеяний». Вот он:
5/Х – 3 часа (от 4 до 7) 6/Х – 4 часа (от 3 до 7)
8/Х – 4 часа (от 3 до 7)
10/Х – 4 часа (от 3 до 7)
13/Х – 4 часа (от 3 до 7)
15/Х – 4 часа (от 3 до 7)
16/Х – 4 часа (от 3 до 7)
17/Х – 4 часа (от 3 до 7)
Дополнительные занятия: подметать, перетаскивать на себе эстрады, вытягиваться в струнку при появлении бурбона[58]. Плюс круглосуточное дежурство от 6 в<ечера> 17-го до 6 веч<ера> без питания в нетопленом помещении, на каменном полу, под ружьем.
20/Х – 4 часа (от 3 до 7) 22/Х – 4 часа (от 3 до 7)
23/Х – 4 часа (от 3 до 7). Плюс с 8 ч. 30 мин. утра до 1 ч. дня перевозка на себе барахла в другой «пункт».
24/Х – 4 часа (от 3 до 7)
26/Х – 27/Х – 4 часа (от 3 до 7). Плюс внеочередное суточное дежурство в нетопленом помещении без питания.
29/Х – 4 часа (от 3 до 7)
31/Х – 4 часа (от 3 до 7)
1/ХI – повестка явиться в военкомат. Оказалось, призыв первых месяцев 1923 г. Вову отпустили.
2/ХI – круглосуточное дежурство в тех же условиях и с веч<ера>. 2/ХI до 6 веч<ера> 3/ХI, плюс очередные занятия.
5/ХI – 4 часа (от 3 до 7)
10/ХI – 4 часа (от 3 до 7). Плюс круглосуточное дежурство в тех же условиях. Там продается винегрет и котлеты, но купить его имеет право только комсостав, дети должны голодать.
10-го же числа Вову включили в список на трудповинность на месяц, хотя отлично знали, что он в школе и на Всевобуче. Едва отбилась.
Эта старая вошь Слитенко кричала Саше: «Люди на фронте кровь проливают, а вы желаете сына от трудповинности скрыть» и т. д.
Меня лишили обедов в Союзе писателей (будто бы «потеряли» мое заявление). Каждый день по удару и посягательству на жизнь. Можно подумать, что главная цель – истребить как можно больше народу. И это когда ежеминутно ждешь смерти от бомб и снарядов.
12/ХI – 4 часа (от 3 до 7)
14/ХI – 4 часа (от 3 до 7)
15/ХI – 16/ХI c 6 веч<ера> до 6 веч<ера>. Круглосуточное дежурство, плюс бомбежка.
19/ХI – 4 часа (от 3 до 7)
23/ХI – 5 часов на снегу лежа
26/ХI – 4 часа (от 3 до 7)
27/ХI – 28/ХI 4 часа – круглосуточное дежурство. 28-го утром его погнали обратно с руганью, потому что у него в сумке не было противогаза. Ключ от квартиры был со мной, он разыскал меня в очереди и снова побежал на Всевобуч. Ему же сегодня дежурить в жакте от 10 до 12. Я выйду за него.
3/ХII – 4 часа (от 3 до 7).
В тот же день, 3 декабря, – бомба у нас. Вова не ходит на Всевобуч. Завтра, 10-го, пойдет заявить о смене адреса, и, может быть, его потеряют.
Я забыла сказать, что сама я тоже подлежала отправке на рытье окопов. С большим трудом удалось мне пройти медицинскую комиссию и освободиться. Меня спасла тяжелая операция, которую мне делали в 1937 году, оставившая громадный шрам на теле. Благодаря этому наша жизнь текла нормально, но, если бы меня услали, не знаю, что было бы.
3 декабря упала «наша» бомба. Ах, этот день! Как хорошо он начался! С утра горело электричество, обед мы получили рано и ехали домой (трамваи шли) счастливые, в предвкушении спокойного вечера со светом, когда можно будет заниматься. Пришли домой, я растопила плиту и стала варить обед к приходу Вовочки. С утра он, мой милый, развел и взбил свой любимый меланж для омлета. В это время он уже научился относиться к еде как к священнодействию. В начале 7-го загудела тревога и сейчас же вбежала Тамара Барыкова, радуясь, что удалось до меня добраться. 7 ноября, на праздниках, бомба упала в ее дворе на Мойке, 16, ее комната была разрушена, и она страшно боялась бомбежек. У нас было тепло, светло, весело трещала печурка, в ожидании мальчика готовилась еда.
Тревога не успела отзвучать, как загрохотали зенитки, задрожал дом от разрывов. Тамара, напуганная, сидела ни жива ни мертва. Я поцеловала ее и сказала: «Не бойся, у нас ничего с тобой не будет. Папа меня так любил, он не допустит, чтобы в нас упала бомба. Я чувствую себя под его покровом». Я не успела договорить этих слов, как раздался страшный удар, дом дрогнул, посыпались книги, какие-то вещи… Печурка продолжала топиться. Мы не испугались. Мы подумали, что где-то поблизости разорвалась бомба, – к таким ударам мы давно привыкли. Но прибежала Капа Гузеева и сказала, что рядом с домом упала и не разорвалась бомба. Мы не поверили. Саша пошел смотреть, увидал в земле отверстие диаметром в водопроводный люк, поковырял там рукой и пришел с известием, что ничего там нет, чепуха, но принес напоказ обломок мерзлой земли, показавшийся нам очень подозрительным. Только обсудили мы этот кусок земли, как явился новый квартальный Титов в сопровождении пожарника Вигелиуса и велел немедленно уходить, взяв документы и карточки и погасив свет, так как рядом с домом лежит бомба замедленного действия. Эти мои слова о папá! Может быть, он отвел бомбу от моей головы на волосок. Может быть, это было наказание за мои самонадеянные слова. Но нет, конечно, первое, ведь я не одна жила в доме! Сколько раз мы потом говорили, что, если б мальчик был дома, лучше б эта бомба упала на нас и все было бы кончено разом. Но его не было. Он вернулся бы голодный с Всевобуча и вместо отца с матерью застал бы дымящиеся развалины. Что бы с ним было? Куда бы он пошел? К старой больной бабушке? Они скоро-скоро погибли бы голодной смертью.
Теперь спрашивается: почему не была вызвана команда, разряжающая бомбы замедленного действия? Из тех официально воспетых команд, которые будто бы всегда немедленно являлись и разряжали бомбы? А у нас они упали пачкой – целых три. Но к нам никакая команда не явилась, а местные «начальники» ограничились приказом очистить квартиру и сами засели в жакте сложа руки, в ожидании, когда бомба сделает свое дело.
Чуть только ушли квартальный и Вигелиус, как Тамара мигом оделась и заспешила уходить. Какую она внесла панику, сколько было из-за ее присутствия непоправимых последствий! Если бы не она, мы не пошли бы к маме, а переночевали бы где-нибудь в Сан-Галли[59] и с раннего утра были бы на месте, чтобы спасать имущество от грабителей и хлопотать о новом жилье.
Но суждено было иначе. Тамара потребовала, чтобы я немедленно ушла. Спускаясь с лестницы, с каждой ступеньки она кричала: «Лида, ты идешь? Да идешь ты, наконец? Ты еще долго будешь?» и т. д. – и так меня затормошила, что я, потеряв сосредоточенность, плохо уложила сельдь и омлет из меланжа, приготовленный Вовочкой. Бумага размякла, и я почти все потеряла в дороге. Часть просыпалась в передней и была растоптана сапогами зачем-то снова зашедшего Вигелиуса.
Когда Вовочка вернулся еле живой от голода, он пришел в отчаяние и плакал, как маленький, не потому, что у нас бомба, а что потеряны омлет и селедка. В бомбу он не поверил («вздор, пустяки: струсили, испугались!») и жестоко рассердился. Насилу удалось мне его успокоить.
Первыми ушли Саша и Тамара, я оставалась еще в квартире, собирая горячий обед и благодаря Бога, что Фомка умер. Что бы я с ним делала в этой панике, в настежь раскрытой квартире? Горячий суп, кашу, кисель и чай – я все вынесла и благополучно, чуть не в зубах перенесла сначала к Пеговым, потом к Пфефферам. Путаница произошла оттого, что Саша сказал: «Идем к Марии Ивановне Тюнеляйнен», и я пошла к ней, но ее не было дома, тогда я потащилась к Пеговым, но и там не было ни Саши, ни Тамары, и я осталась во дворе, не зная, где мои. Стою и кричу: «Саша, где ты? Тамара, где ты?» Наконец подумала, что они, может быть, у Пфефферов, и правда нашла их там. После этого началась, вопреки крикам Тамары, беготня в квартиру за оставшимися вещами, продуктами и книгами, какие можно было захватить. В 8 часов пришел мой крошечка, и мы пообедали. Вечное спасибо милым Пфефферам за их гостеприимство и сердечное внимание. А это были немцы!
До 10 ч. вечера таскали вещи из квартиры и наконец, по Тамариному настоянию (ей просто было страшно идти пешком одной!), пустились в путь к <моей> маме.
Была гололедица, мрак, тяжело идти. На мосту остановили. Я объясняю часовому, что у нас бомба, – он так от меня и отскочил, гаркнул: «Какая бомба?» – наверно, подумал, что бомба со мной? Посмотрел документы и пропустил. Мама уже собиралась спать и, только взглянув на нас, сразу все поняла. Тамара была счастлива, что теперь я буду с ней рядом.
Бомба взорвалась в 11 ч. 30 мин. вечера. Взрыв был так силен, что у Пфефферов соскочил со стены барометр и вылетел в другую комнату. Люди попадали со стульев и постелей. Даже у Тихоновых, живших на Зверинской[60], все дрогнуло и закачалось. Мария Константиновна потом вспоминала и говорила: «Так это вы тогда взрывались?» Когда Саша и Вова пришли на следующий день – кабинет представлял собой груду развалин. Стена к Гузеевым треснула, их наружная стена частью отвалилась, и виден был Петровский. Громадные шкафы напрыгнули друг на друга, погребя под собой книги, мебель. Книги с полок и этажерок лежали грудой на полу, вперемешку с кирпичами, кусками известки, обломками мебели. Люстра (моя дивная!) оторвалась и исчезла под рухнувшим шкафом и битым стеклом. Передняя, кухня – хаос. Но в передней, среди обломков мебели и кирпичей, на полу, слетевшая со стола, совершенно целая стеклянная банка! На кухне будто ведьма поиграла: плита провалилась, полки с посудой перелетели в другой конец, мои вещи у Гузеевых, гузеевские у нас – и все разбито, погнуто, переломано. Гузеевские обе комнаты разбиты в цепы, печь – на кровати и т. д. Более или менее уцелели моя и Вовочкина комнаты, только зеркала и картины частью упали со стен и разбились. Цветы все перемерзли, но финиковая пальма выжила и была перенесена к Пфефферам. Даже фарфор, который я в первые же дни войны уложила в нижний ящик платяного шкафа в мягкие тряпочки, весь уцелел.
Самые ценные вещи мы сразу перенесли к Пфефферам и Николаевским, а остальные ежедневно перевозили на саночках к маме.
Осуществлялся папин «покров» надо мной, о котором я тогда сказала Тамаре: я на его квартире, под его крышей.
Приведу последнюю свою тогдашнюю запись – на ней дневник обрываю, стало не до писания:
«Следствия катастрофы: 1) Мы не в своем жакте. 2) Вовочку с переменой адреса могут потерять на Всевобуче.
Саша и Вовочка очень слабы – я ничего.
14/XII. Ежедневно с Вовочкой ездим на Петровский с саночками и вывозим свое добро. Выгоняю мародеров, являющихся на квартиру то за счетчиком, то за электрическими пробками и т. д. – попросту грабителей. На днях саженей в 7 от нашей бывшей квартиры на глазах у Саши и Вовочки разорвался снаряд. Столб земли, камня, балки взлетели на воздух. Снаряд был маленький. Вчера видела, как на Биржевом мосту умер от истощения человек. Его увезли на дровнях. Мороз большой, страшно мерзнем. Трамваи не ходят. Езда на Петровский и работа на квартире – пытка. По дороге то и дело встречаем саночки с самодельными гробами. Одна мамина знакомая записана на гроб для своей умершей родственницы 565-м номером. Убитых и умерших людей не успевают хоронить. В Союзе писателей уже умерло несколько».
На этом заканчивается тогдашняя последняя запись.
Одновременно с нашей бомбой на Петровский упали еще две и не разорвались, но воздушной волной убило корову нашей молочницы Матрены. Так как одна бомба упала прямо на мостовую, то движение по Петровскому было прекращено, а грузовики и прохожие устремились через наш двор. Заборы давно были сняты как опасное горючее при пожаре, а когда я стояла в темноте на нашей аллее и взывала: «Тамара, где ты? Саша, где ты?» – мимо меня проезжали грузовики и спешил народ, торопясь миновать опасное место.
У мамы не было лишних кроватей: Вовочке устроили ложе из составленных кресел, на которые я привезла наш большой тюфяк; Саше я привезла Вовочкину сеточную кровать с тюфяком и все наши подушки; сама устроилась на узеньком и коротком диване, на котором проспала всю зиму, лето и осень до нашего отлета в Москву. С тех пор я спала в человеческой кровати только один месяц в санатории в Болшеве[61] и сейчас сплю тоже кое-как – итого четыре года без хорошего ночного отдыха.
Вскоре после нашего переезда к маме мы получили от Ани Венгеровой[62] письмецо, помеченное 8 дек<абря> (она не знала, что у нас делается, но ее любящее сердце подсказало ей именно в эти дни хоть письменно снестись с нами):
Милые Лидочка и Саша!
Сто лет не было общения между нами! Сначала я все ждала, что вот-вот у нас восстановят телефон и я с вами поговорю. Потом телефон восстановили (по ходатайству учреждения зятя), но ваш, увы, никак не отзывается (хотя звонок есть). А я почему-то считала, что у вас не выключен. Говорим время от времени с Тосей о том, как бы съездить к вам, но сами знаете – каковы обстоятельства из-за В. Т., вечных стояний в очередях и невозможности что-нибудь предпринять вне дома вечером – ничего не выходит, ни с кем невозможно встречаться, а к вам ведь так далеко добираться! Вы хоть, верно, и бываете в городе, но ни разу не заглянули к нам!
Тося живет на Васильевском острове, и хоть редко теперь, но все же заглядывает иногда, когда приезжает в центр. Теперь я вдруг догадалась, что можно ведь снестись письменно с вами. Очень хочется знать, что у вас делается. Я как-то считаю, что внешне у вас благополучнее, чем в других местах (у нас уже два раза вылетали стекла, разрушения совсем рядом ужасные), но как здоровье и дома ли Вовочка? Черкните, пожалуйста! Адрес я вам давала, напоминаю: Л. 14, Ковенский пер., 4, кв. 4.
Крепко всех целую и приветствую,
Не помню, ответили ли мы на это письмо, – наверное, да, потому что очень скоро и Аня, и Тося появились у нас на Дворцовой, и Аня не покидала нас до самого нашего отлета в Москву.
Между тем голод все усиливался. Я принялась за обмен вещей на продукты – главным образом, своих платьев и пальто – у меня было много одежды. Первой ушла нарядная лиловая шуба и муфта к ней. Эти вещи были обменяны на небольшое количество картошки и квашеной хряпы – где-то, у каких-то людей на самом конце Крестовского острова. Мы отправились туда вдвоем с Вовочкой. Возвращались в темноте, кругом ни души, и невольно приходили на ум слышанные рассказы об убийствах и грабежах, которые полным ходом шли в городе, – и как же нам было жутко! Почувствовали себя в относительной безопасности, когда наконец добрались до Петровского, хотя вся дорога была еще впереди, но уже места знакомые.
Мясо от убитой коровы (остаток, потому что половину у Матрены отнял квартальный Титов!) Матрена посолила и продавала нам понемногу, тайком от сына и невестки, которые все требовали себе, ей-то самой ничего есть не давали, и она собственным добром распоряжалась крадучись. Она скоро умерла, как и ее невестка и внуки, а сын уехал грузчиком на Ладогу.
Два своих платья я обменяла у матери Володиного школьного товарища, Коли Путилова, на ячмень и 400 г конфет «ирисок». Она работала тогда в крупяном отделе кооператива и у нее были продукты. Коля и сам давал нам понемногу этот засолодевший ячмень (он служил на «Баварии») за папиросы, а раз просто подарил кулек. Потом его взяли на фронт, и я не знаю, что с ним сталось, как и с матерью его.
Саша до 15 декабря держался на ногах и не пропустил ни одной лекции в Театральном институте. Этот ин<ститу>т помещался на Моховой, которую немцы непрерывно бомбили и к весне превратили в груду развалин. Часто он читал лекции в бомбоубежище, куда спускался со студентами, когда начиналась тревога. И всякую тревогу мы трепетали за его жизнь. Это его рвение к лекциям очень повредило устройству хоть какого-нибудь жилья для нас и спасению имущества. Он даже не взял законного в таких случаях отпуска на три дня, новой квартиры мы так и не получили, и спасение имущества всё легло на меня, а я не могла одна всего организовать. У него уже не было сил предпринять что-либо, Петровский был далеко, а Моховая от Дворцовой относительно близко и, главное, там давали две конфетки к чаю, и одну из них он приносил Вовочке. Эти конфетки манили его и поддерживали силы.
О, эта дорога на Петровский! Рано утром, еще в темноте, закутавшись до глаз, сойти с лестницы (несколько ступенек, но как больно – колени не сгибаются!). Дворцовая площадь вся в морозном тумане и горах снега, два моста через Неву, бесконечный Александровский, набережная Ждановки, снова мост, парк. Потом на этой дороге легли меты – трупы, то занесенные снегом, то снова обнаженные, и я шла от меты к мете. Когда на обратном пути я с Биржевого моста замечала Ростральные колонны и потом Адмиралтейскую иглу, я облегченно вздыхала – дойду, дотащу сани! Последний подъем на Дворцовый мост, двойной трамвайный столб на середине, спуск, подтаивающий люк на углу бывшего царского сада[63] и площади – и я дома!
Саша свалился 15 декабря, и все легло на меня и на бедного Вовочку. Но и он не долго тянул: скоро и у него не стало сил ходить со мной на Петровский – он только добредал до столовой за обедом. Мама еще ходила и получала обед в Эрмитаже, рядом. Раз я вернулась с Петровского, нагруженная как лошадь, и у нас были Томашевские[64]. Саша со слезами бросился целовать мои руки. Я дала Томашевским чаю с сахаром, – были получены какие-то кусочки. Они были счастливы.
Первое время Сашиной болезни мы всё, что могли, отдавали ему. Но потом запасы кончились, и он перешел на общую еду. Он ел четыре раза в день. Перед уходом я ему варила в крошечной кастрюлечке компот из нескольких черносливин. Это был его второй завтрак. Днем он пил овсяное какао. Вечером с нами обедал. Свет в Штабе[65] еще горел, потом нас выключили, потому что у нас считалась отдельная квартира, а кругом свет оставался.
Обед Саша получал свой писательский с добавкой выменянных на шубу мяса и капусты. Сначала мы тоже ели мясо, потом перешли на один ячмень, и раздражались и доходили до слез, когда Саша тоже просил ячменя, предлагая в обмен часть своей еды. Ячмень мы считали целиком своим и чуяли в нем свое единственное спасение, и правда, он один нас поддерживал – эта засолодовевшая, грязная, темно-коричневая, как шоколад, каша!
Вернувшись с Петровского с нагруженными санями и со Шпалерной <из Союза писателей> с обедом, мы растапливали плиту (я чуть не плакала, когда заставала ее еще не растопленной – а это случалось часто!) и принималась за стряпню. Садились обедать после того, как Саша примет горячую ванну в большом тазу – у него немели и не сгибались ноги.
Так мы начали блокадную зиму 1941/42 года.
Я пишу все это летом 1945 года. И тороплюсь выложить из памяти всё, всё – пройдет время, кое-что забудется, а «мелочей» для меня тут нет. Писать мне очень тяжело, но я это считаю нужным. Если кому-нибудь попадется эта тетрадь, я прошу извинить меня за сбивчивость – я пишу, как вспоминаю. Пишу я главным образом потому, что мой ненаглядный и незабвенный мальчик прошел через всё это. Блокада его убила, и в этой блокаде, когда почти все люди стали чернее черного и злее злого, он – «сиял, как светлый луч на фоне отвратительного мрака». Так сказала о нем одна женщина, друг наш Лидия Ефимовна Зубашева.
Сейчас, чтобы не забыть, я перепишу сюда несколько строк из анекдотической газетной вырезки, которую я у себя нашла. Вырезка из «Ленинградской правды», время: осень, наверно, август 1941 года. Желающие могут проверить.
Нарком торговли СССР тов. Любимов издал распоряжение о порядке продажи продовольственных и промышленных товаров работникам торговой сети. В беседе с корреспондентом „Ленинградской правды“ главный инспектор Государственной торговой инспекции при Наркомторге СССР тов. ГОЛОД сообщил…»
Не правда ли, символичная фамилия?
Теперь расскажу об одном странном случае, происшедшем со мной в конце 1941 года, вскоре после падения бомбы. Когда я в начале 20-х годов работала в Пушкинском Доме, меня трогательно и нежно полюбил один сотрудник Пушкинского Дома – Дмитрий Николаевич Маркович. Его мать из семьи Аксаковых, и после Аксаковых Марковичи владели нашим (пушкинским) Кобрином[66].
Дмитрий Николаевич был поэт и художник, сложный и странный человек, он, как сам говорил, жил как бы в двух планах, реальном и потустороннем. Этот потусторонний план открывал ему многое из будущего – так, например, он сам предсказал мне свою смерть. Он умер в 1925 году. Много лет спустя его мать подарила мне его фотографию, в военной форме, в чине поручика, с мальтийским крестиком на груди (он был паж). Эту фотографию я очень берегла и положила ее со всеми дорогими мне фотографиями в специально отведенное для них место. И вдруг эта фотография пропала. И сколько я ее ни искала – я не могла ее найти: она как в воду канула.
Наступила блокада. Мы перевезли наше добро из разбомбленной квартиры к маме. Дошла очередь до шкафа, где хранились альбомы и отдельные фотографии. Не разбирая, я захватила охапку, сунула в мешок и с другими вещами повезла на саночках на Дворцовую. В этот день мне особенно было тяжело, я едва дотащила свой груз и измученная, чуть не обливаясь слезами, пришла на Дворцовую. Обеда еще не было, только растопляли плиту. Я стала готовить, а мама с Сашей сидели и разбирали привезенную мной поклажу. Мне было очень горько и грустно и жалко себя – некому было помочь мне в навалившемся на меня непосильном труде. И вдруг по радио заиграли какую-то нежную лирическую музыку Чайковского. Не знаю почему, эта музыка сразу вызвала в моей душе образ Марковича, о котором я давным-давно не вспоминала, к сердцу прихлынула теплая волна, и я подумала: «Вот этот бы меня пожалел, вот кто бы мне помог». И в эту самую минуту слышу, мама спрашивает у Саши: «Кто этот военный?» Саша отвечает: «Не знаю». Я подбежала к ним: в руках у мамы была пропавшая карточка Марковича. Он явился на мой горячий зов, как скрывался все время, пока мне не был нужен…
Обеды наши в это время проходили в молчании. Так требовал Вовочка. Момент пищи был для него священнодействием, и он сердился, когда мама или Саша это молчание нарушали. Я старалась ему подчиниться. В эти зимние месяцы он был очень плох. Колени подгибались, он едва ходил. Терзания на Всевобуче не прошли даром для него… После обеда он сейчас же ложился, чтобы не растратить даром полученного запаса жизни. Ложились и мама, и Саша. Я одна каждый вечер хоть немного читала – без этого я не могла заснуть, и только чтение давало мне чувство продолжающейся жизни. Когда засыпали мама и Саша, я тихонечко подходила к мальчику (он ждал этого момента) и осторожно клала ему в рот (теплые, влажные губки!) или в ручку какой-нибудь сбереженный кусочек из своей порции, иногда – я не стыжусь – украденный у мамы. Он жевал, стараясь не шуметь. Раз подошла к нему. Ручка лежит поверх одеяла. Трогаю – она холодная. Ставлю на локоть – она падает, как безжизненная. Господи боже мой! Что со мной сделалось! Я вся похолодела, сердце замерло. Но я знаю одно: действовать, немедленно действовать. Если он еще жив, надо, чтобы он что-нибудь проглотил – что угодно, но проглотил. И я схватила полученное в столовой вино (как кстати!) – 100 г, по 50 на меня и Сашу, и влила ему немножко в рот. Он проглотил. Еще, еще. Потом ложечку сахарного песку, другую. (Этот сахарный песок я получила в Институте Пастера за кровь – я потом расскажу.) Он, голубчик мой, и не знал, что он уже уходил, что смерть его уже тащила. Она большей частью подкрадывается к голодным во сне – надо стеречь. Я устерегла и вырвала его обратно к жизни. Смерть была тогда, как тать в нощи, а жизнь человеческая – как свечка в Страстной четверг. Нести осторожно, не спуская глаз, не давая ветру задуть. Чуть зазеваешься, упустишь – и смерть хватает.
Так раз чуть не ушел Саша. Странно – после обеда. Сидел с нами, говорил. Вдруг глаза остановились, голова стала опускаться на грудь, челюсть отвисла, весь сползает со стула. Мы выскочили, подбежали, потащили на кровать. Та же капля вина, горячий чай, растирание ног – и он вернулся.
Мы жили тогда в осязаемой близости со смертью, она шла рядом, ощущалась под локтем, была почти зрима. В эти страшные месяцы я научилась относиться к ней как к существу – злобному, гнусному и коварному, с которым надо вступать врукопашную. Это отношение сохранилось у меня и сейчас. Если мне тогда удалось спасти мальчика, то потому, что я, сколько возможно, не спускала с него глаз, чтобы не пропустить момента, когда она к нему подкрадется. Ведь она – смерть – бездетная, матери надо бороться, чтоб она не отняла у нее ее дитя. В те страшные месяцы мы заглянули в области, куда людям не положено смотреть, со смертью стали запанибрата, неведомое стало до невероятности простым. Я ждала за это наказания, хотя и не по своей воле увидела недозволенное. Видел и так же чувствовал это недозволенное и мой мальчик. Мы оба наказаны – смерть свое взяла.
Однажды, еще в декабре, мальчик был на Петровском не со мной, а со своим школьным товарищем Борей Козловым. Они прошли на половину Гузеевых, где уже почти все было вывезено, и увидали на полу какой-то желтый порошок. Мысль о том, что это может быть яичный порошок (что было совершенно невероятно), так была соблазнительна, что они не утерпели и съели этот порошок. Это была какая-то краска. Мальчик жестоко заболел: как он не умер – не знаю. Когда мы с ним отправлялись на Петровский вдвоем, я брала с собой четыре черносливины (чернослив держался у меня до конца января). После работы на квартире, нагрузки саней и перед обратным походом я давала ему две черносливины (бесполезно было просить его взять третью), и мы подкреплялись. Косточки берегли и зернышки из них съедали потом как отдельное блюдо.
Морозы в ту зиму были лютые. Обескровленные губы сводило морозом, язык костенел, на улице ничего нельзя было сказать. Помню это дикое чувство: хочешь что-то сказать и не можешь. Но не смешно, а берет бешенство. Поездка с санями никогда не обходилась без ссор. Каждый хотел везти сам, а чтобы другой подталкивал и следил сзади за грузом. И то и другое тяжело, но везти все же тяжелее, поэтому Вовочка старался из последних своих силенок меня от этого избавить, и мы ссорились, но почти всегда мне удавалось настоять на своем, потому что я была и физически и морально сильнее, и сани везла я, а он толкал.
Раз мы были с ним на квартире. Я была в спальне, он в передней. Вдруг слышу отчаянный крик. Я подумала, под ним подломился пол или упали на него кирпичи, и, еле живая от ужаса, бегу к нему через поломанную мебель, но, слышу, он топочет мне навстречу, и мы сталкиваемся в кабинете. Оказывается, это был крик радости. Он нашел в корзине с елочными украшениями окаменелые елочные пряники! И мы сгрызли с ним по прянику, а остальные повезли в Штаб, папе и бабушке. Чтобы исчерпать тему о пряниках, скажу, что однажды, в начале 1942 года, в Союзе писателей каждому из нас дали по прянику. И Вера Конст<антиновна> Маркович-Кугель[67] (первым браком она была за пропавшим без вести в Гражданскую войну старшим братом Дм<итрия> Никол<аевича>, Андреем Никол<аевичем>) отдала мне свой пряник для Вовочки. Вечная ей за него благодарность и вечная слава: тогда никто ничего не давал.
Раз как-то Саша сказал при мне Томашевскому что-то вроде того, что блокада научит наших детей знать цену вещам, или цену жизни, а Томашевский ответил: «Как бы не переучили». И его дети (т. е. дети его жены[68]) остались живы. А нашего милого, единственного, «переучили»…
Однажды Вовочка был на Петровском без меня, и ему что-то надо было в жакте. Но того человека, который был ему нужен, не было на месте, и он остался ждать. Сел и задремал. В жакте сидели две дежурные, и вдруг он слышит, как они между собой говорят про него: «Гляди-ка, да он, никак, помирает». Он открыл глаза. Они постарались его убедить, что дожидаться не стоит, и выпроводили его на улицу, чтобы он не умер в жакте. Он рассказал мне об этом с улыбкой, а потом одна из этих женщин, Ксения (фамилию забыла), сама мне рассказала.
Всю блокадную зиму 1941/42 года меня с мальчиком преследовала мечта – украсть буханку хлеба. Но красть было негде. И только сладкие мечты: я одна в булочной, никого нет, хватаю хлеб за хлебом, бегу, приношу своим. Раз Вовочка увидел на улице опрокинутый хлебный фургон. Он забрался в него, нашарил рукой обледенелые хлебные крошки и съел их вместе с грязью.
Очереди в это время за хлебом (паек 125, потом, кажется, 300 г, потом рабочим и научным работникам – 500) были страшные. Булочных было мало, а хлеба не было вовсе. Я уходила за хлебом в 5, в 6 часов утра, в зимнюю студеную ночь, одетая во все теплое, что только было дома. Бежала бегом, чтобы обогнать спешащие туда же темные фигуры. Спешащие, т. е. ползущие от истощения, я же и своего темпа не теряла. Булочная была на Миллионной, недалеко (2-й или 3-й дом от Мошкова <переулка>). А очередь шла по Миллионной, по Мошкову и загибала на Мойку. Стояли закутанные во что попало фантастические фигуры. Одну женщину в клетчатом одеяле я помню и сейчас.
Раз я стояла за хлебом в 6 часов утра, а получила в 8 часов вечера. И не хлеб, а горсть муки – и последнюю. Помню свое счастье и зависть и ужас на лицах неполучивших.
Время от времени в этих очередях меня сменяла мама или Вовочка, а я шла домой погреться. Вторая мечта была о дуранде[69], но и она осталась неосуществившейся. За всю блокаду мне ни разу не удалось достать дуранды – ее было мало, и она очень была дорога и невыгодна для промена. Так же не ели мы и ремней. Ремни и кушаки продавались на рынке дорого – их разваривали и ели, потому что животная кожа, и они считались питательными. Чему мы отдали дань – это столярному клею. Его мы ели довольно долго. Был счастливый период, когда мы трое, Вова, мама и я, съедали по утрам целую миску студня из столярного клея, а Саше, который тогда был в стационаре в «Астории»[70], я носила этот студень в стаканах. И все ему завидовали и просили дать попробовать. Я могу сказать, что этот студень нас спас: он был питателен (изготовляется <клей> из рогов и копыт), хотя им часто отравлялись. Я научилась довольно вкусно готовить его с разными пряностями (этого добра было достаточно), так что совершенно исчезал специфический запах. В те времена человеку иногда достаточно было глотка горячей воды, чтобы он встал и пошел дальше и дожил бы, может быть, до куска хлеба, а от этого куска хлеба еще до чего-нибудь – и так, может быть, оставался бы жив. Люди так и жили, и некоторые спаслись.
Однажды Вовочка ушел днем за обедом (я была на Петровском) и вовремя не вернулся. Я пришла с Петровского – его нет. Проходит время – его все нет. Уже ночь, темно. Беспокойство стало невыносимым, я оделась и пошла его искать. На дворе была страшная гололедица. Я завернула на Мойку и через несколько шагов на него наткнулась. Он еле брел со своей поклажей, и у него хватило сил только передать мне судки. Я крепко обняла его и тихонько довела до дому. Если б я не вышла ему навстречу, он упал бы, замерз и умер бы в двух шагах от дома.
В эти зимние месяцы мы были так худы, что кожа висела на нас складками. Сидели мы на костях, мягкого места не было, а вместо него висели кругообразные складки кожи, которые мы, подтрунивая друг над другом, называли «драпри»[71]. Ноги были как палки. Саша шутил, цитируя кого-то: «Тонки, как миноги, коварны, отлоги, несчастные ноги»[72].
По утрам происходила дележка хлеба… Мамин паек вешали отдельно в булочной. Наш я развешивала сама. Прежде всего отделяла Саше его полную порцию. Остальное делила пополам между собой и Вовочкой. До января у меня была с Сашей одна норма – 400 г (повысили в декабре). А с января ему стали давать 500[73], а я осталась на служащей норме – 400. У мамы, как персональной пенсионерки, тоже – 400. И вот получилось, что у Саши 500, а у нас с мальчиком (он как иждивенец получал 300) всего 700, т. е. по 350 г, меньше даже, чем у мамы, а работали только мы двое и за всех. И тут мамина знакомая старушка м<ада>м Корсакова, надоумила меня стать донором, т. е. ежемесячно отдавать кровь и получать за это рабочую карточку, 500 г хлеба, и еще при сдаче каждый раз маленький паек. Я так и сделала. Пошла в Ин<ститу>т Пастера на Петроградской[74], прошла осмотр – и меня приняли. И тогда у меня тоже стало 500 г, а вместе с мальчиком – 800, итого каждому по 400. Многие отговаривали меня, убеждали, что при истощении сдавать кровь очень опасно, но я пошла на риск – иначе было нельзя. Последний раз я сдала кровь в апреле, дальше у меня отказались брать, потому что я была очень истощена и меня грызла цинга. Но больше и не надо было, потому что в мае по горкому писателей[75] тоже дали рабочую карточку.
По воскресеньям обеда в Союзе <писателей> не бывало, давали сухой паек (горсточка чего-то), и тут-то и пригождался мой «кровавый» поек: по воскресеньям мы варили из него обед.
Я забыла сказать, что там, на пункте сдачи крови, однажды при мне умерла одна женщина (фамилия ее Гордесс). У нее брали кровь на соседнем со мной столе. Ей стало дурно, но она оправилась и дошла до комнаты, где давали паек, и тут умерла за чаем. Она сползла со стула, ее положили на диван и кричат: «Гордесс, Гордесс, вы слышите?» Но она уже ничего не слышала. Раз в этом Ин<ститу>те Пастера я попала в бомбежку и тут первый и последний раз была в настоящем бомбоубежище. Ужасно сидеть под землей, чувствовать сотрясения почвы, слышать грохот и знать, что в любую минуту вся каменная громада над твоей головой может рухнуть и погрести тебя навек. По своей воле я никогда не ходила ни в какие бомбоубежища, но тут меня заставили, и я должна была подчиниться, потому что еще не получила пайка.
Когда Вовочка был в силах, он непременно сам готовил обед. Приготовление заключалось в разведении водой и без того жидкого супа из столовой и в варке какой-либо жидкой каши в добавку к казенной. Как он был скрупулезно честен и ни за что не хотел себе взять лишнего! С каким трудом мне удавалось убедить его съесть ложечку того-другого во время готовки, под предлогом «пробования».
Во всю блокаду любимым и почти единственным чтением его были книги <Е. И.> Молоховец, «Кашевар» и всевозможные брошюрки с соблазнительными картинками в красках – рецепты приготовления всяких салатов, пирожных, конфет. Это было болезненное увлечение кулинарией.
В декабре и январе продуктов в городе не было выдано почти никаких. Мы жили одним обменом моих платьев. В январе вместо сахара были выданы граммов по 100 или 200 ужасающие конфеты под названием «Олень». Это были мокрые, сладковатые крохи какой-то черной массы. Мы съели их с жадностью.
Мама и Вовочка старались «растянуть»! Конфеты эти были получены в писательском магазине[76] на Михайловской. Этот магазин был завален пакетами хмеля, его можно было брать без карточек, по пропуску. Но что с ним делать – неизвестно. В нашей семье все были тронуты голодным психозом – все в разной мере и каждый по-своему. Сильнее всех пострадал Саша. Мама старалась уберечь и сохранить от нас свой «запас», хотя всем своим мы с ней делились, т. е. все ели поровну. Совсем сохранить свой запас ей не удалось – пришлось кое-что уступить Саше, когда он совсем слег. Вовочкин психоз выразился в увлечении кулинарией, требовании «священного» молчания за столом и скрупулезной дележке <еды>. Он очень любил бабушку. Чуть мы получили в Союзе <писателей> какую-нибудь добавку в виде 1 л<ожки> томатного сока или соевого молока, он сейчас отливал и нес ей ее долю. В чем выразился мой психоз – не знаю. Наверно – вот в чем: я раза три или четыре украла для себя у мамы кусочек сахару. Мне невыразимо стыдно, но этого не вырубишь топором. Это было сильнее меня – налетало безумное желание… У всех нас исказилась психика…
Среди этого голода я задумала непременно справить 5 апреля свои именины. От каждой своей получки я понемногу откладывала по горстке муки, щепотке сахару, кусочку масла. Этот «неприкосновенный» запас сохранялся в бывшей Фомушкиной корзине (в которой он ездил на дачу и был целиком мой). Вовочка поддерживал меня в этой затее, а Саша раздражался, считал блажью и время от времени шел и брал у меня что-нибудь оттуда. Я сердилась и плакала. Мама считала своим долгом этот запас оберегать, и после того, как раз Саша в мое отсутствие что-то оттуда взял, она сейчас же мне об этом сказала, как только я пришла. Саша вышел из себя, кричал, что она становится между мной и им, и был страшный скандал. И я кричала и ревела навзрыд.
Но я не могу всего писать…
В те месяцы, декабрь – январь, к маме еще время от времени заходили гости – разные ее старушки, и она их угощала. «Не хотите ли еще? Ах, может быть, вам это не нравится?» После того как она раз так угощала одну даму, Саша ужасно рассердился, закричал на нее и сказал ей, что если у нее есть лишние продукты, то пусть она хоть когда-нибудь угостит Вовочку, а не чужих старух. Мама плакала. Но он был прав, а мама считала себя обиженной.
Мальчик все выдумывал всякие кушанья и лакомства. Осталась капля какао (свое овсяное какао мама уступила Саше), Вовочка брал щепотку сахару, щепотку какао и чайную ложечку и растапливал эту массу на свечке. Саша сердился, что он зря портит продукты. Мальчик плакал, я его защищала. Иногда он из этой массы готовил «пирожное» на черном хлебе.
В эти первые месяцы, когда мама была еще на ногах, она получала обед в Эрмитаже. Иногда мы с Вовочкой ходили за этим обедом. Помню, вход был с набережной и столовой там заправляла какая-то Нелли Львовна. Она покровительствовала маме. Но в феврале или в начале марта маму этих обедов лишили.
Помню, раз прибежала к нам тетя Вера (Вера Серг<еевна> Павлищева, ур<ожденная> Санникова, вдова маминого кузена генерала Павла Николаевича Павлищева[77]), с просьбой приютить ее, потому что дома ей оставаться нельзя: жена ее сына Юры[78], так наз<ываемая> маленькая Верочка (ур<ожденная> Плеханова, племянница знаменитого <марксиста Г. В. Плеханова>), бросается на нее с ножом и грозит убить ее и мужа. Она сошла с ума на почве голода, а главное, от мысли, что они – тетя Вера и Юра – живут за счет ее сил, а сами ничего не делают. Она дошла до яростной ненависти. Мне понятно ее чувство. Все свои силы и всю свою жизнь я хотела отдать одному. А рвали от меня мой труд и силы и требовали своей доли – еще двое. Временами и я доходила до ярости, но я ни на кого не бросалась, а только в эти минуты до крови кусала свои руки.
Саша ненавидел этот жест и, поймав меня на нем, впадал в истерику. Так вот, тетя Вера пришла, мы накормили ее обедом. Естественно, я не могла дать ей второго блюда столько, сколько своим. Она это заметила, съела свою порцию и сказала: «Вкусно, да мало». Потом они пошли с мамой за ширму, легли рядом на кровать и долго шептались. На следующее утро, прощаясь со мной в темном коридоре, через который я ее провожала, тетя Вера сказала мне: «Лидуша, береги маму». Очевидно, мама ей на меня жаловалась. У нее, бедняжки, уже тоже ум тронулся, она думала пронять меня авторитетом тетки и вообще, очевидно, считала, что я должна была заботиться о ней больше, чем о сыне. Как это странно!
Человеку было семьдесят лет! Но сила жизни и желание жизни были еще очень велики. Эти слова тети Веры глубоко меня возмутили, хоть я и смолчала. Во-первых, зачем маме вмешивать чужих? Потом это требование от меня еще чего-то, кроме того, что я уже даю, и чего же? Что я еще могла? И наконец, этот эгоизм и мамы и Саши – всем от меня было что-то нужно, каких-то забот и жертв. А я сама как? Кто обо мне позаботится? Никто и не заботился, даже в малой малости, кроме сына, друга моего единственного и незабвенного…
Эта Вера Плеханова скоро умерла, а за ней и тетя Вера. Их увезли куда-то. И Юра, который был болен, даже не знает, где они похоронены, как не знаю я, где лежит мама.
Несмотря на раздор, который был среди нас, все же наша семья жила много дружней других семей. Полного мира не было ни у кого.
Приблизительно в это же время (незадолго до визита тети Веры) умерла мамина подруга Дина (Над<ежда> Дм<итриевна> Веймарн-Гец[79]). Маме сказала в Эрмитаже племянница Дины. Был лютый мороз. Мама хотела бежать к Дине. Но я не пустила. Дина умерла с голоду, но последним толчком был снаряд у них на Адмиралтейском канале, от которого вылетели все стекла и холод ворвался в квартиру. Труп Дины, как нам рассказывали, кишел вшами. Мама плакала. В эту ночь в Дининой квартире умерли еще три женщины и девочка – всего 5 человек. Труп ее отвезли на Канонерский остров. Тетя Вера в это время жила на Канонерской улице, и ей вообразилось, что Дину похоронили там. Она воскликнула: «Ах, это рядом со мной!» У нее уже тоже голова была не в порядке. Подумать только, почему труп повезут на Канонерскую улицу?
В эту первую блокадную зиму все инстинктивно старались экономить силы и не двигаться. Со мной было как раз наоборот, и я смело могу сказать, что никогда в жизни (хоть я и всегда много работала) я столько не работала тяжким физическим трудом и столько не двигалась, как в блокаду. Поддерживала меня нервная энергия, и если другие видели свое спасение (впрочем, очень редко спасались) в неподвижности, то я инстинктивно чувствовала его, наоборот, в том, чтобы не сбиться с темпа. Всю жизнь мой темп был allegro, и таким он остался во время блокады. За всю зиму я лежала один только раз, полдня, когда температура с 35,3 поднялась до 39° и боли в ногах от цинги дошли до того, что я мечтала их отрубить, и как ни была голодна, но в этот день не в силах была сидеть за столом и есть свой суп.
Наружность моя во время блокады очень пострадала, и вместо обычных моих черт от худобы у меня стало не лицо, а «щипец», как у борзых. Но это меня не заботило, хотя не могу сказать, чтобы я совершенно утратила эстетическое чувство. Помню, как-то раз поверх шляпы я повязала шелковый платок, и вдруг мое лицо приняло древнерусский или иконописный вид. Мне вспомнилась боярыня Морозова, и я, несмотря на все, с удовольствием глядела на себя в зеркало. Половая сторона жизни во время этой зимы атрофировалась совершенно как у мужчин, так и у женщин. Не только какие-нибудь эротические эксцессы, но сама мысль об эротике была противна. Тоже почти не было в нашей жизни плача – только в случаях сильной обиды или отчаяния. Это была инстинктивная защита организма – слезы ведь тоже трата сил. Я не плакала почти всю зиму, помню только три случая плача, но зато стоило мне выйти на мороз, как я вся обливалась слезами. Не знаю, что такое делалось с глазами, но слезы катились градом.
В этом месяце было объявлено по радио, что хвоя сосновая содержит в большом количестве витамин С, и все стали через знакомых врачей и провизоров доставать пакетики с этой хвоей. Несколько таких пакетиков принесла мне Тамара, и я попробовала настаивать эту хвою, но что-то она нам не полюбилась, и мы ее бросили. Зато, когда раз в столовой выдали немного клюквы и на каждого из нас пришлось по полстакана, как мы были счастливы! Казалось, саму жизнь глотаешь!
В первые месяцы голода пищеварение у всех нас дало уклон в сторону закупорки. Поносы начались ближе к весне.
Однажды в декабре или в начале января я сделала вместе с Томашевскими замечательную покупку. Купленный продукт питания назывался «пыль» – и это и была пыль: труха от животных кормов, оставляемая скотиной за непригодностью в яслях. Эту пыль мне давно обещали на Петровском, но обманули, а Томашевские где-то достали. Кучка грамм в 800 стоила 70 руб. Мы с Зоей <Томашевской>[80] разделили ее пополам: на столе и дома я сделала из нее лепешки, прибавив соли, тмину, еще чего-то и поджарив на каком-то масле. Но есть было нельзя. Саша не мог совершенно, отказался даже Вовочка, а я ела – с мучением, но ела: в этой пыли содержалось что-то такое жгучее, что мгновенно воспалялась вся полость рта. Жиров у нас совсем не было; у мамы случайно сохранился флакончик какого-то жирного витамина, и мы его каплями прибавляли к пище. Раз одна спекулянтка за бешеные деньги продала нам 600 г неизвестного технического масла, почти черного на вид. Какая это была мерзость!
Однажды Зоя Томашевская мимоходом из Академии художеств зашла к нам и принесла Вовочке «мороженое». Мы были заинтригованы: какое такое мороженое? Оказывается, покровительствовавшая ей в Академии художеств хозяйственница дала ей мороженой жидкой пшенной каши, и Зоя решила поделиться с Вовочкой. Не могу сказать, как я была тронута! Зоя была добрая девочка, и я очень любила, когда она заходила к нам. Сейчас у них с мальчиком начинался смех. Голод – смех; бомбы – смех; все было смешно. Вот она милая, счастливая юность! Слушая их, я молодела сама и хохотала вместе с ними.
Теперь, когда я вспоминаю это «мороженое» из пшена, принесенное Зоей, мне совершенно ясно, что в это самое время Томашевские были по горло сыты моим пшеном, и Зоя принесла это мороженое потому, что оно было совершенно лишнее, а вид получился такой, что вот, мол, какие мы добрые, благородные. Томашевская про свою дочь по этому поводу так и говорила: «Зоя добрая девочка».
Во время блокады в Ленинграде действовала теория о смысле вывоза людей, а не привоза продуктов. Увоз человека – это один рейс самолета или грузовика, а привоз питания для этого человека – это бесчисленное количество рейсов. Поэтому старались как можно больше народу вывезти, агитировали за эвакуацию, вывозили почти насильно.
Осенью <1941 г.>, когда немцы только подступали, эвакуация шла сплошная, паническая, часто бессмысленная, иногда как будто вредительская <…>
В Союзе писателей усвоили прием запугивания: «это последняя партия, больше не будет, уезжайте, спешите». И люди бросали все и ехали по лютому морозу в грузовиках и автобусах по Ладожскому озеру под обстрелом немецких самолетов и пушек. Машины проваливались под лед, и сколько их погибло!
Летом 1941 года, когда начались налеты, мама каждому из нас сшила ладанки, вложив в них 90-й псалом, освятила их в церкви и повесила нам на шею. У Вовочки ладанка была кожаная. Она хранится у меня и сейчас. Он поверил в нее и носил, не снимая, была она с ним и в Москве, во всех его больницах. Носили и мы, но когда посыпались на нас смерти и беды, разорение и голод, Саша снял с себя ладанку и с горечью сказал маме: «Она нам принесла несчастье, эта ваша ладанка!» Мама изумленно на него посмотрела, что-то слабо возразила. Я тоже скоро перестала ее носить. Вот этот псалом, который нам не помог:
«Крылами своими осенит тебя и под крылом Его укроешься. Истина Его есть щит и ограждение. Не убоишься ужасов ночи, стрелы, летящей днем, язвы, ходящей во мреке, заразы, опустошающей в полдень. Близь тебя падут тысяча и десять тысяч по правую руку твою, но тебя не коснется».
Боже милостивый. Боже милостивый! Нас не спас псалом, но я верю в Твой щит и ограждение и для меня не напрасно сказаны эти сияющие, бесподобные слова!
Уберечь мальчика от голода, болезни, стужи, бомб я не могла, а только старалась внушить ему осторожность во всем, чтоб не прибавилось лишней беды по собственной оплошности. Один из ежедневных наказов перед выходом его на улицу был: «Когда проезжает автомобиль (их почти в городе не было, но, случалось, проносился шальной) – остановись». Ноги нас держали плохо, на скользком снегу легко было упасть – и прямо под проезжающую машину, и шофер даже не будет виноват. Поэтому: «Не спеши, дай ему проехать». Мальчик меня слушался.
Странное зрелище представляли собой рынки зимой. Хлеб стоил в начале зимы 300 рублей, потом 400, наконец дошел до 700 рублей килограмм. Летом 1942 года за кило чечевицы я заплатила 1200 рублей, за масло 2000 рублей. Я не помню всех цен. Помню только кое-какие свои обмены. Так одно шерстяное платье пошло за 400 г конфет и кулек ячменя. Моя великолепная венесуэльская пижама – за 800 г хлеба. Рояли люди весной отдавали, чтобы не бросить совсем, даром, за 500 г хлеба. Остов моего рояля (ножки, крышки, педали, пюпитр и 4 пластинки слоновой кости с клавиш были выломаны раньше грабителями) купил один простой человек с нашего двора, такой шофер Куприянов, для своей дочки за 2 кило пшена, пачку столярного клея и несколько свечек. Это была очень выгодная продажа. Да! Он дал мне еще 1500 рублей деньгами. Боже мой, как мне все завидовали и как я была счастлива! Эти Куприяновы были очень хорошие люди. Они, видимо, очень меня жалели. Они покупали у меня еще белье, шали, кольца, ожерелье, туфли. Что-то я просто подарила девочке в благодарность за их теплое отношение: почти каждый раз, как я к ним приходила, они давали мне тарелку супа.
Я отвлеклась от зимних рынков. Охапочка дров стоила кило хлеба. Единственной валютой был хлеб, и на него менялись какие-то случайные плитки шоколада, папиросы, мыло, дуранда, столярный клей, ремни, какие-то весьма подозрительные голубоватые студни на тарелочках и всевозможные вещи.
Главными покупателями были военные и хлебные продавщицы. О, эти люди зимой! В бесформенных одеждах, закутанные до глаз, едва передвигающиеся на распухших, подогнутых ногах!
Раз на Сытном рынке я сменяла две вышитые шелками наволочки на два куска хлеба по 600 г каждый. Один кусок у меня вырвал из рук какой-то мальчишка и убежал. Никто не мог его поймать. Как я плакала! И сколько было таких краж – крали карточки, деньги, вещи, нагло вырывали из рук. То тут, то там раздавался отчаянный вопль. Милиция бездействовала. Во-первых, ее почти не было – множество их вымерло, наравне с прочими гражданами: оставались большей частью тоже еле двигающиеся дистрофики. А которые двигались – те, как и всегда, были заняты взиманием штрафов за торговлю, разгоняньем людей да грабежом, как наш Титов.
В декабре или январе по Ленинграду был составлен список наиболее выдающихся и ценных людей – писателей, художников, ученых – на так называемый «золотой паек». Саша был включен в этот список в первый же месяц существования этого пайка. Выдавался он в магазине Елисеева, на Невском <д. 56>, на складе, а накладная получалась где-то в комнате наверху, по винтовой лестнице.
Никогда не забуду первого похода за этим пайком. Саша не мог сам нести, я служила рикшей. В пайке было 2 кило мяса, ½ кг масла, ½ кг сах<арного> песку, кило гречневой крупы, ½ кг манной, ½ кг рису, 2 пачки папирос.
Это действительно был «золотой паек»! Он получал его до июня 1942 года включительно, до своего отлета в Москву. Но сколько этот паек внес в семью раздоров и обид, о которых сейчас горько вспомнить!
В один из моих походов к Елисееву за этим пайком я встретила там сухонького старичка научного вида, назвавшегося профессором Вериго[81].
Его фамилия напомнила мне Вериго, живших против нас на 7-й линии[82] и пострадавших однажды от одной моей шалости.
Дело было так. В одном доме с нами, на третьем этаже, жил Густав Густавович Бродерсен[83], или просто Бродька, – наш учитель рисования, которого мы все терпеть не могли. И вот раз, возвращаясь с Наташей Бабошиной после уроков, мы решили пойти к Бродьке и как-нибудь ему напакостить. Поднявшись на его площадку, мы увидели мусорную корзину и, недолго думая, вывалили ее содержимое к его дверям. А на первом этаже наше внимание привлекла дощечка, на которой было написано «Вериго». Эта фамилия тотчас вызвала в памяти Америго Веспуччи[84], про которого мы недавно всё выучили по географии. Не знаю, как пришло в голову, но пришло мгновенно: не тут ли живет Америго Веспуччи. И мы позвонили. Открыла горничная. Наш вопрос привел ее в замешательство. Это нам понравилось, и на следующий день мы опять позвонили и спросили. Мы явились и в третий раз, но тут вышла дама и сказала: «Девочки, вы два раза позабавились, а теперь довольно». Мы убежали переконфуженные. И вот, когда я у Елисеева увидела этого старичка, на меня среди блокадного ужаса вдруг так и пахнуло давно прошедшей счастливой жизнью и так захотелось у него спросить, не жил ли он лет 25 назад на 7-й линии. Наверно, он сказал бы «да», и тогда я рассказала бы ему всю эту чушь про Америго Веспуччи… Но обстановка была неподходящая.
Наш зимний быт на Дворцовой страшно осложнялся мраком и отсутствием воды. Электрический свет был только до января, потом выключили. Сначала мы жили при лампе, оставалась еще капля керосина. Потом перешли на свечи. Воды не было совсем[85]. Я пробовала добывать воду из снега, но вода получалась грязная и ее было мало. На Неву ходить было очень трудно – слишком крутой спуск. Раз я достала воду из люка посреди Конюшенной улицы. Вокруг него наросла обледенелая гора, едва влезешь, едва стоишь на ногах, вода глубоко – чтобы достать, надо лечь на живот и опустить ведро на веревке. Но когда до меня дошла очередь, вдруг подъехал грузовик, шофер мимо всех полез со своим ведром, и после него вода оказалась вся заплывшей радужными разводами от керосина. Он спустил грязное ведро и отравил всю воду. Но пришлось взять и ее – другой не было. Потом я нашла кран с водой во дворе Финской церкви на Конюшенной[86] и там выстаивала часа по полтора, по два, на морозе, на обледенелом снегу.
Еще через некоторое время сказали мне, что есть вода поближе, во дворе одного дома в Волынкином переулке[87], и я стала ходить туда. Там несколько раз видела трогательную картину. Какой-то мужчина приезжал туда с саночками, на которых стояло несколько ведер. Его сопровождал белый сеттер-лаверак. Это был остов собаки. У меня сжималось сердце от жалости. И вот этот пес терпеливо ждал, дрожа от холода, когда дойдет очередь до его хозяина, и смотрел, как тот наполняет ведра. Когда наполнялось последнее ведро, он взглядывал на хозяина и поворачивался: дело сделано, можно уходить. Что за милая, умная собака!
Другая собака, которую я видела в блокаде, был колли, громадный, рыжий, тощий пес. Это было летом – я встретила его на Марсовом поле и не могла отвести от него глаз. Животных в блокаде не было – все они вымерли или были съедены.
Я забыла сказать, что сделалось у всех с памятью – ее как будто не стало вовсе. Забывалось все. Я раз забыла фамилию Тамары Барыковой, фамилию Колдуэлла, автора «Табачной дороги», последнего романа, который я перевела перед войной, забывала фамилию Бетховена, Достоевского, имена ближайших друзей, названия вещей. Врачи говорили, что это оставит след на всю жизнь. Кажется, они правы, потому что у меня и сейчас бывают удивительные провалы памяти.
Еще запишу, что сейчас вспомнила: после бомбы <в доме на Петровском>, когда мы были уже на Дворцовой, в январе или в феврале, я написала письмо Коле в Америку[88], совсем не надеясь, что оно дойдет, потому что я описала в нем все, что мы переживаем. Но оно каким-то чудом дошло, хотя, видимо, с купюрами, потому что он потом все спрашивал «сгорел ли домик на Петровском?». Это мое письмо он берег как святыню и все просил меня писать еще и еще, но я больше не написала ни разу.
Теперь расскажу о Вовочкиных товарищах и учителях, оставшихся в Ленинграде. Вовин класс почти весь вымер. Остался в живых Олег Голубев – приезжал к нам в Москве, в чине лейтенанта, дважды ранен. Не знаю, что с ним сейчас. Андрюша Иванов – Вовочкин любимый друг, во время блокады поступил на морскую службу и тоже уцелел – навестил нас в Москве после Вовочкиной смерти. Из Москвы он был послан во Францию. Вася Пивоваров (Васька де музыканте) сначала пристроился к какой-то военной столовой, а потом сделался часовщиком, покупал, чинил и продавал часы. Мальчик привел его к нам летом 1942 года на Дворцовую, когда мы всё распродавали, и он купил у нас большие бронзовые часы и другие – «группу медведей», фарфоровые. Этим мальчикам была судьба уцелеть, как, может быть, уцелел бы Вовочка, если бы тогда, летом 1941 года, удалось мне устроить его в Военно-медицинскую академию. Но академия спешно эвакуировалась, и все мои хлопоты пропали даром.
Всех остальных постигла печальная участь. В начале зимы умер Володин товарищ Плигин (любитель рыб и аквариумов) одновременно с отцом, с которым они вдвоем жили.
Когда мы перетаскивали вещи с Петровского, нам несколько раз приходил помогать (за плату) еще один Володин товарищ (высокий тонкий юноша, фамилию его забыла), но вдруг он исчез, и нам сказали, что он умер. Самая горькая участь постигла близкого Володиного друга, славного мальчика, Борю Козлова. Он шел вечером из дому к приятелю по соседству и не вернулся. Потом найдены были части его одежды. Он был убит и, очевидно, съеден. Зимой был самый разгар антропофагии[89].
Другой юноша, Карасев, или Карась, живший от нас через дорогу, с которым Вовочка играл в детстве во дворе, был съеден собственной матерью. Дело было так. Она жила с ним вдвоем. Отец был на казарменном положении. Раз пришел он домой, спрашивает, где сын. Не знаю, что она ответила. Но скоро он нашел под полом части его тела и одежду. Он донес на нее, и ее забрали. Сам он через несколько дней умер. Не думаю, чтобы она вообще была преступница, она просто сошла с ума.
Под нами жила интеллигентная женщина, Мария Влад<имировна> Чебышева. У нее была любимая кошка. Кошка сдохла, и Мар<ия> Влад<имировна> съела ее труп. Она отравилась трупным ядом и долго болела, но выжила – была жива еще летом 1942 года.
Я знаю двух маленьких мальчиков из порядочной семьи, в квартире которых умер жилец. Труп долго лежал, хоронить было некому и негде. Так вот эти мальчики всё просили у матери: «Позволь нам отрезать от дяди Вали кусочек помягче».
Наша старая приятельница Тося Кравцова, художница, раз пришла к нам на Дворцовую и поставила у самого порога какую-то жестянку. Я спросила: «Что вы там ставите?» Она отвечает: «Нашла на одной бомбежке жестянку, но она полна человеческих костей. Я никак не могла их вытрясти на морозе. Пусть постоит тут». Жестянки ей нужны были потому, что она делала из них коптилки, продавала их и тем жила.
Тося погибла летом 1942 года. Она очень боялась оставаться в здании, когда начинался обстрел, и всегда выходила на улицу, к стене своего дома. И вот раз вышла она так и стала почти на линии своего окна. В это время снаряд попал в стену, как раз под ее комнатой. Осколком она была убита мгновенно: он попал ей прямо в сердце. Комната ее осталась цела, но была немедленно ограблена соседями. Тося жила на Васильевском, на том острове, где всегда жило много немцев и считалось, что Васильевский они не будут ни бомбить, ни обстреливать. Но они разрушили его ужасно. Чтобы закончить тему об антропофагии, скажу, что в июле 1942 года моя подруга Тамара Барыкова была послана на Волково кладбище рыть окопы. На одной из дорожек кладбища она наткнулась на отрубленную повыше женскую руку (эти части не шли <в пищу>), совершенно свеженькую, со свежим маникюром. Очевидно, убийство было совершено не далее как накануне вечером.
Летом я не раз слышала, как матери пугали своих детей, когда они не слушались: «Вот тебя людоед возьмет!» Этого было достаточно, чтобы ребенок с ревом бросался к матери и делал, что она велит.
Возвращаюсь к зиме и своим «трудам». Самым мучительным делом были походы на Петровский на разбомбленную квартиру за вещами. Раз мне посчастливилось: на набережной Ждановки я увидела лошадь и двух военных, которые впрягали ее в дровни. Я так обрадовалась виду лошади (их почти не было в Ленинграде), что не утерпела и погладила ее. А военные мне вдруг сказали: «Садитесь, мы вас подвезем». И вот я положила на дровни свои саночки, и мы поехали по парку, и я лихо подкатила к своей развалине. Собственных саночек у нас не было. Сначала мне одолжила финские сани наша молочница Матрена, потом тетушка Вовочкиной приятельницы Киры Седых, потом штабной дворник Алексеев.
Первое время мне очень трудно было увязывать на маленьких санях тюки, узлы, бельевую корзину с дровами, книги и вещи так, чтобы вся поклажа на рассыпалась раза три в дороге. Потом я научилась увязывать крепко, как ломовой извозчик, несмотря на то что окоченевшие пальцы не слушались на морозе.
Раз я застряла со своими санями на Биржевом мосту – не было сил сдвинуть их с места. Рядом со мной застряла лошадь. Мужик бил ее кнутом, кнут попал по мне. Раз помог мне какой-то мужчина, раз – девушка – на самом спуске с крутого Дворцового поворота, где тяжелые сани сами собой развили такую скорость, что я не могла с ними сладить. Этот спуск был одним из самых трудных мест всего пути, нужен был опыт и ловкость, и первое время сколько раз сани у меня тут опрокидывались!
Я старалась идти всегда как можно быстрей – гнал голод, холод, мечта о доме. Навсегда остался в памяти зимний вид города, волшебная красота, пылающий закат, пустыня – я один на один со своим Ленинградом! Все вспоминались слова Пастернака[90]:
…В виденьи зим, не движущих заиндевелых мачт,
Ношусь в сполохах глаз твоих шутливым —
спи, утешься,
До свадьбы заживет, мой друг, угомонись, не плачь…
Однажды шла по Троицкому мосту сдавать кровь и остановилась как завороженная: сверкало солнце, блистал шпиц крепости[91], деревья на Каменноостровском – словно белое кружево и голубая мечеть на фоне голубого неба. Но не моему перу воспеть Ленинград.
Во время этих походов мне часто встречались санки с поклажей, вроде моих: все что-то везли, все куда-то перебирались. На углу царского сада и Дворцовой площади был люк, вокруг которого всегда подтаивал снег. К весне подтаивающее место все расширялось, и как я радовалась, на него глядя, и вместе с тем как оно мне затрудняло путь! Приходилось объезжать все дальше и дальше, а каждый шаг был на счету.
Я должна была вывезти на себе из квартиры кровать, все мелкие вещи и книги, постели и одежду, а это была не шутка: три большие комнаты, большая передняя и кухня были набиты битком. Часть вещей, как и мелкую мебель, я переправила к Пфефферам, Николаевским и Седых – у нас во дворе. И надо было вывезти дрова. Мамины дрова кончились, а у нас было с весны, как всегда, запасено 9 <кубо>метров чудных дров. Но во время взрыва лопнули трубы, залили подвал на полметра вышины, и дрова в этот лед вмерзли. Дом весь осел, и в наш подвал, который всегда был низкий, теперь с опасностью для жизни нужно было пробираться ползком, иногда на животе, иногда по гладкому льду на спине, отталкиваясь руками от нависшего потолка.
Я пыталась нанять мужиков за половину всего дровяного запаса (а дрова были на вес золота!), он они только взглянули и назад попятились: жизнь дороже. А для нас эти дрова были та же жизнь, и мы, мой мученик бесценный и я, в этот подвал вползали и выволакивали дрова из последних сил.
Очень было тяжело и очень страшно. Нависший пол первого этажа ежеминутно мог обрушиться и нас придавить – и ни одна душа не пришла бы на помощь. И раз, когда на расчищенном месте Володинька приподнялся, одна балка сорвалась-таки и его ударила, но он оправился и продолжил работу. Половина дров, вмерзшая в лед и заваленная кирпичами, так и осталась в подвале, и кто-то чужой их сжег и попользовался нашим теплом, когда весь дом разрушили и разнесли по кусочкам. А Володя, когда не осталось доступных поленьев, стал выламывать обрушившиеся балки, и они тоже нам послужили.
Потом, когда он уже не ходил со мной на Петровский, я с одной женщиной, Ксенией, вытащила еще что было возможно и перетащила в подвал к Пфефферам. Условие было: две корзины дров мне, третья – ей. Эти бельевые корзины, полные тяжелых обледенелых поленьев, страшно утяжеляли сани и не позволяли мне вывозить вещей столько, сколько хотелось и было нужно.
У нас была драгоценная библиотека – пушкиниана (много прижизненных изданий), издания XVI, XVII, XVIII веков, книги с редкими экслибрисами и автографами, собрания классиков, архивы, энциклопедические словари, исторические толстые журналы (полные комплекты «Русского Архива» и «Русской старины»), иностранная литература, неизданные рукописные произведения (Мемуары Де Лазари[92], рукопись Липранди[93]) и многое другое, не считая моей нотной библиотеки, содержавшей богатое собрание фортепианной литературы, вокальной, оперы, клавиры симфоний, старинные итальянские, французские и немецкие издания (еще дедовские). Одна библиотека была застрахована на 50 000 рублей.
Самые ценные книги (пушкиниана и другие) хранились в великолепном стокгольмском трехстворчатом с зеркальными стеклами шкафу и в другом – резного мореного дуба. И они-то все и погибли. Шкафы эти упали ничком и погребли под собой книги. И в этом виновата я; был вечный спор между мной и Сашей – я стояла за шкафы, потому что это чисто и красивее, он – за полки. И он оказался прав (точно предвидел!), что книги надо держать на полках.
Все, что было на полках и даже в стеллажах, я все спасла: из-под кирпичей и стекла, но спасла. А те все погибли. Я собиралась выломать топором спинки шкафов и как-нибудь извлечь книги, но не поспела: милые соотечественники распорядились иначе.
Сколько у нас было красивых и редких вещей – мою спальню друзья называли «Эрмитаж»! Как я берегла наш уют, охраняя его от посторонних любопытных глаз, от малейшего вторжения. Почти так же берегла, как свою душу. Моя замкнутость, непроницаемость была не по вкусу многим. Многие пытались заглянуть и подсмотреть если не нашу жизнь, то хоть наш дом, но не удавалось. И вдруг всю меня растворили настежь! Вся округа проведала, что разбомблена какая-то замечательная квартира, и все сбегались смотреть, и каждый уносил какой-нибудь «сувенир».
Закрыть двери было невозможно: створки сели, не сходились. Когда я раз попыталась как-нибудь закрыть и с силой захлопнула дверь, мне на голову посыпались кирпичи, створки все равно не сошлись, и пришлось оставить квартиру открытой.
Недели через две после полного ограбления меня остановила совершенно чужая женщина и сказала: «Вы товарищ Слонимская? Я была в вашем доме, видела ваши вещи и подумала, какая была квартира! какие люди жили! К вам ходили целыми компаниями, каждый брал что хотел. При мне какой-то матрос нашел на рояле „Военный марш“ Шуберта, свернул трубочкой и положил в карман: пригодится брательнику, он на гармошке играет».
Услышав этот рассказ, я тут же на улице, перед этой чужой женщиной заплакала – первый раз. И она сказала мне, что все наши вещи вывез госпиталь, помещавшийся в Вовочкиной школе (госпиталь, в который я в начале осени ходила наниматься нянькой), и все они разошлись по докторским квартирам. Я потом заходила в этот госпиталь… но я забегаю вперед.
Весь декабрь, январь и начало февраля я трудилась, не жалея сил, ради спасения своего дома, где было прожито около двадцати счастливых лет. Я до сих пор помню, с каким стуком запиралась какая дверь или дверцы какого шкафа! Ежедневно я ездила на Петровский со своими саночками, и почти не было раза, чтоб я не встретила в квартире грабителей. Первое время как будто все оставалось цело. Но раз я пришла и увидела, что в Сашином кабинете украдена громадная желтая штора – балконная стена была почти целиком стеклянная. И с этого началось.
Этих негодяев не останавливало даже то, что дом с каждым днем разрушался. На лестнице раз от раза просветы между ступенями становились шире, – но жажда грабежа превозмогла страх.
Когда я заставала хозяйничавших воров или они приходили при мне, я их выгоняла с такой остервенелой яростью, что они пугались и уходили. Одного – паршивого мужичонку – я выгнала из кухни, но он упрямился, костенеющим языком лепетал какие-то оправдания и угрозы. Он меня так взбесил, что я на лестнице схватила кирпич и запустила в него с нашей площадки, когда он сходил вниз. К несчастью, я была слаба и кирпич до него не долетел. Я с удовольствием разбила бы ему голову.
Раз явилась целая банда – будто бы от «Электротока» – снимать счетчик. Это тоже были воры. Но счетчик не казался мне особой ценностью, я уступила им, и только когда они полезли за арматурой, я подняла такой крик, что они поскорей убрались. А как-то утром я застала старого квартального Титова, роющегося в моих сундуках. На мой окрик: «Вы что тут делаете?» – он нагло ответил: «Ищу лампу или светильню». Я крикнула: «Как вы смеете рыться в моих вещах? Убирайтесь вон!» Тогда он поднял с полу какую-то жестянку, сказал, ухмыльнувшись: «Мне и это сгодится» – и пошел прочь.
Этот Титов, вместе с управдомом Хамухиным, продали потом госпиталю или поделили с ним все наше имущество. Но об этом речь впереди.
Я, по своей чрезмерной честности, долгое время не решалась срезать и увезти свой собственный телефон, не зная точно, имею ли я на это право. Но после того, как у нас украли счетчик, я телефон срезала и отвезла в Штаб.
В какой вид привели рояль, я уже сказала. Но в один прекрасный день я застала остов рояля наполовину вытащенным из квартиры: передняя часть уже была на площадке, хвост – в дверях. Он лежал на ребре. Видно, хотели утащить и его, но побоялись разрушенной лестницы. Тогда-то я и продала тому человеку – Куприянову.
Приблизительно в конце января, когда я решительно потребовала от управдома, чтобы нам отвели другую площадь, он повел меня в бывший детский сад и сказал – вот вам квартира. Перебирайтесь. Но ордера почему-то не дал. Я очень обрадовалась этой квартире и стала всё самое тяжелое и не такое нужное переносить туда. Комнаты были большие, светлые, чистые. Вековечный инстинкт свивания гнезда заработал во мне с новой силой. Раза два пришел и Вовочка, и ему тоже очень понравилось. И мы с ним часа два работали – носили, носили вещи. Даже от Пфефферов стали переносить книги, чтобы разгрузить их квартиру.
От нашего добра им буквально негде было повернуться, но ни разу эти милейшие люди не сказали мне сердитого слова. Книги таскали мы на одеяле – ведь только перейти по двору. Но мальчик так уже был слаб, что не мог мне помогать. Он плакал от малейшего усилия, и я стала таскать одна.
Но недолго мы радовались новому «дому»! В один прекрасный день я застала на квартире каких-то беженцев, не то цыган, не то каких-то восточных <людей>. С виду это совершенные были дикари – так, даже не по-блокадному, казались они грязны, говорили они не по-русски, а крали и гадили совершенно по-русски.
Когда я спросила у управдома, что это за люди и почему он поселил их к нам, он ответил, что это «временно». За это время они успели: ежедневно отдирать мой замок и красть книги на топливо (иногда одни переплеты, иногда книги целиком), превратить всю квартиру в отхожее место и разломать на дрова балкон. И вот я снова принялась таскать свое добро к Пфефферам – уже обратно. А в один прекрасный день явились какие-то люди и весь этот дом (прекрасный, совсем целый, из четырех отремонтированных квартир) начали ломать на дрова, и в три дня от него не осталось ничего.
Управдом, конечно, заранее знал, что так будет, оттого он и ордера мне не дал и всё был один обман.
И тут раз, когда я была на старой квартире, явились этот управдом (Хамухин) и квартальный Титов и отдали мне строго «приказание» (?!), чтоб я во столько-то дней (не помню сколько) очистила квартиру, так как дом продан на дрова госпиталю. Отдавать мне приказание? – Смешно! Но что я могла одна сделать двумя своими руками, без людей, без транспорта? Я бросилась к разным людям – помочь мне вывезти мебель (остались в квартире только тяжелые вещи) за любую плату. Но нет, все были слабы, все – дистрофики. Однако оказалось, возможность просто грабить – силы нашлись, да еще как, и грузовик в придачу! Из мелочей у меня остались невывезенными только маленькие ковры, диванные подушки, настольные приборы и лампы. Все это я уложила в большой сундук, с тем чтобы завтра как-нибудь стащить его с лестницы и перевезти к маме. Но «завтра» прийти мне не пришлось, потому что состояние здоровья Саши настолько ухудшилось, что надо было немедленно бросить всё и всю энергию употребить на устройство его в стационар в «Асторию».
Как я его устраивала, я расскажу потом, сейчас докончу про квартиру. Я 10 дней не ходила на Петровский. Когда я пришла – 21 января 1942 года – дом стоял цел. Я поднялась, открыла дверь в квартиру. Я не поверила своим глазам, я думала, что брежу. Я увидела совершенно пустые комнаты – ни шкафов, ни кроватей, ни верхних ламп, ни одной мебелинки – пусто! И только во всех комнатах весь пол был покрыт толстым слоем писем, рукописей, черновиков, иностранных проспектов. Архив был им не нужен и непонятен. Они выкинули его и разбросали по всей квартире. Я нагнулась, что-то подержала в руках и положила обратно. Из меня разом ушли силы. Я больше ничего не могла, да и не хотела делать. Это был слишком подлый удар.
Долго потом в жакте или на дворе какая-нибудь тварь протягивала мне адресованное нам старое письмо и говорила: «Вам письмо». Я брала без гнева, всё равно всё у них в руках, всё прочли, во всё залезли, всё испоганили, захватили, ограбили. А для кого я уложила так тщательно тот сундук?
А дом еще долго-долго стоял, до самой весны. Они и не собирались его ломать, им нужно было только ограбить, и это они сумели сделать на славу – чисто! Они у меня всё взяли и здорово поживились – на сколько сотен тысяч? Одного только не получили – самой вожделенной радости – зрелища моего отчаяния.
Я сошла с лестницы и прошла между ними по двору (ведь у всех, у всех к рукам прилипало!). Со своим всегдашним каменным лицом, без какого бы то ни было выражения, с предельной брезгливостью, не проронив ни слова. Поистине: всё, всё у меня отнимете – но души и гордости моей не достигнете! Мне плевка своего жалко: я презираю так, что скорее задохнусь от внутреннего крика, чем хоть чем-нибудь себя выдам. Нет, это слишком роскошное зрелище для этой сволочи. И пусть не говорят, что это война. Нет, это исконное русское свойство и это революция: всё еще не награбились, всё еще не насосались. Это бесправие – с одним только правом: на бесчестьем – самым драгоценным. Достоевский угадал[94].
Итак, наш дом стоял до самой весны, когда стали ломать вообще все деревянные постройки. Сломали стадион у Тучкова моста (он пошел еще зимой). Я очень была рада. Эта безвкуснейшая, безобразная постройка в виде каких-то красно-белых треугольников, украшала Ленинград так же, как, скажем, бумажные фестоны украсили бы тронный зал в Зимнем дворце. Ломали быстро, упоенно. Что легче, слаще разрушения? Ломали молниеносно. Сегодня, например, иду по набережной Ждановки, любуюсь на хорошенький домик, висят занавесочки, на балконе – цветы, а на крыше огородик разведен. Иду через день – ничего, пусто, какие-то люди подбирают щепы.
Устроив Сашу в «Асторию», я собрала нервы в кулак и отправилась в госпиталь. Добралась до главного врача (с трудом!), еще до каких-то персонажей, но с первого же слова получила в ответ такие явно заранее заготовленные фразы, что сразу увидела, что ничего здесь не добьюсь. Уже все концы были упрятаны. <…>
И хотя я почти не верила в успех, но я написала заявление в угрозыск, перечислив всё награбленное и указав на госпиталь, управдома Хамухина и квартального Титова. В этом заявлении вкратце изложила описанное на этих страницах. Оно у меня сохранилось, и я перепишу сюда кое-какие дополнительные детали.
«…Управхоз не только не организовал охраны разбомбленного дома, что обязан был сделать, но сейчас же позволил некоему беженцу Потапову разбирать в первом этаже полы и двери. Квартальный Титов заявил, что это вообще его не касается и что он принудительным порядком (?!) заставит меня вывезти вещи. Когда я ему ответила, что немцы нас разбомбили, а он такими действиями довершает наше разорение, он мне заявил, что поступает, как полагается советскому милиционеру. Управдом добавил: „Я вам приказывал убрать мебель, вы вместо этого таскали какие-то книги и дрова. Теперь дом продан госпиталю № 100, у них и спрашивайте“. Я ходила в этот госпиталь (на Новоладожской, в помещении школы № 13). Там одна сотрудница сказала мне, что да, госпиталь увез какие-то ценные вещи, но не для себя, а с целью их сохранения, пока не отыщутся владельцы, потому что имущество отрекомендовано управдомом как бесхозное (!!!). Другой госпитальный работник (по-видимому, рабочий), случайно в этот момент вошедший, с усмешкой сказал: „Ну нет, просто тащили по домам“, а заведующая отозвалась полным незнанием. Товарки же мои по группе самозащиты, по мере возможности следившие за нашим добром, утверждают, что к этому ограблению приложили руку, кроме управдома и квартального, госпитальные работники и местные жители».
Я не стану приводить здесь список разграбленных вещей, он слишком велик, и общее понятие о количестве и ценности нашего имущества в этих записях уже дано. Скажу только, как отозвалось нам на мое заявление и какого заготовленного для нас ужаса, вместо помощи, мы совершенно случайно избегли.
Конечно же, мне ничего не нашли и, наверно, ничего и не искали, но Титов имел какую-то неприятность – и вот что он замыслил: мне лично он уже ничего сделать не мог, но он нашел уязвимый пунктик – он стал подкапываться под мальчика. И вот как. Мой сын родился 25 декабря, т. е. во вторую половину 1923 года. Зимой 1942 года шел призыв первой половины 1923 года. Но так легко было подтасовать даты, приписать к первой половине и объявить его дезертиром! И это было сделано.
В середине февраля, когда все уже было кончено с квартирой, заявление в угрозыск написано и я сравнительно редко бывала на Петровском, из призывного пункта при районном отделении милиции на имя Вовы стали приходить повестка за повесткой, с требованием явки – именно на адрес Петровского, где мы не жили, а он вовсе и не бывал, – и все они накапливались в жакте, причем управдом и секретарь Слитенко, зная наш новый адрес, и не думали нам их пересылать, а нарочно накапливали, чтобы усугубить его вину. И вот прихожу я раз в жакт, а там эта старая вошь Слитенко, которая еще осенью старалась отправить его в окопы и всегда действовала заодно с квартальным Титовым, вдруг подает мне пачку повесток и говорит: «Ваш сын дезертир, он скрывается от воинской повинности. Пусть завтра, непременно завтра, явится в пункт». Я ей сказала, что все это ошибка, если не сознательная клевета, – и крепко сказала. И вышло так, что именно завтра-то Вовочка никак не мог пойти в пункт, а пошел он послезавтра. Принес все свои документы и показывает сидевшему там военному. Тот посмотрел и говорит: «Что вы, собственно, хотите? У вас все в порядке». Вова объясняет, что вот сколько повесток пришло и что его объявляют дезертиром. «Что за чепуха! Идите спокойно домой!» Ясно, какой у них был расчет: накануне дежурил какой-нибудь приспешник Титова, наверно, такой же преступник, как он. Потому-то они так и настаивали, чтоб Вова шел завтра. Если б он попал к нему – их дело было бы сделано. Ему подтасовали бы документы, наверно, тут же схватили бы и куда-нибудь отправили, и пропал бы мой сын безвозвратно, потому что прав в блокаде не было, каждая сволочь делала что хотела, и я никогда бы его не нашла, а если б и нашла, то как бы я боролась с военными властями в осажденном городе, в какой-то дальнейшей инстанции, где верили бы мне, а не какой-то фальшивке Титова? Пойди он в назначенный ими день – он бы погиб, но Бог его спас.
На следующий день я нарочно пошла на Петровский. Первый вопрос Слитенко (строго): «Ходил наш сын?» – «Ходил, и все оказалось ложь». Рожа вытянулась до предела, а с поганых губ слетели необдуманные слова: «Ах, значит, он не к тому попал!» Да, милочка, не к тому, и ваши с Титовым поганые козни пропали даром! Мальчик мой ускользнул из ваших серых пальцев!
Такой был финал истории с квартирой.
Зима 1942 года в зените, но теперь мне нужно возвратиться назад и перечислить и помянуть всех погибших. Сначала расскажу про смерти у нас на Петровском, чтобы не возвращаться к нему до описания весны, потом про смерти друзей, знакомых, коллег и людей, живших в нашем новом доме – в Штабе.
Перед Новым годом выступал Жданов, еще какие-то власти, и все обещали к 1 января конец блокады, прорыв кольца. Людей подбодрили. Но напрасно мы верили и ждали, конец не наступал, трагедия только разворачивалась.
Умирать с голоду начали уже в ноябре. Дальше смертность нарастала месяц от месяца. Ни учесть, ни сосчитать умерших было нельзя. Приблизительно за конец 1941 и до осени 1942 года умерло миллиона четыре, не меньше[95]. Сначала умирали мужчины, поближе к весне пошел мор на женщин. К моменту начала блокады в Ленинграде скопилось 7 миллионов человек. В Ленинград бежали по Витебской, Варшавской, Балтийской дорогам. И эти беженцы стали вымирать первыми. Работы в Ленинграде не было, заводы и учреждения эвакуировались, привезенное с собой продовольствие, вплоть до коров и лошадей, они быстро проели и первыми были обречены на голодную смерть. В квартиру нашего друга П. Ю. Шмидта[96] было вселено две семьи беженцев. Они умерли все до единого. Из пригородных кладбищ функционировали только те, что были с северной стороны, и хоронить было некому. Покойники подолгу лежали в домах (некоторые до весны), валялись на улицах, оказывались подброшенными к больницам. Так, на лестнице больницы на Конюшенной[97] долго, долго валялся труп. Один труп, привязанный к саночкам, около нас на Мойке, сегодня оказывался у дома 28, завтра – у Капеллы. Ночью жильцы «подбрасывали» его друг другу.
Наш Петроградский морг был устроен на пустыре за забором, против поликлиники на Малой Зелениной[98]. Кто имел силы довезти, привозил туда своего покойника и выбрасывал за забор. В центре морг был устроен в храме <Спас> на Крови[99]. Туда так и тянулись саночки, а летом тележки и даже мальпосты[100]. Запеленутые в одеяло, простыню или тряпку, трупы были так худы, что имели вид бревнышка или куколки. Иногда трудно было разглядеть очертания человеческого тела.
В эту зиму я первый раз услышала слово «загнулся», обозначаемое – «помер». Потом я узнала, что это старое слово, но сначала я думала, что это потому так говорят, что зимой в какой позе человек умрет, в той и окоченеет, и эти зимние голые трупы, свернувшиеся колечком, с согнутыми руками и ногами, имели самый фантастический вид.
Я раз встретила полную, горой наваленную телегу таких голых трупов. Это было что-то невероятное. Я и подумала, что слово «загнулся» обозначает скрюченный вид зимнего мертвеца. Потом трупы оставались мягкие, и когда их везли, особенно в сидячем положении на мальпостах, кое-где завернутыми в одеяло, голова болтается, ноги болтаются, – то, право, это было такое зрелище, на которое я, как ни привыкла, а не могла смотреть без ужаса. Мне особенно памятны те трупы, мимо которых я два раза в день проходила в течение ряда месяцев. Они мне были как вехи. Два трупа на Александровском, под забором питомника, и труп мужчины у Ростральной колонны. Это по дороге на Петровский. Смерть этого мужчины я видела сама. Он шел передо мной по Дворцовому мосту. Дойдя до Ростральных колонн, что-то замедлил шаг и присел у подножия одной из них. Ну, думаю, плохо, не встанешь. И правда, когда я шла обратно, он сидел на том же месте, уже запорошенный снегом, и долго просидел. Помочь в таких случаях никто не мог, да и нечем.
По дороге в столовую писателей всего больше запомнился труп, бесконечно валявшийся на набережной Фонтанки, против Соляного городка, – у самых перил. Это была тонкая, как щепка, куколка, завернутая в синюю тряпку. Она валялась до самой весны, когда даже снег сошел. Потом исчезла – наверно, сбросили в реку.
По дороге в больницу Карла Маркса на Выборгской[101], куда я ходила к знакомому старшему врачу, милейшему Герману Михайловичу Гортикову, за лекарствами, мне каждый раз приходилось видеть труп мальчика лет одиннадцати, обнявшего девочку поменьше. Как они умерли в валеночках, во всех одежках, так и остались лежать, то в виде сугробика, под которым угадывались их очертания, то открывшись. Когда я была у Гортикова, к нему при мне два раза заходили сестры и докладывали: «Во дворе труп». – «Наш или чужой?» – «Чужой». – «Вынесите за ворота». А мне он объяснял: «Нам без конца подкидывают трупы. У нас своих было достаточно».
Запах в этой больнице был ужасный. Писатель Успенский[102] уже здесь, в Москве, рассказывал мне, как он раз ночью шел по Галерной, и вдруг открылось окно на шестом этаже, и тотчас в воздухе закувыркался спеленутый кокон и упал на мостовую чуть не к его ногам. Видно, у кого-то не хватило сил даже снести вниз.
Однажды, идя в столовую, я увидела на Миллионной стоящую у тротуара машину и в ней человека на шоферском месте. Часа через три иду обратно – машина стоит, человек сидит. В сумерках, сквозь падающий снег я увидела, что он сидит в той же позе. На следующий день иду – всё на месте. Иду обратно – машина стоит, человек сидит. В мертвой машине мертвый человек.
Я стала ходить по набережной. Когда через несколько дней опять пошла по Миллионной – ни машины, ни человека не было: куда-то убрали. Я настолько привыкла к трупам, что они не производили на меня никакого впечатления. Если попадался по дороге, я просто через него перешагивала.
Но раз, идя к Саше в «Асторию», я споткнулась на Морской в темноте о труп и упала прямо лицом в лицо. Это было неприятно. Я много еще могу рассказать о трупах, – но довольно.
Перейду к смертям на Петровском, в нашем городке Сан-Галли. У нас, как и везде, первыми стали умирать беженцы и одиночки. В соседней через площадку квартире умер муж нашей бывшей домработницы Нади Лещовой. Семья была эвакуирована, он остался один. Его сволокли в сарай, это было в конце ноября, когда еще делали гробы, и там кто-то сколачивал ему гроб; в этой же квартире умерла пожилая женщина Мелковская, после нее – мать жены Коли Литвинова, Кати, и двое ее маленьких детей. Коля был взят в армию, ранен и лежал в госпитале.
Весной я встретила Катю. Если бы она меня не окликнула, я бы ее не узнала. До войны это была хорошенькая, свеженькая, как полевой цветочек, стройная женщина. А теперь передо мной на одной ноге, опираясь на палку (другая была согнута в колене), стояло опухшее, багрово-синее чудовище. Глаз не было видно, из приоткрытого рта ниже зубов свисали сосочки десен. Это цинга ее так отделала. Летом Катя оправилась.
Умер начальник группы самозащиты, мой «начальник» Пирожков, и его жена. Оставался обезумивший от страха и голода их сын (большой придурковатый парень) и все бегал в жакт просить, чтобы убрали мертвых родителей. Он умер раньше, чем их вытащили из квартиры.
Я не помню и не знаю всех умерших в нашем дворе рабочих, запишу только тех, кто остался в памяти из интеллигентов.
Кстати (или некстати) «юмористическая» черточка: наш управдом Хамухин расклеил по двору объявления, чтобы трупы сносить к помойке, что «у старого дед-дома». Туда их и несли.
Умерли у нас все учительницы – старые и молодые. (Раньше в Сан-Галли помещался Институт народного образования, и от него оставались учительские квартиры – в них жила интеллигентская прослойка населения нашего дома.) Умерла почтенная старушка, прекрасный педагог, учившая когда-то Вовочку немецкому языку, Юлия Петровна Струве[103]. Умер преподаватель русского языка Георгий Петрович Васильев. Он умер в «Астории», жена его – дома. Что сталось с <их> девочкой – не знаю, сын был в армии. Вымерла до единого человека вся семья Людмилы Викторовны Певговой[104] – пять или шесть сестер. Одна из них, Зинаида Викторовна, выехала с дочерью в Вологду (на родину, где их отец, священник, венчал во время революции Зинаиду Николаевну Райх и Есенина[105]) и умерла там[106]. Умер Михаил Николаевич Николаевский, профессор и бывший ректор Института народного образования. Умерла прелестная девушка Маруся Ярошевская[107], брат ее Коля (их отец профессор-историк Алексей Георгиевич Ярошевский[108] раньше погиб с женой в ссылке). Умер Георгий Абрамович Гио[109], который должен был сделать раму для Вовочкиной карты путешествий Пушкина[110]. Умерла Мария Никаноровна Ефимова[111]. Она дожила до Пасхи <до 5 апреля>, которую мечтала справить – и справила. Продала золотые часы, купила у спекулянтов масла, сахару, муки. После голодухи стала есть – сделался понос; боясь ослабеть – продолжала есть; стало хуже – и через три дня ее нашли в кровати мертвой.
Умерла На<дежда> Конст<антиновна> Гулевич[112]. Умерли Пфефферы – старик Максим Максимович[113], его старшая дочь Дагмара Максимовна и сестра его покойной жены, Эвелина Владимировна. Они слегли – отец и дочь – одновременно. Я тогда таскала вещи к ним на квартиру. Прохожу раз по столовой – на кушетке что-то покрытое и неподвижное. Я невольно отшатнулась, и, наверно, на лице у меня был ужас. И вдруг с этой кушетки раздался встревоженный голос: «Чего вы испугались?» Он понял, что я приняла его за труп. Я что-то пролепетала, но потом, оправившись, веселым голосом стала его подбадривать и шутить. Но я знала, что он не встанет.
Он умер дня через два, почти одновременно с дочерью.
Первое время старались хоронить детей с детьми, мужчин с мужчинами, девушек с девушками, женщин с женщинами – по 5 человек в могиле. Первая девушка у нас во дворе умерла Н. К. Гуле-вич. Она долго ждала компании. Потом умерла Маруся Ярошевская, за ней Дагмара Пфеффер и сразу еще какие-то две. Их всех похоронили вместе. Впоследствии хоронили, не разбирая, в братских могилах, вырытых экскаватором, но это уже летом, и так похоронена моя мама, и я даже не знаю, под каким кусочком земли лежит ее тело.
На маминой квартире в Штабе мы тоже были окружены смертями и трупами. Против наших окон, у самой милиции, умерла женщина с ребенком на руках, и не знаю, сколько дней лежала на снегу. Другая умерла на тротуаре, под самыми нашими окнами. Она попалась мне навстречу, когда я шла за обедом в столовую: вышла из-за угла Мойки и вдруг присела под нашим окном.
Знакомая картина! Когда я возвращалась, она была уже мертвая и сидела, прислонившись к нашей стене, сидела два дня, просидела бы и больше, если б я не упросила дворников убрать ее. Не знаю, куда они ее дели. В январе умерла жена старшего дворника Алексеева, милая Паша. Потом умер один из дворников: пошел вместе с другим в подвал за дровами, набрал вязанку, но что-то стало ему плохо, и он сказал своему товарищу: «Иди, я сейчас». Когда тот вернулся, он уже был мертв. Его пронесли мимо меня через нашу общую кухню.
Жила у нас на 2-м этаже какая-то молодая женщина; мать ее умерла, а она каждый день приходила к нам на кухню греться и ложилась на плиту. Она сошла с ума. В день смерти уселась на стульчак в уборной, настежь растворила двери и стала петь песни. Потом на коленях поползла в комнату к Алексееву. Дочь Алексеева подхватила ее под плечи и выволокла в коридор. Там она и умерла.
Новый год мы собирались встречать с Тамарой Барыковой. Сварили остатки овсяного какао. Но Тамара не пришла.
Оказалось, что накануне умер ее дядя, архитектор и художник Владислав Ив<анович> Каразин[114]. С ним давно было неладно, но Тамара говорила, что он притворяется.
Природа дистрофии очень сложна. Это не просто истощение, а болезнь, причем почти всегда сопровождающаяся какими-нибудь психическими явлениями. Внешне дистрофик очень противен: это буквально обтянутый кожей скелет с отвратительным землисто-коричневым цветом лица. Но особенно ужасно то, что при дистрофии точно деформируются кости лица – выступают какие-то углы, даже глаза иногда как будто меняют свое место: один выше, другой ниже, со страшным, страдающим, жалким и безумным выражением.
Я пережила революционный голод в Петербурге, люди тоже умирали, но ничего подобного не было: было исхудание или опухание – психологическими явлениями голод не сопровождался. Вот эти-то явления голодного психоза – жалобы, жадность, плач – принимались людьми, сохранившими какую-то долю психологического и физического равновесия, за притворство и вызывали безмерное раздражение, если не было всепоглощающей любви. А она была так редко, но если была, то уж границ ей не было…
Появилось новое ругательство: «дистрофик паршивый»! И смешно и жалко было видеть, как одинаково еле ползающие, обессиленные люди угощали друг друга этим ругательством.
Власти не считались с дистрофией, пока человек не падал и не умирал. На Всевобуч гнали не только истощенных юношей, но и едва двигающихся 45–50-летних людей, имевших вид старцев с подогнутыми коленями. Надо было видеть на улицах эти обучающиеся под начальством свирепого военного «команды»! Раз я встретила на набережной колонну солдат-дистрофиков, возвращающихся с фронта. Мне не описать эти лохмотья, опорки, эти еле передвигающиеся, опираясь на палку, или друг на друга, фигуры, эти черные опухшие лица с глазами смертников.
В эти страшные месяцы я присматривалась к людям и невольно научилась с одного взгляда определять, кто умрет. Тронутый психически чужой человек вызывал отвращение. Про себя я знала, что выживу, какая-то была внутренняя уверенность и… гордость. Знала одно: не потерять темпа. Часто с усилием, но я не меняла своей быстрой походки, не давала слабости победить себя. Только с лестниц спускаться было трудно, страшно болели колени. А сколько надо было ходить! Кто знает Ленинград, тот может представить себе, что обозначал конец (туда и обратно) с Дворцовой площади на Петровский остров и второй поход с Дворцовой на Шпалерную и снова домой, не считая выстаивания за хлебом и водой. И это с тяжелыми санями, по сугробам.
Дворцовая площадь была как снежное море… О, эти зимние утра! Завтрак столярным клеем, закутывание до глаз, на лестнице – закусить губы от боли в коленях – и площадь. Густой морозный туман, поднимается красное солнце, впереди длинный тяжелый путь, на разбомбленной ледяной квартире пытка, в сердце – мучительная тревога, страх, обида… И рядом мальчик, единственный любимый сыночек, из последних сил старающийся быть полезным, помочь, любящий – горячее, благородное, героическое сердечко! Вы, разные там орденоносцы, носите свои бляхи, все равно – сияющий ореол над ним, не над вами!
Раз понадобилось Саше непременно побывать на Петровском. Дойти он не мог, я повезла его на саночках. Это был легкий груз. Сколько он тогда весил? (Я сама весной весила 48 кг, после 68.) Приехали на Петровский, что-то он взял на квартире, пробыл там минут пять – и окоченел так, что надо было немедленно обогреваться. Я повезла его к Николаевским, втащила на 2-й этаж, усадила в кресло. А он вдруг закатил глаза, голова опустилась, челюсть отвисла – как тогда после обеда. О, этот леденящий страх! – к счастью, у Николаевских оказалась горячая вода. Стали вливать в горло, напился, согрелся, ожил. Снова посадила на саночки, повезла – как могла скорей, приехали благополучно.
Я совсем забываю писать про саму войну, про обстрелы. Забываю потому, что ни я и никто из моих не обращал на них внимания. Они были постоянным сопровождением нашей жизни, во все часы дня и во всех частях города, и иногда были помехой. Настоящей опасностью были голод и холод, и боролись с ними, но как бороться с обстрелами? Тратить на них нервы? Не стоит… Бомб зимой не было: последняя была «наша» – 3 декабря 1941 года. Следующая бомбежка была 4 апреля 1942 года, в 4 часа дня, в Страстную субботу, и в пасхальную ночь, в ночь на 5-е, в мои именины. А обстрелы не прекращались всю зиму. Обстреливали город по квадратам и веерообразно. Утро начиналось с обстрела центра – били по нашей Дворцовой площади.
Весной, когда стаял снег, Вовочка насчитал на нашей стороне площади – около милиции и дворца – сорок с лишним воронок. По той стороне (налево от арки, где Штаб) ходить запрещалось, и там он не мог сосчитать. На крыше <Зимнего> дворца пострадали многие статуи, карнизы, выбиты были стекла. Трибуна была вся в дырах. У подъезда Эрмитажа, над головой одной из картин был отбит угол. В наш фасад (на Певческий проезд) ударило три снаряда (мы жили в б<ывшем> здании Штаба войск гвардии), но об этом расскажу потом. Приманкой <для врага> были зимовавшие вдоль всей набережной суда, замаскированные, но, конечно, отлично известные немцам. Стреляли по ним, а попадали рядом. Раз не снаряд, а бомба упала на Мойку (Мойка, 12). Квартира Пушкина существенно не пострадала. Дома на Мойке еще осенью были разбомблены через один.
Обстреливали мосты – то и дело я видела новые дыры – их быстро чинили. Меня обстрелы сопровождали так: утром – дома, днем – на Петровском, затем – по пути на Шпалерную и опять дома. На Шпалерную зимой я ходила по набережной[115], вдоль Летнего сада. В это время они обстреливали Выборгскую сторону, и снаряды со свистом пролетали над головой и разрывались где-то за рекой. Мы все знали: если слышишь свист, то бояться нечего, летит куда-то мимо. Летящей прямо бомбы или снаряда никогда не слышно. Так, «своей» бомбы мы не слыхали, а сидевшие в нашем жакте дежурные услыхали такой вой, что в страхе попадали со стульев и полегли на пол.
Раз на набережной по дороге в столовую я встретила вдову Ник<олая> Алек<сандровича> Пыпина (сына знаменитого этнографа), который умер незадолго перед тем[116]. Она меня обо всем расспрашивала, я рассказала ей, как мы живем, про свой кровавый паек, рассказала, как по воскресеньям всем нам получается из него обед, и пусть меня простят читатели, если будут таковые! – что я не могу удержаться и записываю ее слова, – они меня тогда так ободрили и растрогали до слез! Она сказала: «Вот где геройство! Чего не сделает русская женщина!» Она сама работала в каком-то детском доме и должна была скоро эвакуироваться. Не знаю, что с ней сталось.
Разбомбленных и разрушенных снарядами домов было в Ленинграде очень много, но надо отдать справедливость немцам: они тщательно избегали разрушать знаменитые здания, дворцы; Казанский и Исаакиевский соборы, Петропавловская крепость, Адмиралтейство, Александровская колонна, Академия художеств, Университет, Горный институт, 1-й корпус, мечеть, Академия наук, Биржа, – если не считать отбитых карнизов, царапин и выбитых стекол, остались целы[117]. Разрушено много жилых домов, и некоторые бомбежки навсегда остались памятны. На Мойке около Летнего сада совершенно разрушенный дом, а на втором этаже, на куске пола, у самого обрыва стоит рояль. На Пантелеймоновской, высоко, на пятом или шестом этаже, на фоне синих обоев висит картина в золотой раме. На Сергеевской – громадная сплошная развалина, а где-то наверху открыта в небо дверь, а рядом, на стене, зеркало, висят шубы, и под ними, на полоске паркета, стоит чемоданчик и галоши.
Мне рассказывали про вдову известного профессора-гинеколога Ёлкину[118]. Ее квартиру разбомбило, когда она была на службе. Она переехала к знакомым. Через несколько дней возвращается с работы – и этот дом разбомблен. Она переехала еще к другим, пожила, но спустя небольшое время и тут нашла развалины. Говорили, что она сошла с ума. Ее звали «бомбопривод».
Чтобы докончить беглую картину зимнего Ленинграда, надо сказать, что Ленинград зимой горел. Почему он горел? От снарядов? Поджогов? Неосторожности людей? Видала громадный пожар жилого дома на Пантелеймоновской, угол Моховой – это, наверно, от неосторожности. Но почему горел Гостиный Двор – недели две или три продолжался пожар, – не знаю[119]. Горело студенческое общежитие на Мытнинской набережной у Биржевого моста. Каждый день ходила мимо. Громадный каменный дом. Сначала из окон вырывалось пламя, пожарные что-то стараются сделать, но пожарных мало, воды нет. Иду завтра – как будто утихло, кое-где только дымок; а через день опять пламя лижет стены, дым поднимается столбом. И вот этот камень тлел, горел, дымил три недели, пока не осталось от дома что-то вроде головешки.
Перехожу к самому отвратительному, что есть для меня в воспоминаниях о Ленинграде, – к Союзу писателей и деятельности Кетлинской, Авраменки[120] и прочих. Преступность этих людей (особенно Кетлинской) в эту зиму может сравниться только с преступностью другого персонажа, пролезшего в нашу жизнь, – квартального Титова. Но Титов – примитивный мерзавец, а Кетлинская была крупной фигурой – председателем Ленинградского отделения Союза советских <писателей> <…>
Я расскажу то, что знаю из личных своих с ней сношений и что видала сама.
Эту женщину блокада – голод, холод не коснулись вовсе. Правда, у нее умерла мать <…>
В эту зиму, когда ни одна женщина не только физически не могла забеременеть, но даже и думать о половой жизни было невозможно, Кетлинская обзавелась брюхом и родила[121].
Однажды в день ее рождения или просто по какому-то случаю ей из столовой было выдано 30 обедов. Это знали все. Сколько народу пришло в этот день за своей долей напрасно! Через весь город, пешком, в стужу? И ушли ни с чем! Держала она себя как владетельная особа. <…>
И вся ее клика держала себя так, точно от них зависит оборона Ленинграда, и если б не они, то, конечно, Ленинград давно бы пал. Самым отвратительным из принадлежавших к ее блокадной секте был нынешний ее муж <…> Зонин[122]. Чем он прославил отечественную литературу, не знает никто <…>[123]. Столовой в Союзе заведовала некая Анна Игнатьевна. Эта Анна Игнатьевна тоже крала безбожно. И Кетлинская позволяла ей красть, потому что зато та предоставляла ей в полное распоряжение писательскую кухню.
В столовой кормился супруг Анны Игнатьевны, здоровенный мужчина с угрюмым лицом, и какой-то его не менее зловещий приятель. Анна Игнатьевна обращалась с нашими пайками как с собственным добром и всех писателей, за исключением нескольких подхалимствующих любимчиков, третировала. Я не принадлежала ни к третируемым, ни к покровительствуемым – со мной она была прилична. Думаю, этим я обязана своему мальчику, который всех покорял своей красотой, обаянием и мужественной серьезностью. Сколько часов выстоял он в этой столовой за обедом! Бывало, давно пробил час начала отпуска обедов, но даже дверь в столовую не открывается. Ждут, сидя на ступеньках и в маленькой, смежной со столовой комнате. Начинают колотить кулаками в дверь. Тогда дверь на секунду приоткрывается, мелькнет чья-то голова и возвестит: обед еще не готов, не было дров, или лопнула центрифуга, или еще не набрали воды из Невы, или еще что-нибудь. Раз Володя вместе с какими-то писателями таскал воду, пилил дрова. Он получил за это первый и двойную порцию. Когда наконец обед поспевал, двери открывались – и все устремлялись к столику, где при свете свечи барышня вырезала из карточки талоны и давала «бирки». Не дай бог было зазеваться с карточками или забыть какую-нибудь вещь – немедленно все исчезало. Иногда во мраке раздавались дикие вопли – это кто-нибудь падал с лестницы и катился вниз. Но можно было кричать сколько угодно, никто не шевельнется на помощь. Не шевелилась и я, и если б Вовочка при мне бросился бы кого-нибудь вызволять – я бы его не пустила, не позволила бы потратить и каплю силенок. Под этой лестницей умер детский писатель Валов[124] – долго лежал, и убрать было некому.
На обед нам давали суп из трех крупинок с лавровым листом и перцем и три столовые ложки каши. Эта каша иногда бывала с каплей масла – казалась самым дивным, самым вкусным кушаньем на свете. Иногда вместо каши на второе давали неведомое блюдо под названием «сырники». Из чего они были сделаны, бог знает, это была ужасная мерзость. Время от времени бывали экстренные выдачи: чуточку вина, томатный сок, повидло, козья брынза, кости без мяса.
У писателей пропуска в столовую были желтого цвета, у иждивенцев – белые. Кости, как все дополнительные выдачи, полагались только писателям. Говорилось: «писательские кости по желтому билету». Эти «писательские кости» бывали такой гордостью! Мы с Володиком вываривали их по 4–6 раз, и всё нам казалось, что бульон прекрасный. И потом приходил сверху молодой овчар Мальчик со своей милой хозяйкой Ольгой Ивановной Локтионовой и съедал эти кости окончательно.
В эти месяцы страшного голода очень немногие сохранили человеческое достоинство. Одни были раздражены и злобны до предела – эти почти все умерли. Другие плакали. Третьи подхалимствовали и подбирались поближе к пирогу, как Томашевская, которая пролезла через Кетлинскую заведовать хозяйством стационара <в «Астории»>. Но зато Кетлинской своими руками приносила наверх на подносе обеды из стационара (которая та ела сверх всех прочих, конечно), стучала в дверь тихонько и нежным голосом спрашивала: «Вера Казимиров-на, можно?» Само собой дверь тотчас открывалась. Как она была смущена, когда я раз оказалась случайной свидетельницей этой сцены!
Были люди, которые ползали на коленях перед Анной Игнатьевной и ловили ее руки, умоляя о лишней ложке каши (Березарк[125]). Томатный сок выдали нам один раз. Он был в закупоренных жестянках, и каждая жестянка была на троих. Надо было делиться, то есть откупорить банку и отмерить чашками поровну три порции. Я должна была разделить жестянку со своим бывшим профессором А. А. Смирновым[126] и чьей-то прислугой или родственницей. Я говорю ему: «Александр Александрович, давайте делиться» (жестянка была у него в руках). А он отвечает: «Нет, нет, я больше ни с кем не могу делиться». Насилу мы ему втолковали, что речь идет не о том, чтобы ему делиться с кем-то своей порцией, а о том, чтобы вообще разделить жестянку. Но это у него был минутный заскок, он всю зиму до своего отъезда оставался корректен и приличен.
Каким-то своим человеком, любимцем и блокадным бонвиваном оказался в столовой и Союзе <писателей> какой-то Тимофеев-Еропкин[127]. Никто не знал, кто он и откуда взялся. Были и прямые наглецы и негодяи, например местный «законник», юрисконсульт Союза Гуревич. С ним у меня произошел следующий инцидент. Обед кончился, вдруг Анна Игнатьевна говорит, что осталось пять лишних вторых, и если у кого есть талоны, те могут взять. У меня были талоны. Я скорей стала в очередь и стала третьей. Вдруг передо мной вырастает фигура громадного мужчины. Я ему говорю, что он тут не стоял и я его перед собой не пущу. Он что-то отругивался и вдруг говорит: «А вы кто такая? Дрянь какая-то». Я так опешила, что не нашла ни одного слова в ответ. Но все кругом слышали и все закричали: «Вы с ума сошли? Как вы смеете так выражаться?» И мне: «Лидия Леонидовна, дайте знать в президиум, этого так оставить нельзя». Но тут уже я пришла в себя и ответила, стоя рядом с ним: «Нет, друзья мои, никуда не пойду. Никто не застрахован от того, чтобы случайно не вступить в кучу, но кто же нарочно полезет второй раз!» Он это проглотил, и я свой обед получила, не пустив его перед собой. Потом этот субъект, видимо, узнал, что я за дрянь, потому что, встречаясь со мной, старался вильнуть в сторону. Это и был «законник» Гуревич. Раз я видела, как он, уходя из Союза, помахал своей артистической шляпой и произнес с соответствующим акцентом: «До свиданья этому дому!»
Но он таки нашел случай мне отомстить – через полтора года, когда я была уже в Москве. У меня на разбомбленной квартире пропал мой членский литфондовский билет. В Москве он мне понадобился – без него я лишилась огня, воды и всех благ. Приходить опять в Литфонд – длинная канитель, и я сказала секретарше, что проще послать телеграмму в Ленинград, они подтвердят, что я член Литфонда, и сообщат номер членской книжки. Они согласились и послали телеграмму на имя Нат<альи> Ив<ановны> Бутовой, которая в Ленинграде всеми этими делами ведала[128]. И вдруг приходит ответная телеграмма от Гуревича (почему от него? Он перехватил телеграмму, адресованную Бутовой?). Он не пожалел ни денег, ни слов. В ней стояло: «Слонимская Лидия Леонидовна не состоит и никогда не состояла членом Литфонда». Мне пришлось проделать заново всю процедуру вступления. К счастью, это случилось, когда мы уже немного оправились. А когда мы только что прилетели, московский Литфонд и мальчика и меня немедленно отправил в санаторий в Болшево, не спрашивая, состою ли я в членах <Литфонда>. А то Гуревич своей телеграммой мог бы причинить непоправимый вред – наши жизни оказались бы у него в руках. Этот негодяй получил орден и медаль за оборону!
Весной в Союзе <писателей> появился какой-то англичанин Уинкот, говорили – поэт[129]: этот поэт занимался специально развешиванием и выдачей московских подарков. Весной же была организована более или менее порядочная медицинская помощь, постоянное дежурство врачей и медсестры. Выдавали витамины. Врачи ходили на дом. Это были две сестры, врач по внутренним болезням Ревекка Беккер[130] (жена переводчика) и ее сестра – невропатолог. Нет, я вспомнила, что доктор Беккер ходила к Саше и к маме зимой, значит, и зимой была медицинская помощь, только не было медпункта в Союзе. Обе эти докторши были толковые и милые.
Зимой в писательской и ученой среде умерло столько народу, что я не могу всех запомнить. Эта смерть от голода была так неожиданна, страшна и нелепа, что воспринималась как смерть насильственная или как убийство. Поверить в нее было так трудно, что казалось, что это или неправда, или что-то временное. Какой-нибудь месяц назад ходили совершенно здоровые, полные сил люди – и вдруг они умирают. Умирают в страшных мучениях. Сам момент смерти уже не страшен, но предшествующий месяц угасания, психического расстройства, борьбы – ужасен. Так умерли Анна Вас<ильевна> Ганзен[131], Бор<ис> Мих<айлович> Энгельгард[132], Вас<илий> Вас<ильевич> Гиппиус[133], Франковский[134] (умерший на лестнице Энгельгарда, к которому шел в гости), сын Николая Павловича Анциферова[135] (Сашин студент по Театральному ин<ститу>ту; пошел погреться в студенческую кухню и умер у бака). Соня Шахматова, дочь знаменитого академика и жена пушкиниста и поэта Бор<иса> Ив<ановича> Коплана, умершего в это же время в тюрьме, умерла вместе с сыном[136]. Мальчик умер через несколько часов после нее, обняв труп матери. Василий Леонидович Комарович умер в писательском стационаре. Он долго держался, ходил быстрым шагом, постукивая своей палочкой. И вдруг что-то в организме сломалось, и охватило голодное безумие.
Тогда уже открыта была «Астория», и Кетлинская могла и обязана была его устроить туда. Но она не желала. Она просунула туда разных своих приспешников (совершенно здоровых). Тогда же через нее Томашевская устроила в «Асторию» своего мужа. И вот еле двигающийся, полубезумный Комарович, часами просиживал в «приемной» Кетлинской, и когда наконец добивался впуску, то кричал на весь этаж и стучал палкой. Я раз присутствовала при такой сцене, как он был страшен и жалок!
Но Кетлинскую ничем нельзя было пронять. В это же время жена Комаровича и дочь его собирались уезжать. Писательский стационар еще не был открыт, еще ничего не было устроено. И вот они взвалили его на саночки и бросили на пороге, в студеную ночь. Они ли сами сначала стучали в двери, или он потом колотил, не знаю: только двери наконец открылись – и его внесли в Союз. Там он несколько дней существовал до открытия стационара, потом пожил в стационаре и скоро умер, затихнув перед самой смертью. Жена его и дочь, конечно, мерзавки, но в смерти виновата Кетлинская: если б она вовремя устроила его в «Асторию», он остался бы жив, потому что первое время (правда, очень короткое) там было очень хорошо. Труп Комаровича долго лежал в зале Союза на эстраде. Хоронили без гроба («доски нужны живым, а не мертвым»), где – не знаю.
Умер сумасшедший Голлербах (о нем я рассказала в начале), отданный жене на поруки. Умерла его жена. Умерла в сумасшествии (буйное помешательство) Мария Глебовна Успенская (дочь писателя, по мужу, кажется, Кричевская)[137]. Трудно представить себе эту милую женщину, кроткую – буйно помешанной. Умерла Варвара Дмитриевна Комарова (р<ожденная> Стасова, псевдоним Вл. Каренин, автор двухтомной биографии Жорж Санд)[138]. Любовью этой старушки я очень гордилась и очень была огорчена ее смертью. Умер ее муж, старый генерал. Многие умерли в пути или в эвакуации, некоторые сходили с ума уже вне Ленинграда, как, например, вторая жена П. Ю. Шмидта, Ирина Борисовна Островская, вышедшая за него в эту самую блокадную зиму (это был деловой союз, вопрос наследства). В блокаду она была вполне нормальна, деятельна, бодра. Сошла с ума уже в Сибири, в Боровом, и там покушалась на самоубийство. Потом поправилась и в Ленинград вернулась здоровая. Но только пришла в Дом ученых на Миллионной, где они в блокаду получали обеды, как закричала: «Мне страшно, страшно!» – побросала все, что у нее было в руках, и бросилась бежать. Ее поместили в больницу для душевнобольных, бывшую <А. Э.> Бари[139]. Умерли родители моего милого друга, Софии Викторовны Висневской, Евгения Дмитриевна и Виктор Эммануилович Андрусские. Сначала она, потом он. А квартиру, полную прекрасных вещей, одежды, драгоценностей, всю разграбили дотла.
Много людей из нашего окружения погибли от бомб и снарядов. Так погибла жена писателя Лаганского[140]. Ее дочь вернулась из кино (это было осенью 1942 года) и вместо дома нашла развалины, среди которых разыскала ноги и куски одежды матери. Сам Лаганский погиб раньше, кажется на войне.
Некоторые, казавшиеся безнадежными, выжили. Чудом сохранился мой Саша, о котором в эвакуации повсеместно ходили слухи, что он умер. Выжил Л. Б. Модзалевский, хотя у него от цинги подогнулись оба колена, и его на носилках внесли в вагон[141].
Сашу мне удалось устроить в «Асторию» в феврале <1942 г.>, когда там было уже значительно хуже, чем при открытии стационара. До сих пор не могу без ужаса вспомнить, сколько хождений в Союз, унизительных ожиданий и разговоров мне это стоило. Ходила к Кетлинской и к Груздеву[142] <…>.
<…> Кетлинская вытрепала мне тогда все нервы. Она всеми силами старалась не дать Саше «Астории» (как не дала Комаровичу) – берегла места для своих. Первый разговор с ней вел сам Саша, еле живой, не знаю, как к ней добравшийся. Он просил место в «Астории». Вот ее ответ: «Государству сейчас нужны инженеры, рабочие, для вас места нет. Вы бесполезны, вы не работаете на оборону». И тут же разговор по телефону с кем-то из своих: «Вы потеряли карточки? Не беспокойтесь, это мы уладим». Дело в том, что в секретариате было сколько угодно карточек – выписывались на умерших, а также оставались после отъезжающих, у которых секретарь, некая Розалия Аркадьевна[143], эти карточки отбирала, выдавая документы на отъезд. Говорилось: если вы не сдадите карточки, вас не выпустят из города, патруль проверяет. Это ложь. Никакой патруль не проверял, не проверяли даже на аэродроме – знаю по собственному опыту (я в свое время тоже имела глупость поверить и карточки сдать) и по опыту других.
А насчет того, что «Саша не инженер и не работает на оборону», то, во-первых, «Астория» была для всех работников умственного труда, а не для инженеров (которых там почти не было) и не для рабочих (которых там не было вовсе). Во-вторых, она <Кетлинская> сама такая? Как она работает «на оборону»? Чем это ее жизнь так драгоценна, что она присвоила власть брать на себя и своих то, что принадлежит всем? Так Саша ничего от нее и не добился, но когда ему стало совсем плохо, пошла я, и она, видимо, поняла, что от меня легко не отделается, что убить его, как она убила Комаровича, я ей не дам и молчать не стану. В последний свой разговор с ней я сказала, что действия ее возмутительны, что она как пред<седатель> Союза обязана сама устраивать в «Асторию» писателей и давать им то, что принадлежит им по праву, а вместо этого она заставляет их клянчить. «А вы зачем клянчаете?» – получила я в ответ. Я вскочила, может быть, у меня дернулась рука, не знаю, знаю только, что в эту минуту я готова была разбить ей ее поганую рожу. Я сдержалась, не помню даже, что я ей сказала, но, наверно, вид мой был таков, что она решила уступить: «направление» было получено, вырвано из ее поганых рук, и Саша на саночках отвезен в «Асторию».
Эти наглые ответы и наглое обращение сходили ей с рук оттого, что от нее зависела жизнь близких и люди сколько могли – терпели.
Что это был за кошмар, эта «Астория»! Сколько народу там перемерло – Васильев, Семенов-Тян-Шанский[144], Извеков, Миклашевский[145]… несть числа. Но кто выживал, те, страшно сказать, даже поправлялись. Голодали они там отчаянно, Саша голодал больше, чем дома, и я носила ему добавочно столярный клей и кое-какие его продукты. Спасало то, что ежедневно давалась горсточка сахарного песку и кусочек масла. Кормили не в определенные часы, а когда поспеют сварить. Обед подавался вместо 3 часов в 4 и в 5. Холод был леденящий, сидели в шубах, лежали укрывшись чем можно. Света не было. Темнело рано, и в потемках люди сходили с ума. Уборные не действовали. Стульчаки и ванны были забиты замерзшим калом. Обкрадывали больных отчаянно. Всем заведовал такой доктор Кухарчик. Прелестная и подходящая фамилия, потому что этот Кухарчик из кухни и кладовых не вылезал. Под лестницей, как идти к Саше, всегда лежал чей-нибудь труп. Больные, нервные и измученные люди, между собой ссорились и ненавидели друг друга. У меня сохранились два Сашины письма из «Астории». Вот они:
Милая Лидуша, сделана была роковая, преступная ошибка, от которой я в полном отчаянии: я лишил вас 50 г хлеба в день. Надо было дать твою карточку, не все ли равно, что написано на карточке. Я получаю всего 300 г хлеба и получал бы столько же при любой карточке. Не спеши с крупяной. Постарайся ловко переговорить с горбатой цербершей внизу и заменить своей. Приходи когда угодно. Только никого не спрашивай. Иди в 3-й этаж (номинально 5-й) прямо в ком. 338. Если спросят, отвечай: иду наверх в канцелярию, никому не докладывай. Здесь полная чепуха, безурядица, никаких врачей, никакого надзора, все голодны и сходят с ума. Еда хорошая, но невероятно скудная. Вся выгода в сахаре и масле. Остальное – каша (три чайных блюдца по три ложки в день), индейка, пирог, мясо – всё это голодные фантазии. Мясо реже, чем в Доме писателей. За 2 ½ недели было 2–3 раза. Горячего пить совсем почти не дают (3 чашки неполных в день). Умоляю о папиросах. Страдаю без папирос отчаянно. Взял в долг 2 папиросы у Бор<иса> Викт<оровича> <Томашевского>. Другая нужда спички и елочный огарок. Света нет. Ночью заблудился во тьме в коридоре по дороге в уборную, свалился с лестницы, кричал караул. Сиделки проходили, не обращая внимания. Наконец больные заставили поднять меня, когда я ползал на четвереньках в морозном коридоре, и сердобольная горничная Шура провела меня и принесла мне ведро. Вообще оценил наше пребывание у разбабулишной! Это рай, оазис среди бедствий – и в смысле сытости, и в смысле света, тепла и пр. Здесь тьма кромешная, ни единого огарка, никакого светильника, мороз, скука, круги Дантовского ада. И все это за 40 г масла и 50 г сахара (кот<орый> я ем как блюдо). Сахар постараюсь копить для вас взамен ограбленного у вас хлеба (за 10 дней – 500 г, или верные 1500 г в месяц!). Но без папирос при голодном пайке и полном бездействии немыслимо. Нельзя читать из-за отсутствия света. Хорошо бы еще ножик и чайную ложку. Вечная история – никак не выпросишь. Да: принеси серые брюки и возьми хорошие, франтить здесь нечего. Больные ходят в шубах. Брюки зря треплются и мокнут в уборной (не лучшей, чем у разбабулишной), куда ходят в галошах. Очень беспокоюсь о Вовочке, о тебе и категорически требую оставить донорство. Мы все погибнем ужасной смертью, если ты свалишься. Сообрази хоть это. Однако говорят, что, несмотря на всё, здесь поправляются. Посмотрим. Потерплю, если это хоть в чем-нибудь облегчает вас. Но при масле и сладком я бы втрое скорее поправился у бабушки, пребывание у которой теперь кажется неслыханным счастьем. Консультации и экзамены здесь проведу[146]. Только пусть студенты ничего не спрашивают или запасутся какой-нибудь бумажкой от комсомола или парткома. На вопрос пусть отвечают: «К проф<ессору> Слонимскому по служебному делу от комсомола» или что-нибудь в этом роде. Один пройдет в комн<ату> 338, я буду ждать. Остальные подождут в коридоре на диване. Мы пройдем в красный уголок, и все устроится. Скажи Мокульскому[147]. Итак: папиросы, огарок и спички, коричневые брюки, гребешок (забыл взять), какую-нибудь коробочку для сахара, чайную ложку и ножик.
Второе письмо было написано после получения известия об ограблении нашей квартиры.
Необходимо не откладывая поговорить с Кетлинской самым энергичным образом. Через нее обратиться непосредственно к высшим органам милиции или прямо к НКВД. Факт исключительный, думаю единичный, даже в наших условиях. Вытащить шкафы, столы, диваны, швейную машину, книги – у всех на глазах – это не шутка. Тут целая мародерская организация, не без участия квартального. Вражеская бомба нас разбомбила, свои сограждане добомбили. Это неслыханная вещь, кладущая пятно на героическую оборону Ленинграда. Нужно довести эти сведения до Попкова[148]. Действовать безотлагательно по свежим следам. Шкаф не иголка, в коробочку не упрячешь. Свидетели налицо. НКВД должен приехать на место грабежа. Если будешь на квартире, посмотри, не валяются ли среди писем рукописи (рукопись Липранди, неопубликованная), старые тетрадки, оттиски. Огарок кончился. У нас есть толстая свеча, уродина, есть толстый огарок. Очень прошу принести. Очень нужны папиросы. При нервном возбуждении это все равно что камфора. Кончаются спички, если что принесёте, передавайте молча, не громогласно. Пусть это имеет в виду и Вовочка. Всё несчастье в моей болезни. Если бы я был на ногах, бешено защитил бы наше имущество. Тут требуется участие мужчины. Я бы с ними поговорил. Поэтому следовало все-таки зайти поговорить со мной. Необходимо также привлечь и юрисконсульта Литфонда. Он научит, как, что и куда писать. Сегодня дали белую булку, которую я съел к 2 часам. Благодаря этому очень улучшилось действие кишок. Выписывают внезапно. Эйханбауму[149] сказали за 5 мин<ут>, когда уже подали обед. Не дали даже пообедать, и он побрел один пешком. Поэтому надолго меня нельзя оставлять без посещений. Прибавили, как говорят, хлеба – 400 г – 300 г – 250 г. Но нам ничего не прибавили. Здесь один из Комитета по делам искусств. Предлагает отправиться с Акад<емией> художеств в Самарканд, с сохранением содержания по обоим институтам, на 1–2 мес<яца> или в Кисловодск на подножный корм, на что подкинут денег Мокульскому. Надо предупредить Мокульского. Несмотря на сильное нервное потрясение и бессонную ночь, чувствую себя физически бодрее. Если бы теплые шлепанцы из одеяльного материала и горячие ножные ванны, я бы оправился скоро. В болезни своей я не виноват, на меня сердиться не за что. А нервном состоянии тоже не виноват. Это такая же болезнь, как и прочие.
Семенов-Тян-Шанский <М. Д.>, мой предшественник, как сказали мне <его> дочки, страдал только нервами, которые при сильном истощении и привели к быстрому летальному исходу. Он заснул и не проснулся. И было ему 59 лет. Света с вечера не было. Просьбы: еще коробку папирос, еще коробку спичек, огарок толстой свечи (есть желтая, кривая). Паспорт и пенс<ионную> книжку, пожалуйста, верни мне. Не носи с собою.
В «Асторию» попадали только ответственные работники и верхушка наук и искусств. Там мы вдруг встретили Петра Юльевича Шмидта. Там же был Софроницкий[150] и в полном мраке на расстроенном рояле играл. Думаю, что ни в одном концертном зале его так не слушали, как слушали здесь.
Тут, в этом ужасе, когда я раз уходила от Саши, меня догнал Томашевский и вдруг сказал мне: «Лидия Леонидовна, я перед вами преклоняюсь».
Саша вернулся из «Астории» со вшами, набравшись их от Казанского, с которым лежал рядом, но поправившийся. Вшей я ликвидировала мгновенно и могу с гордостью сказать, что во всю блокаду у нас ни у кого не заводились вши. Наверно, оттого, что была уйма белья, которое я перевезла с Петровского, а также оттого, что, несмотря на мучение с водой, мы все же аккуратно мылись.
И вот опять Саша кое-как держался на ногах и мог немного двигаться. Период «Астории» и затем госпиталя был самый тяжелый в наших отношениях. Он никак не хотел понять, что я уже больше ничего не могу сделать с квартирой и книгами, что я из последних сил борюсь со смертью своей, Вовиной, маминой. Но гибель библиотеки была для Саши сокрушительным ударом, он плакал, как ребенок, и всё чего-то еще от меня требовал, куда-то посылал, а сам не мог себя заставить хотя бы написать и отправить заявление в то же НКВД. Я ревела от обиды и отчаяния и до крови кусала себе руки. От этого, совершенно нового у меня жеста, Саша приходил в ярость. Он требовал, чтобы я ежедневно ходила к нему в «Асторию» и приносила ему чего-нибудь, и страшно обижался, если я почему-либо пропускала один день. Этот день вырастал в его воображении в какое-то длительное время, и он совсем не считался с тем, что для нас с мальчиком это еще лишний, дополнительный поход. Иногда вместо меня ходил Вовочка. Мы торопились попасть в «Асторию» до темноты, боясь запутаться там в потемках. По дороге в «Асторию», на углу Большой Морской и Гороховой, как олицетворение остановившейся жизни, стоял замерзший троллейбус. Он навсегда врезался в память.
Нас с мальчиком страшно обижало и возмущало то, что Саша все жаловался и говорил, что его засунули в тюрьму и могилу, а что нам легче и сытнее, чем ему. А мы в это время трудились из последних сил и голодали страшно. Тогда же я предприняла хлопоты по помещению мамы в «Асторию», потому что она слабела с каждым днем. Не помню, по этому ли поводу или по другому и в связи ли с Сашей или с мамой, я ходила с каким-то письмом в Смольный. Там меня допустили только до часового, и письмо мое взяла нарядная барышня. Но эта теплая, устланная коврами лестница, эта чистота и запах жареного, проникающий, кажется, до мозга моих костей, – как они меня взволновали – до слез!
Раньше моего похода в Смольный или после него, не помню (помню только, что из того письма ничего не вышло), к маме из Смольного приехал нарядный военный по фамилии Кучеров и расспрашивал, как маме живется. Это был акт внимания Жданова[151]: в Смольном вспомнили, что в блокаде живет единственная родственница Пушкина. Вскоре после его визита пришла некая Выборнова и принесла маме паек: две буханки белого хлеба, рису, масла и сахару. Боже мой, как мама была счастлива! Она нас всех угостила и Вовочке говорила время от времени: «Возьми маслица», – и Вовочка брал чуть-чуть. Выборнова сказала, что маме ежемесячно будут носить такой паек, и сказала откуда. Но напрасно мы ждали. Больше не принесли ни разу, и мне пришлось пойти самой куда-то на Преображенскую. Ходила два раза: на второй раз после трехчасового ожидания получила немножко разных разностей и вдобавок кусочек вареного мяса. Мама была горько разочарована. Этим и ограничилась вся помощь: больше ей ничего ни разу не дали и забыли о ее существовании.
Наконец, удалось мне и ее устроить в «Асторию» – уже после возвращения Саши оттуда и когда сам он находился в военном госпитале на улице Пестеля[152]. Это было в середине марта <1942 г.>. В это время в «Астории» опять стало лучше, теплее и светлее, и мама стала поправляться. Я ей носила добавочное питание из дома, а она посылала Вовочке немного белой булочки. Мы так обрадовались, что она поправляется, что я выхлопотала ей продление. Но, ах, какая это была ошибка! Мама там заразилась кровавым поносом и вернулась домой больная. Возвратилась она домой в середине апреля, когда все таяло, и на саночках везти ее было невозможно. Я вела ее под руку, и этот кусочек от «Астории» до Дворцовой площади мы шли не меньше часа. Это была мамина последняя прогулка по городу. Она внимательно оглядывала знакомую до последнего камушка Морскую и всматривалась в редких прохожих. Наверно, она предчувствовала, что видит эти места в последний раз.
Когда-то, в конце марта или в начале апреля, я получила из Сталинабада[153] письмо от своего друга Сонечки Висневской, о смерти родителей которой я говорила. Вот оно:
19 марта
Дорогая Лидочка! От вас уже очень давно нет ни слова. Всё, что осталось в моей душе не умершего, еще способного что-нибудь переживать после моего страшного горя, – болит о Вас всех. Ради Бога, напишите о себе и о Вашей милой семье хоть два слова. Неужели Вы не можете уехать оттуда? Неужели Вы все еще будете там подвергаться тысячам опасностей и ужасов? Волнуемся, беспокоимся о Вас, ждем известий и крепко-крепко целуем Вас оба. Мы пока еще вместе. Еще раз обнимаю. Ваша С.
Устройство Саши в госпиталь снова стоило мне мучительных и бесконечных хлопот; опять та же Кетлинская и вдобавок еще Груздев. К этому приходилось ходить на квартиру, он встречал нетерпеливо, но в границах приличия. Его жена эти границы переступала и была груба, как кухарка. Одно было приятно – у них был черный пудель. Но наконец и Кетлинская, и Груздев были преодолены и Саша водворен в госпиталь. Это был госпиталь военный, и там было гораздо лучше, чем в «Астории»: светло, относительно тепло, чисто и кормили гораздо лучше. «Золотой» паек получался регулярно, и мы ежедневно или через день – как выходило – носили Саше вареную дома кашу, мясо (бульон оставался нам), масло, сахар и папиросы. (Конечно, первые дни после получения пайка. Когда паек иссякал, он получал добавки скромнее.)
В это же время из Москвы были получены «подарки» – ему и мне, и его подарок был отнесен ему полностью. Госпиталь принес ему большую пользу, благодаря ему он немного стал на ноги и кое-как додержался до весны, когда вообще стало легче, потому что один лютый враг – мороз – был скинут со счета и организм боролся только с голодом. Этот госпиталь был опасен одним – он находился в одном из наиболее обстреливаемых и бомбимых районов города. С 5 апреля к обстрелам прибавились снова бомбежки, и мы с Вовочкой сами, подвергаясь весь день ежеминутной опасности, еще трепетали за своих – Сашу на улице Пестеля и маму в «Астории» – и мучались неизвестностью, пока своими глазами не убеждались, что они целы.
Раз пошла я после большой бомбежки к Саше с передачей (эти передачи принимались с определенного часа, но всегда администрация запаздывала, и приходилось подолгу ждать у ворот) и на углу Соляного остановилась как вкопанная, целое накануне место представляло хаос. В громадном прекрасном доме зияла дыра, – напротив, в Соляном городке и кругом во всех домах были вырваны куски, разворочены крыши, стекол – ни одного, все погнуто и поломано. Около тротуара стоял обгорелый, скрюченный предмет (вроде как когда обгорит и скрутится спичка или проволока) – остаток грузовика, в котором, как мне сказали, в момент катастрофы сидел шофер. Такого страшного и ужасного действия бомбы я еще никогда не видела[154]. Мне объяснили, что тут упала осколочная бомба. Это было в двух шагах от Саши. У меня сохранилось несколько Сашиных писем из госпиталя. Привожу их здесь.
28/III, суббота, 6 ч. вечера.
Очень беспокоюсь вашим отсутствием. Надеюсь, что ничего не случилось. Вероятно, все объясняется беготней из-за трудповинности. Наряда так и нет, и я в очень глупом положении: обещали наряд, а наряда-то и не имеется. Меня выписали было в пятн<ицу>, 27-го, потом Бондарчук[155] продлил еще на один день, а что дальше будет – не знаю. В любой момент могут высадить на улицу. Я звонил и туда и сюда, но кому же интересно со мной возиться. Ссылка на невозможность дать знать своим звучит наивно. Словом, неловко. Домашние запасы кончились. Прошу рисовую кашу, 2–3 порции, в густом виде (как Вовочка готовил бабушке), так, чтобы можно было, подлив кипятку и прибавив немножко масла, есть с сахарным песком. Вовочка хотел рисовой каши – пусть возьмет и себе и маму угостит. Не бросайте меня совсем на произвол судьбы, не оставляйте без известий. Глупо будет лишиться выгодной комбинации со стационаром из-за пустяка: сходить на ул. Жуковского, 17 (отсюда два шага, и я сам бы пошел, да не пускают), и принести сюда наряд. Саша.
Сначала дайте знать, что вы здесь. Вызовите меня в приемный покой, я возьму передачу, дам вам письмо. Д<окто>р Ревякин, Леонид Петрович[156], зав. стационаром, сказал, что возьмет меня «хоть сейчас», если ему дадут путевку – за подписью Виноградовой из райкома (ул. Жуковского, 17), и что Кетлинская все путает. Д<окто>р Бондарчук хочет перевести меня отсюда сегодня, но д<окто>р Ревякин требует документа, так как уже были неприятности. Отсюда выписывают во всяком случае по распоряжению горздрава.
Понед<ельник>. 30 марта.
Дорогая Лидуша, слава Богу, наконец-то весть из дому, да еще с передачей пшенной каши, за которую спасибо. Следующий раз рисовую, потом манную. Их можно есть и горячую и холодную, и с сахаром и без сахару. Д<окто>р Бондарчук (Ант<он> Вас<ильевич>, завед<ующий> госпиталем, в то же время главврач Литфонда, зам. Фридланда[157]). Если что понадобится, возьми направление у Нат<альи> Ив<ановны> <Бутовой>, которое послужит вместе с тем и пропуском. Кстати, повидаешь меня. Не верь Кетлинской, а верь только наряду из райкома за подписью Виноградовой (ул. Жуковского, 17, т. Ж 249-60). Наряд пошли на мое имя или на имя д<окто>ра Ревякина (Леон<ида> Петр<овича>, зав. стационаром). Конечно, сообщи мне запиской: наряд поставлен. Жаль, если пятого вы будете втроем, но без меня[158]. Нельзя ли отложить до 15-го. Может быть, отпрошусь на несколько часов (12–12.30 или 4–6.30). Во всяком случае, дай отведать твоей праздничной стряпни. Пришли 200 р. из отъездных денег. Вовочка знает, где они (в чемодане, в боковом кармане серого пиджака). Было голодно, и я – каюсь – докупал кое-что по дешевой цене (белый и черный хлеб, табак). Задолжал Кратту[159].
Теперь при домашних передачах можно помириться с 400 г хлеба. Меня продержат здесь еще завтрашний день (вторник 31-го), но не позднее. В среду уже прогонят. Как трудповинность. В цветоводстве продают семена для комнатного овощеводства. Распределяются участки для индивидуального огородничества (10 100 м на человека). Рассада, семена – все из ком<мунального> хоз<яйства>, через домхоз. Закрепить надо теперь же, в саду у Пфефферов. Похлопочи, чтобы бабушке продлили срок в «Астории», позвони об этом Кучерову. На днях было интересное кино: балетные отрывки, теаджаз Утесова[160]и львы. Шнейдер[161] садится на льва, тот везет его снисходительно (как взрослый ребенка), хотя, видно, и совестно ему перед людьми потакать таким глупостям, потом Шнейдер целует его в самое развилие, тот считает долгом (хоть и неохотно) ответить такой же любезностью и вылизывает ему волосы и щеки своим длинным язычищем. Фомушка, милый, помни нас в небесных селениях своих! Свой дом, свой кот и мы втроем. Вымоли это, Фомушка! Просьбы: карболен (открытая коробка), 200 р. из отъездных денег. Целую обоих подвижников. Негодный Саша.
Каши хватит до среды 1 апр<еля>. Достаточно, если Виноградова позвонит Л. П. Ревякину и скажет: «Примите Слонимского, бумажку я пришлю потом».
«Развилием двух дорог», или «нет двух путей добра и зла, есть два пути добра»[162], – называлась у нас канавка, идущая у кошек от носика и разветвляющаяся на две губы.
Вторник. 31 марта.
Дорогая Лидуша, положение неопределенное, меня то перетаскивают на 4-й этаж, то выписывают. Надо, чтобы Виноградова хотя бы по телефону подтвердила д<окто>ру Ревякину согласие райкома. Это достаточно, иначе придется возвращаться домой. Один не дойду, самочувствие стало отчего-то хуже. Вчера доел всю пшенную кашу. Прошу рисовой. Весьма голодновато без домашней прибавки. Потребуй ответа (подожди, если не 2 ч.). При сем кастрюля. Подтверди получение. Завтра, если не будет наряда, по всей видимост, и выкинут. Всех гражданских выписывают – и Геннадия и Шилова. Я один остаюсь неприкаянный, и мной швыряются (особенно старшая сестра). Подействую на Груздева и Кетлинскую. Я имею право на то, чтобы Союз поддержал меня и помог встать на ноги. Целую.
Посылку в 200 р. оговори в письме. Саша.
Как раб<очая> карточка и спецпаек? Нос<овые> платки получил. Телефон приемного покоя А 587-47. От проф<ессора> Слонимского, палата 4.
31-е. 12 ч. дня.
Дорогая Лидуша, сейчас перевели в стационар —
5-й эт<аж>, палата 2. Здесь приличная публика. Ходят в своей одежде. Но требуется чистое, ненадеванное белье. Запонки в машинке для точения бритвельных ножей, в коробке, которую я тебе дал. Или же можно достать рубашку с воротником (синюю, в чемодане, приготовленном для отъезда). Прошу непременно 200 р. из отъездных денег (в бок<овом> кармане сер<ого> пиджака, Вовочка видел). Прошу каши – рисовой или манной. Здесь все разогревают. Без добавки из дома даже как-то неприлично. У всех есть. При сем прилагается и кастрюля. Подтверди получение. Оговори посылку денег в сопроводительном письме. Саша.
Среда. 1 апреля.
Дорогая Лидуша, я в стационаре, 5-й этаж,
2-я палата. Здесь Островский[163], Боцяновский[164], Дмитрий Цензор, Марголин. Обстановка очень хорошая: светло, просторно, мягкие кресла.
Масло, сахар (80 г), вино (портвейн). По утрам и вечерам те же пустяки. Два глотка лапши или каша. Обед лучше, т. е. больше. Вчера печенка с лапшой. Порция, как дневная закуска для Фомушки. Таких кусков мы клали 3–4 на тарелку с жареной картошкой (по вкусу Вовочки) или с вареной и грибным соусом (как я любил). Подписал обязательство сдать карточки (все, и масло и сахар), боюсь, придется расплачиваться при выписке, т. е. несколько дней без хлеба. У Марголина рабочая карточка. Неужели мне не дали? Впрочем, есть иждивенческая. Карточку сдавать лучше в приемном покое. Такие вещи передаются из рук в руки. Постараюсь добиться для тебя пропуска от д<окто>ра Ревякина. Очень жду каши – рисовой. Без добавок голодновато-таки. Взвесили – 47 кг. Такого веса не бывало во всю жизнь. В 1905–1906 гг. вес был 60 кг (при туберкулезе). Ничего не знаю, что у вас творится. Что, если я отпрошусь 5-го после обеда (т. е. часам к 5-ти) – до 7 ча<сов>? Как дрова, выбитые окна, Петровский? Скажи Пфефферам, что я покупаю кровать и письменный стол Макс<има> Макс<имовича> (об этом уже была речь). Нужно бы и кушетку, и шкаф, и рояль. Если вы уже взяли хлеб по моей карточке, то советую превратить в сухари и пользоваться как резервом, от времени до времени возобновляя. Иначе повторится история с «Асторией». А может быть – сойдет, не знаю. Углублять этот вопрос не стоит. Повтори кастрюлю тотчас же здесь по получении. Немедленно также сообщи о карточках и деньгах. Саша.
Страстная суббота. 4 апр<еля>.
Дорогие мои, поздравляю с завтрашними именинами и Христос Воскресе! Что вы сегодня пришлете мне? Кормите меня. Пусть я буду сыт, пока я здесь в хорошей, покойной обстановке. Еда вкусная, даже чересчур вкусная, возбуждает аппетит. Но мало, мало, мало. Посылаю обратно кастрюлю, которую, увы, опустошил в один день. Нельзя ли пустить в ход две кастрюльки или посылать кашу сухую в пакете для смены? А то получаются антракты. За неделю все три порции. Что с маминой рукой, спецпайком? Нет ли там папирос? Папиросы мне, а я маме зато пожертвую немного табаку. Фуфайку и полотенце не нужно. Верну их. Нужны носки, кальсоны и еще 150 р. (покупал хлеб и табак, должен Кратту и пр.). Не реже чем через день кашу (если есть, рисовую, потом манную, горох). Здесь всё гречневая, и утром и вечером. Если в пайке мясо, то разваривайте его в двух супах – и вам выгоднее, и мне мягче. К мясу хорошо гарнир из каши. Здесь плита и можно всегда разогреть. Получится настоящее блюдо. Д. Цензор то и дело что-то стряпает. Надеюсь, принесете и мамину пасхальную стряпню. Необходимо продлить срок. Для этого надо действовать не только изнутри, но также извне. Это целиком зависит от Виноградовой, а на нее может повлиять Груздев. С Кетлинской у нее контры. Держись политики Ирины Ник<олаевны> Томашевской: «головы не поднимает», тем более что она врет, а тут чистая правда. Потерять 1 ½ пуда при моей комплекции не шутка. Малейший понос скосит. И тщетны все надежды на скорую поправку. Было третьего дня 46 кг, в сегодня 45! И вообще такого веса не было с 17 лет (мой минимум 60 кг, в Давосе было 62–63[165]). Нельзя дать мне погибнуть. Я остался единственным на гоголевском фронте[166]. Умер Н. П. Верховский[167], молодой, здоровый человек, высокого роста, талантливый романо-германист. Целую. Саша.
Святое Христово Воскресенье.
Целую, Христос Воскресе, поздравляю с именинами. Вчера (в Страстную субботу) ждал рисовой каши, как мы условились с Вовой. Ничего не получил. Обед, как на зло, был на редкость голодный. К вечеру совсем ослабел. Голодно было до тошноты, до обморока. Не спал от голода. Без домашних прибавок все здешние удобства (тепло, покой, уход) теряют смысл. Я не прибавляю, а теряю в весе. Было 46 кг (1 апр<еля>), а теперь 43! Осталось пробыть здесь недолго. Убедительно прошу не держать меня впроголодь, когда у меня есть и крупа и пр. в пайке. Ведь этак я никогда не встану на ноги. С 1 апреля сбавил три кило! Прибыли новые московские подарки: сухари, шоколад, печенье, сахар и пр. Надеюсь хотя бы сегодня по случаю праздника получить от вас что-нибудь из вашего пасхального угощения. Близится день выписки. Надо заранее прийти с чемоданом, забрать лишнее. Прошу принести завтра, в понедельник: 150 р., рисовую кашу (или манную), порцию побольше; если есть мясо, то тоже в кастрюле с кашей; кальсоны, носки. Пакет с бельем передам потом в руки, когда Вова прорвется. Саша.
Понедельник. 6 апреля.
Дорогие мои, спасибо за пасхальное угощение. Съел не только с наслаждением, но и с гордостью: вот, дескать, как меня уважают, вот какие у меня родные! И, величаясь перед Дм<итрием> Цензором, отправлял в рот по маленькой ложечке пшенной пасхи. К сожалению, один из присланных граненых стаканов сегодня утром свистнули, приняв за казенный. Сестра-хозяйка рассердилась, когда я заявил ей, и я решил не углублять вопроса, чтобы не возбуждать против себя и, таким образом, обеспечить продление срока. Ибо при домашних прибавках и московском подарке это очень выгодно и хорошо. Посылаю пакет с тремя присланными вещами (фуфайка, полотенце, рубашка) + банка для сгущенного молока из моск<овского> подарка. Моск<овский> подарок выдается на днях. Цензор говорит, что и мама получит. Он хотел, чтобы Союз прислал все сюда для раздачи, но потом передумал, чтобы избегнуть неприятной демонстрации перед прочими. Поэтому просьба – переправить сюда. В 5-м этаже во время бомбежки неприятно. А в бомбоубежище холодно. Сегодня взвешивался – 46 ½ кг (а вчера 43 кг). Прыжки, очевидно, в зависимости от наполнения желудка. Вчера, ложась спать, перекрестил брюхо со словами: сегодня я сыт. Но вес 46 кг недопустим – ни сидеть, ни читать, ни деньги зарабатывать. Целую. Саша.
Вторник. 7 апреля.
Лидуша, голубчик, за манную кашу, белье (3 предмета) и 150 р. спасибо, а что касается сопроводительного письма, то оно основано на недоразумении. Не вычитывай, голубчик, ни «между строк», ни в самих строках, чего там нет. Никаких «подозрений» у меня и в мыслях не было. Но, может быть, невольно высказалась обида на то, что целую неделю я оставался без дополнительного питания. А вот прислали пасхальное угощение, я был счастлив – и морально и физически: значит, еще заботятся, и сразу сил прибавилось. И манная каша поспела в самое время: ее мне разогрели к ужину, и я лег спать сытый. Право, бросьте выдумывать про меня всякие глупости. Я понимаю всю тяжесть вашего положения: вы истощены, изголодались, измотались. И все это меня мучит. Но все же вы, слава Богу, на ногах и можете совершать эти подвиги. А вот я без ног и ничего не в состоянии делать. Дистрофия, это не просто голод, это расстройство всей системы питания и всей нервной системы, требующее длительной починки. Здесь очень хорошо – и вкусно, и удобно, и тепло, но не сытно. Надо дополнения к ужину – и тогда все в порядке. Прими во внимание мой возраст, прошлогоднюю болезнь – и пойми, что опасность для меня, в случае малейшего ухудшения обстоятельств, серьезна и несомненна. По своей профессии я именно из числа тех, кто сейчас умирает. Вес 45 кг немыслимый. Слабеет не только тело, но и мозг. Я еле читаю, после шахматной партии чувствую утомление, когда со мной слишком долго беседует Морозов, мне становится нехорошо. Мускулы внутри ослабли, развисли. Особенно болят мускулы спины и живота. Все тело как-то жужжит, дребезжит. Не сердись же на меня за то, что я забочусь о регулировании продуктов, чтоб не вышло «разом густо, разом пусто». Сразу много я есть не могу и в этом смысле не могу угнаться за вашими желудками. Мне нужно <питаться> три раза в день сытно, но в меру. Как устроить с топливом, не знаю, это трагедия. Надеюсь, что мне продлят срок хотя бы дней на пять. Здесь, повторяю, очень хорошо, конечно, при условии домашней прибавки. Целую. Саша.
При сем пакет с коробкой. Проберись под предлогом сдачи хлебных талонов.
Cреда. 8 апреля.
Дорогая Лидуша, совершенно обескуражен известием о Вовочке. Это ужасно. Я, вероятно, останусь здесь до 15-го (м. б., и позже). Это зависит от Ревякина. Его помощница, д<окто>р Пиклева, оказалась моей ученицей по гимназии Таганцевой. Никого, в общем, точно в срок не выписывают. На всякий случай представь хлебные карточки на 2-ю декаду. Талоны не вырезай. При выписке соответственно вырежут вперед, и мы будем сидеть без хлеба. Выдают по апрельским карточкам соленые грибы. Хотелось бы и мне, т. к. здесь ни клюквы, ни капусты не дают. Как быть с кастрюлей? Если ты сегодня принесла гречневые концентраты и консервы, то оставь и кастрюлю. Здесь целый день топится плита, и я сам могу все сделать. Козья ножка для консервов[168] у меня есть. Если же не принесла ни того ни другого, то возьми и кастрюлю. Прошу в таком случае вернуть ее завтра с горохом, а гречневые концентраты все-таки принеси. Эти дни надо меня все же навещать. Если вдруг выпишут, то один я все-таки не доберусь, особенно с вещами. Себя обманывать больше нечего – мне теперь, в общем, хуже, чем в янв<аре> – феврале. Качусь по наклонной плоскости, несмотря на стационары, питание и пр. А без питания просто дурнота, невыносимое полуобморочное состояние. Думаю, что мужа ты раньше лишишься, чем матери. Подтверди получение двух пакетов с бельем. В первом пакете банка для сгущенного молока и мешок для сухарей. Надо теперь же прикапливать неприкосновенный запас. Перед тем, что впереди, бледнеет все пережитое раньше. Кратт говорит: уезжайте – и поскорей. Томашевские улетели, Шишков[169] поехал автобусом прямо в Москву. Нельзя ли через Тихонова устроить льготный отъезд. Вернулся ли он? Жду с нетерпением московских подарков. Они составят важное подспорье. Кажется, тебе меньше. Кое-чем тогда поделюсь с Вовочкой. Жена Морозова[170] принесла подарки прямо в палату и пробыла часа 1½. Здесь есть где поговорить наедине. Постарайся проникнуть наверх, вызови меня через санитарку. Пробраться можно под предлогом сдачи карточек за 2-ю декаду. Вовочке повредило чрезмерное подливание воды в кашу и суп. А дорезала, конечно, трудповинность. Но надеюсь, надеюсь. Только ты не подкачай. Тут один третьего дня умер. Труп рядом в изоляторе. Целую. Жду московских подарков. Морозов и Островский уже получили. Пока сегодня я без ужина. Саша.
Пятница. 10 апреля.
Дорогая Лидуша, надеюсь получить известия о Вовочке более благоприятные. Не сомневаюсь, что прекратилось это неумеренное заливание водой супа и каши. Ведь это только обман желудка. Вместо чаю – сахарный кипяток. Мяса сейчас не нужно – но зато крепкий бульон. Сейчас доктора не лечат, не интересуются – сами голодные. А Ревекка Беккер, конечно, милейшая особа, но ничего не смыслит. Надо припомнить советы Сам. Гр. Пробовала ли ты говорить с Гортиковым? Не посылаю кастрюлю (синюю), так как не знаю, что ты принесешь: одно мясо или с кашей в коричневой кастрюле? У меня есть гречневый концентрат, который послужит гарниром. Сейчас я совершенно сыт. Из гороха получился суп и второе. Очень вкусно. Посылаю Вовочке кусок шоколада. Хотел было отсыпать и печений, но поздно обнаружил, что их меньше, чем казалось. Половина коробки занята подстилкой. Прошу прощения. Следующий раз поделюсь. Вероятно, будет еще первомайский подарок. О своем здоровье ничего не могу сказать. Только начинаю льститься надеждой, как снова становится хуже. Главное – поясница (мускулы живота). Оказывается, здесь стационар платный – около 8 р. в сутки. Д<окто>р Ревякин хочет меня выписывать 13–14-го. Надеюсь, что оставит до 15-го. Следовательно, уплатить нужно около 120–130 р. Не знаю, что делать с деньгами. Надо обеспечить бюллетень от Беккер к 16-му. Во всяком случае, 14-го или 15-го я дома. Приди ко мне с чемоданом или с мешком (на всякий случай). Дальнейшее продление возможно только путем давления извне (через Виноградову и Кетлинскую). Целую. Жду хороших новостей о Вовочке. Саша.
Это последнее письмо с улицы Пестеля.
Пока Саша и мама находились в госпиталях, мы с мальчиком жили душа в душу, любя друг друга, как любилось только в блокаду, отдыхая, утешаясь заботой друг о друге и радуясь маленьким, но громадным радостям: лишним куском во рту друг у друга, теплом у печурки, вечерним чтением при свете коптилки, мирной беседой, благополучно прожитым днем. Даже смех бывал между нами. Еще с января я стала считать дни, оставшиеся до именин, до весны, до спасения, как я твердо верила, и веру эту внушала мальчику. Иногда я нарочно пропускала несколько дней, не считая, чтобы заметнее была разница. Считала всегда перед сном, в постели, и объявляла Вовочке, сколько осталось. К нам приходили гости: моя Тамара и раз пришла Александра Никол<аевна> Миклашевская. Ее муж, Игорь Сергеевич Миклашевский, инженер, композитор, дирижер, талантливейший, умный, образованный человек, только что умер в «Астории», пройдя положенный путь муки голода и сумасшествия. Незадолго перед этим он высидел 18 месяцев в тюрьме и вышел оттуда недорванный физически и психически[171], но успел все-таки дать несколько концертов в Филармонии и Капелле. Он умер без нее, она нашла его голый труп под лестницей. Ей удалось с помощью Союза композиторов похоронить его на Волковом, она звала меня на похороны, но я не могла пойти – в этот самый день я отвозила маму в ту же «Асторию». Потом я встретила ее во дворе Капеллы, где она это время жила, а я брала уже там, а не на Волынском воду в подвале, – и вот она пришла к нам в Штаб. Мы с Вовочкой были счастливы, что как раз мне выдали мой подарок из Москвы, и мы угостили ее на славу – сладким чаем со сгущенным молоком, печеньем, вафлями, – для блокады фантастично. Эти вещи были необычны, что даже как-то плохо воспринимались и черный хлеб казался самым вкусным, самым драгоценным, что только может быть. Казалось, был бы хлеб – и больше ничего не надо. Когда у нас в декабре варилась каша из засолодевшего ячменя – отвратительное, грязное, но очень питательное кушанье – и Тамара раз его поела, она пришла в неописуемое восхищение, и мы с ней всё говорили, как плохо, глупо и дорого мы питались в мирное время: на еду (разные деликатесы) уходила пропасть денег, тогда как можно было питаться на гроши и несравненно лучше – ячменем, овсом, вообще покупать в фуражных лавках, а не в «гастрономах». Пожалуй, мы были правы.
В начале марта, с наступлением весны, открылась кампания по сколке льда и очистке города. Все, от мала до велика, должны были принимать в этом участие. Стариков, старух, малых детей вооружали лопатами и гнали на работу. Напрасно некоторые писатели расписывали потом какой-то «энтузиазм», с которым будто бы шли на работу люди. Может быть, нашлось несколько сытых бездельников, фанфаронов и притворщиков, которые изображали «энтузиазм», чтобы попасть в газету. Но «вообще люди» («простые люди») шли на сколку льда с проклятиями, слезами и стоном. Я отвертелась от этой муки (по моим обстоятельствам заниматься еще колкой льда было совершенно немыслимо) только благодаря тому, что на Петровском – по месту прописки – я не жила, а в Штабе, во-первых, знали, что я не домохозяйка, а главным образом потому, что комендант (Рудзь) был порядочный человек, не садист. Саша и мама были больные люди. Оставался мальчик, тоже больной и изможденный, но он кое-как ходил, и все видели всё. Если бы хозяйничал один Рудзь, он бы Вовочку не тронул, но тут вмешалась штабная «активистка» – старая, отвратительная баба. Она ненавидела маму и нас за «богатство» и интеллигентность. Как не причинить зла, если есть возможность? Я отстаивала его как могла, побежала к врачам за справками, но справки не поспели вовремя. Я с наслаждением послала бы эту старую гадину к черту, но я не могла, я – боялась. Боялась потому, что жили мы в военном доме, не имея на это права, жили без прописки, одной милостью коменданта. И эта поганая тварь в любой момент могла выгнать нас вообще на улицу и еще подвести под ответственность коменданта, чем она ему не раз и грозила. Итак, справка опоздала. Восьмого марта, один-единственный раз, он вышел на колку льда, колол часа три – и у него из почек хлынула кровь. Не могу передать своего ужаса. Если б справку мне и вовсе не дали, я бы все равно, несмотря ни на каких активисток, его бы больше не пустила. Но справка была получена на следующий день, и Рудзь освободил его от работы, к нескрываемой досаде, злобе и бешенству этой подлой старухи. Вообще эта неумолимая злобная власть, притом власть всякого проходимца – каждый ничтожный «начальник» ведь мог издеваться безнаказанно, – была страшней всего: страшней голода, холода, бомб – гаже их, грязнее. Если бы не эта, исполненная ненависти, ищущая сделать зло, ленинградская власть, то много, много меньше было бы в городе смертей, сумасшествий. Власть измышляла, придумывала, как бы еще доконать. И скольких же доконала! Я от души надеюсь, что эту «активистку», старую гадину, давно разорвало бомбой и она гниет, вонючая, кишащая червями.
Эх, собрать бы мне в кучку Володиных злодеев – жактовскую Слитенко, квартального, эту, да здешних штук пять, да дать бы мне на расправу: немного бы от них осталось! Но это мечты. А действительность та, что они все целы, а его – нет… И вот после этой колки он у меня слег. Иногда вставал, ходил понемножку, – но где ему было поправиться? Ведь для него не было ни «Астории», ни госпиталя – он был «иждивенец» – первейшая категория для истребления. Не удалось истребить голодом – отец, мать, бабушка что-то получали и кормили – так взялись истреблять трудом. Не могла я его защитить! Что для матери страшнее бессилия? В моем истерзанном сердце стоял раздирающий вопль героя «Анатэмы»[172]: «О Ханна, о Вениамин и Рафаил, о мой маленький сыночек, вы, мои маленькие птички, умершие на холодных ветвях зимы!» Мой сыночек не умер тогда. Он даже потрудился во чью-то славу. Но много ли он наколол? – Нет. Нужно это было для дела? – Нет. Нужно было для насыщения, удовлетворения злобы – это они получили. Он пролежал несколько дней, стало получше (я раздобыла всяких лекарств), и опять он начал понемногу выходить.
Надо сказать, что город за зиму покрылся действительно такой толстой коркой льда, что без усиленного труда очистить его было невозможно, – но употребляли бы на это сытый, бездействующий гарнизон, а не несчастное, полумертвое население! А очистить было необходимо: ведь с декабря канализация не работала, и весной Ленинград был бы весь затоплен растаявшими экскрементами. Я в это время все ходила за Сашиной пенсией на Петроградскую сторону – пыталась получить за всю зиму первый раз. На Большом проспекте лед был толщиной в 3–4 метра, и когда я раз дошла до сколотого места, то должна была попросить какого-то мужчину, чтоб он помог мне соскочить, – колени мои плохо сгибались.
Наконец наступили долгожданные именины и Пасха – 5 апреля, весна, возврат к жизни. Встретили мы праздник бомбежкой – первой с 3 декабря. Начали бомбить в 4 часа 4-го числа. Вовочка видел, как от германских самолетов отрывались один за другим черные цилиндры и разрывались где-то в стороне Галерной. В пасхальную ночь бомбили несколько часов подряд – точно ждали, подлецы, этой ночи! Но в самую Пасху было тихо и светило и грело солнце. С утра мы с мальчиком взялись за стряпню, был пущен в ход «неприкосновенный» запас из Фомушкиной корзинки (из-за которого было столько слез!) и была наготовлена чудесная (действительно очень вкусная) пасха из пшена, со сливочным маслом и сахаром (понемножку), с изюмом, душистая. Пряники из макарон с каплей муки – тоже вышли очень хорошие, они заменяли кулич. Желе с лимонным духом, студень из столярного клея. И ко всему этому еще обед из столовой, – а там для праздника дали по ложке мясных консервов.
Как только все было готово, папе и маме были собраны подарки из всех этих прелестей и отнесены в госпиталь. Маме понес мальчик, Саше – я. Они были вне себя от восторга, словом, недаром я берегла и отстаивала именинный запас. Вечером была Тамара. Была накормлена всем. Пасху ела как завороженная, а мне подарила ломтик белой булочки. Где достала? Наверно, обменяла свой черный <хлеб>. И так нам было уютно, тепло, сытно, весело, я же была счастлива, как ни в одни свои именины во всю мою жизнь. Но я тогда не знала, что это был действительно последний счастливый день моей жизни!
Числа 10-го вернулись домой мама и Саша, и кончилась наша задушевная жизнь вдвоем. Мама лежала в постели, уже не вставая, Саша немного двигался и выходил даже на улицу. Мальчик то ходил, то лежал, но больше лежал. В столовую уже неизменно ходила я, как и по всем делам мамы, Саши, своим и мальчика.
В этот период в наш фасад ударило два снаряда – один под крышу далеко от нас, другой близко, в стену по ту сторону ворот. Но вот иду я раз из столовой, перестояв там в очереди обстрел, сворачиваю на Мойку и вдруг слышу – везде сметают стекла. Я поглядела – мне показалось, что больше всего метут на той стороне, у Капеллы. Думаю, слава Богу, это не у нас. Но только завернула за угол на площадь – Боже мой. Стекла лежат толстым слоем, почти под нашими окнами яма, а наши окна – их нет! Ни стекол, ни рам – дыры. Я подбежала, крикнула: «Вовочка! Мама!» И из глубины комнаты мне в ответ: «Мы тут, живы, живы!» Я бросилась бегом. В комнате я нашла полный разгром. На полу мелкие предметы, книги, груды стекла, куски рам. Разные осколки валялись даже у противоположной стены: куски стекла летели через всю громадную 55-метровую комнату, втыкаясь в картины, в стены и падая дождем вниз. Картины, висевшие на продольной стене, были все как бы исчирканы; картины, которые были против окон, продраны и проколоты. Я вынесла из комнаты несколько ведер стекол и известки. Мама и Володинька остались целы потому, что их кровати стояли вдоль той стены, ближайшее окно к которой было еще с осени зафанерено и снаружи и внутри, и все стекла осыпались туда как в ящик. Если бы не эта фанера, они были бы жестоко изранены, потому что это окно было ближайшее к месту разрыва – снаряд упал чуть правее его, на тротуар. Но тем не менее мама и мальчик были засыпаны мелкими стеклами и известкой, но уже летевшими слабо, рикошетом от задней стены. Саша уцелел только благодаря тому, что вообще отсутствовал. Будь он дома, он был бы убит, потому что мы с ним всегда сидели и занимались у этого единственного светлого окна, за столиком. Вся масса стекол и куски рам обрушились бы на него.
И вот с тех пор – с середины апреля, – когда еще стояли морозы, дул холодный ветер и, бывало, шел снег, – мы остались, и так уже до самого конца, с разбитыми стеклами, без первой рамы, с громадной дырой на улицу. От второй рамы уцелел угол и форточка и даже стекло к ней, потому что она была только притворена. Дворник частью заделал нам окно фанерой (стекол не было), оставив только небольшое пространство, чтобы хоть каплю проникал свет. И так мы и дожили – во мраке и холоде, с двумя лежачими больными – до самого лета.
Когда-то в начале апреля я, видимо, писала в Москву Сереже Бонди[173] с просьбой чем-нибудь нам помочь, ибо у меня имеется его ответ, датированный 23 апреля. Вот он:
Милые и дорогие Лидия Леонидовна, Александр Леонидович и Вовочка! Пользуясь оказией, чтобы написать Вам. На днях в Ленинграде будет Н. С. Тихонов вместе с Фадеевым[174]. Они взяли на себя обязательство чем можно помочь Вам: вывезти Вас из Ленинграда (если Вы хотите и можете) или на месте помочь. Лидия Леонидовна, дорогая, Вы, вероятно, увидите Тихонова – напомните ему (если это понадобится) наш разговор сегодня в Союзе писателей, когда он говорил, что всё, что можно, они сделают для Александра Леонидовича. Поговорите с ним полюбезнее, он производит очень приятное и благожелательное впечатление. Господи! Вот-те горе, до чего мы дожили! На Ваше письмо, Лидия Леонидовна (которое я получил больше недели назад), – я ничего не мог ответить по существу, а Союз не собирается еще посылать ничего (нет сообщения), а во-вторых, меня уверили, что в недавно посланной большой продовольственной посылке писателям Вы должны были принять участие, т. к. имя Александра Леонидовича стоит одним из первых среди тех, о ком сейчас беспокоится Союз писателей в Москве. Мне это говорили и Скосырев[175] (заместитель Фадеева) и Тихонов… Мне хочется верить им и надеяться, что кое-что и Вам из этого продовольствия перепало… Очень прошу Вас, Лидия Леонидовна, или Вас, Александр Леонидович, или Вовочку черкнуть мне несколько слов о Вашем состоянии, о Ваших намерениях на будущее и возможностях. Марг<арита> Иос<ифовна> Алигер[176], которая передаст Вам это письмо, возвращается в Москву в начале мая (или, м. б., даже раньше) – передайте письмо ей. По почте долго и сложно… Мы живем сравнительно хорошо. Мы все живы, более или менее здоровы, почти не голодаем, работаем. Алеша с женой[177] в Иркутске, вместе с Театром сатиры. Они должны были ехать оттуда в начале апреля во Владивосток, но задержались из-за болезни Дины. Сейчас, надо думать, ей лучше, и, вероятно, они уехали на Дальний Восток. Все наши друзья разъехались из Москвы: Цявловские[178]в Ташкенте, Винокуры[179] – в Чистополе. На днях отсюда уезжают на Кавказ (в Тифлис) Томашевские. Они пожили в Москве, вполне отъелись, отдохнули и пришли в себя. Горячо желаю того же и Вам, бедные мои! – и поскорее… До свиданья. Авось увидимся. Все наши шлют Вам поклоны и пожелания скорее выбраться из Ленинграда. Будьте здоровы! С. Бонди».
Я уже не помню, но, наверно, это письмо принесло разочарование, потому что силы мои иссякли, я не надеялась устоять без помощи. Я даже засыпать боялась, боялась, что смерть подкрадется во сне и я не увижу другого дня. Но помощь пришла – и вот какая.
В мае в Ленинграде открылись в разных местах города столовые «лечебного питания». Туда попали главным образом рабочие и служащие, но был допущен и небольшой процент иждивенцев. Чтобы попасть в такую столовую, нужно было пройти районную комиссию. Мы пошли все втроем и провели там целый день, предварительно получив направление от лечащих врачей, заключения еще от каких-то других и всевозможные справки. Прошли комиссию и стали ждать результатов.
Через какой-то срок выяснилось, что все мы получили это «лечебное питание», первый Саша, потом мы с мальчиком. Одна бедная мама ничего не получила. Она умоляла, чтоб как-нибудь устроить ей это питание на дом, но оказалось, что это совершенно невозможно. Лежачим больным не только не давали этого питания, но и в самих столовых категорически запрещали и строго следили за тем, чтобы ничего не уносилось домой, чтобы все съедалось на месте. Однако нам с Вовочкой несколько раз удавалось тайком унести ей котлетку. Делалось это с той целью, чтобы поддержать ходячих людей как наиболее жизнеспособных и могущих еще на что-нибудь пригодиться. Лежачие все рано были обречены, и кормить их не стоило. В этих столовых давали всего понемногу, но все было очень вкусно. Там же нам всем в обязательном порядке привили оспу. Мы с Сашей попали в столовую, которую открыли в ресторане бывшего Дома ленинградской торговли на Б. Конюшенной (в древние времена Гвард<ейское> экономич<еское> о<бщест>во)[180]. Так было странно сидеть там наверху за столиком, в полной тишине и видеть внизу громадный зал и галереи когда-то шумного, кишевшего народом магазина. Саша первый отбыл свой срок, за ним стала ходить я. Вовочка попал в столовую, открытую в бывшем кино «Баррикада», на углу Невского и Б. Морской. Там тоже очень вкусно кормили. Раз, когда он туда шел, в одном направлении с ним везли мертвеца на тележке, и отчего-то эта тележка остановилась у самой столовой. Вовочке пришла в голову «юмористическая» мысль, что мертвеца привезли в столовую в качестве продукта питания. Эти обеды, конечно, не насыщали, и мы еще раз ели дома, Саша – из своего пайка, мы – обед из столовой, и опять были ссоры, потому что Саше казалось, что обед из столовой сытней его каш, и он просил от нас еще супа, а мы сначала не хотели давать, и он обижался, но в конце концов все как-то устроилось. Одна бедная мама так и не получила этого питания, но мы ей старались подбавить что-нибудь из своих столовых порций. Страшно и больно мне все это писать, но пусть все будет написано…
Прежде чем перейти к описанию блокадной весны, помяну еще одного погибшего зимой друга. Это была литературовед Евлалия Павловна Казанович[181].
В конце осени <1941 г.> в Литфонд, который находился тогда в Гостином Дворе, попала бомба, и Евлалия Павловна, случайно там оказавшаяся, была засыпана. Откопали ее в бессознательном состоянии и, воспользовавшись этим, украли у нее сумочку с паспортом и карточками. Она была сильно контужена. Казалось бы, надо пойти навстречу человеку и помочь ему. Но нет. Ее без конца гоняли в милицию для получения нового паспорта (а без паспорта нельзя получить карточек), и там на нее орали и издевались над ней, «не веря», что у нее все украдено. Долгое время она жила без всякого карточного снабжения, а когда наконец карточки ей выдали, то она была уже так слаба, что уж они ей были ни к чему, и она умерла в начале зимы. Она была очень талантливый человек.
В мае месяце пошли по городу первые трамваи, № 12, 5, еще какие-то, всего 4 или 5 маршрутов. На трамвайных остановках особенно часто раздавалось ругательство «дистрофик паршивый». У всех от цинги болели колени, никто не мог быстро влезть в вагон, задние торопили и подталкивали передних, ругаясь: «дистрофик паршивый», потом влезали сами, сопутствуемые той же руганью, так что в конце концов все начинали хохотать. 12-й номер шел от Смольного через весь Невский и весь Васильевский по набережной на Петроградскую сторону. На нем я ездила на Петровский. Набережная Васильевского острова была вся заставлена зенитками, замаскированными сетками с нашитыми на них зелеными лоскутами. Май ознаменовался для меня важным событием: мне по групкому <Союза писателей> дали рабочую карточку, т. е. 500 г хлеба, и мне больше не надо было ходить в Институт Пастера сдавать кровь. Впрочем, в апреле у меня отказались уже ее взять – так я была истощена. Так что эта рабочая карточка пришлась как нельзя кстати. За зиму у меня накопился «Монблан» белья, как я называла громадную кучу грязного белья, сложенного в углу комнаты. Зимой стирать не приходилось – не было воды. К счастью, я вывезла с Петровского все белье, и у нас его было столько, что свободно хватило на всю зиму. Мама сначала жила на своем, потом я стала давать ей мое, и из ее вещей я стирала летом только кофточки, наволочки, платки и полотенца, а рубашек и простыней не стирала, потому что они были запачканы поносом и я боялась заразиться. Это белье я все выкидывала в темный коридор (и какие же хорошие вещи!), и там кто-то их нашел и забрал себе, а маме я просто стелила новое. И вот весной я принялась за стирку. Воду уже можно было брать на Дворцовой площади против наших окон, у самого тротуара. Там открыли пожарный кран. А выливать грязь я ходила далеко во втором дворе на помойку; туда же носила ведра, заменявшие нам уборную. Это отправление всех надобностей в комнате было очень тяжело для всех, но особенно страдала щепетильная, стыдливая, церемонная мама. Потом и она, бедняжка, привыкла, а я таскала всё за всех. Выстирать всю эту кучу белья был сущий подвиг. Чтобы не давать себе поблажки, и не уступать чувству усталости, и все дело непременно доводить до конца, я поступила так: в воду, оставшуюся от полоскания (чистую, только чуть мыльную), я клала отмокаться порцию стирки на следующий день. Так я «втянула себя в стиральную машину» и, стирая каждое утро изо дня в день в течение месяца, ликвидировала всю кучу, и летом, чуть только кто-нибудь скидывал грязное, я сейчас же стирала. Поэтому к Сашиному отъезду в Москву и к дальнейшим событиям нашей жизни у меня уже было наготове для всех чистое. Выстиранное белье сушилось на веревочках, протянутых в разбомбленном окне. В это время и все лето нам давали много мыла, у меня его накопилось столько, что я даже его продавала, и потом в Москве, где его не было ни куска, с вожделением вспоминала об этих запасах. Ленинградцы летом все ходили очень чистые, в свеженьких, отглаженных платьях и белье – это было своеобразное и единственно доступное щегольство.
Когда кончилось у Саши лечебное питание, он переехал на Петровский в квартиру Пфефферов, где за смертью жильцов освободились две комнаты, и начал хлопотать о получении ордера на эти две комнаты. Начать надо было с управдома, т. е. со взятки ему, но это был уже не Хамутин (тот получил какое-то «повышение»), а какой-то другой, в полувоенной форме и уже откровенный бандит, в конце лета засевший в тюрьму. Его Саша угощал кашами из своего «золотого пайка», и этим был заложен краеугольный камень для получения ордера. Но получила этот ордер уже я, и гораздо позже, и только временный, – много спустя после Сашиного отъезда.
Раз Саша в комнате этого управдома обронил все свои карточки, но, к счастью, управдом вместе с ним вышел на улицу. Потом Саша, всполошившись и догадавшись, что они остались у него в кабинете, побежал в жакт и сказал ему, что забыл у него необходимую «книгу», и просил сейчас с ним пойти, чтобы ее взять. Как только они вошли, Саша сразу увидел валяющиеся на полу у стола карточки и быстро их схватил. Как же был обозлен управдом, когда увидел, что это за «книги», как был раздосадован, что не удалось их украсть! Если б он нашел их сам, он ни за что бы их не отдал.
В квартире Пфефферов жила наша бывшая домработница Люба. Она таскала Саше со двора куски толя и бревна из разломанных домов – на этом топливе готовилась еда. Люба питалась тоже крупой и хлебом. Раз навестил там Сашу Вовочка, наварил отцу кашу, но есть ее отказался, даже попробовать не захотел ни ложечки, как Саша его ни просил, ни умолял со слезами. Еще зимой пролегло между ними какое-то отчуждение и сгладилось понемножку только здесь, в Москве.
Весной семейство Пфеффер состояло из двух сестер – Эльвиры и Агнессы Максимовны, и семилетнего сына Агнессы – Робика. Мужья их (оба пасторы) давно были в ссылке. Эта семья была образцом порядочности, деликатности, услужливости, сердоболия. К нам они относились идеально. Самый прелестный из них Робик. До блокады это был очень красивый мальчик. Теперь – скелетик со стариковским, черным лицом и разными глазами: один запал, другой – громадный, выпуклый, как у больной собаки. Он очень льнул к Саше, шепотом говорил с ним по-немецки и показывал ему свою «Хейлиге Шрифт»[182] с картинками. Саша очень жалел его и угощал блюдцами каши. Благодарности всей семьи не было предела. А мы с Вовочкой про себя мечтали – как потом оказалось – оба об одном: будто в Ленинграде блокада и весь этот ужас, а мы живем, счастливые и благополучные, у себя на даче, на Карташевке, и забираем к себе Робика, и как он безумно счастлив и поправляется на глазах. В июле Пфефферов – все семейство – выселили из Ленинграда в 36 часов. Они поехали искать своих мужей, не знаю, нашли ли они их, но вряд ли они уцелели. Я спрашивала Робика, рад ли он, что уезжает. Он ответил: «Очень рад, и особенно тому, что там, наверно, много цветов, а для меня цветы – самое важное в жизни». Бедный мальчишенька, не выжил он, наверно…
Еще раньше Пфефферов выселили с нашего двора в 24 часа чухонку (коммунистку и активистку, которая все ловила шпионов) Тоню Вигелиус со всем семейством, а также и Марию Ив<ановну> Тюкеляйнен. Тоня так ругалась и проклинала всех и всё своим громким голосом, стоя посреди двора, что, говорят, ее слышно было на Ждановке. Напрасно унимали ее, говоря, что хуже будет, – она продолжала орать свои ругательства на тему «за что боролись».
С весной Ленинград оживился. Появилось множество сытых военных и моряков. Около них пристраивались разные девушки. По Невскому разгуливали толпы этих раскрашенных девиц. Можно сказать, что честных девушек осталось в городе наперечет – и каким они подвергались соблазнам! Как устоять против куска хлеба? Но я знаю таких, которые устояли. Остальные превратились в проституток и говорили откровенно: зачем работать, когда можно иметь хлеб ни за что? Семья одного из штабных дворников – мать, отец, сын – так все и кормились за счет гулявшей с военными дочери.
Саша пожил на Петровском недели две, отдохнул на свежем воздухе и снова вернулся в Штаб. Он уже хлопотал об отъезде. В Союзе <писателей> продолжалась та же система: с каждым самолетом говорить «это последний», чтобы люди спешили уехать. Надо было как можно больше разгрузить Ленинград. Сашин «последний» самолет был объявлен 14 июня. Велели сдать карточки – иначе «на самолет не пустят». Оказалось же, что нигде даже не спросили справки, что карточки сданы, и все они целиком попались в руки секретарши Розалии Ар<кадьевны> Давыдовой. Это она проделывала со всеми и жила расчудесно, а теперь ходит с медалью за оборону. Саша уезжал в командировку для поправления здоровья и предполагал вернуться к 1 сентября. Поэтому он не взял с собой ни зимней одежды, ни шубы, ни одеял, ни подушек, ни пишущей машинки. Автомобиля на аэропорт, сколько ни бились, я не могла достать, и дотащили туда Сашины пожитки – чемодан и мешок – мы с мальчиком на своих плечах. Как ни тяжело мне было нести, но я непременно взяла бы еще шубу и машинку, если бы знала будущее. Саша трогательно прощался с мамой, они просили друг у друга прощения за невольные обиды и оба плакали. Выехали мы из дома часов в шесть. На двух трамваях добрались до ближайшей к аэродрому остановки, оттуда еще 2 ½ километра шли пешком. Пришли еле живые. Самолета еще не было, отлет должен был состояться в одиннадцать часов, но фактически улетели только перед рассветом, и Саша вышел в Москве из самолета совершенно обессиленный от голода (с собой он взял только хлеба, да и от того отломил нам с Вовочкой по кусочку, потому что мы тоже оба были страшно голодны). Мы не могли ждать посадки, потому что надо было возвращаться в город до 11 часов. Трамваи уже не ходили – они кончались с 9 или в 10. Но тут с аэродрома отъезжал какой-то грузовик. Мы упросили шофера подвести нас за плату. Он велел нам немедленно садиться, мы не успели даже попрощаться как следует, я с машины протянула Саше руку, он ее поцеловал – и это было всё наше прощание. Машина развернулась и помчалась. Приехали мы домой только около 12 часов ночи. Мама страшно беспокоилась.
И вот началась новая жизнь втроем. Невольно охватил меня ужас. Хоть Саша с самого начала блокады и не помогал мне ничем, и кормилась я сама и кормила мальчика совершенно независимо от него, и мучил он меня ужасно, но все равно, какое-то было привычное, хоть иллюзорное, чувство опоры – нас было двое. А теперь я осталась совсем одна, вся ответственность за все на мне одной, и двое больных у меня на руках, на моем иждивении. Потом я поняла, что терзаться тревогой нечего, вези только свой воз, побольше на него накладывай, тяни изо всех сил – и вот и всё. Ведь человек, как известно, только того не снесет, чего Бог не пошлет! Я не вывезла этого воза, но везла что было сил. А Саша был уже на Большой земле, как у нас говорилось. Летом от Союза все больше улетали на самолетах и при этом острили: «От хорошей жизни не полетишь». Мальчик, друг мой бесценный, остался со мной, не полетел с отцом, хотя мог (Боже мой, Боже мой, зачем я не уговорила, не заставила? – Сама боялась остаться совсем одна с умирающей мамой!)… Он жалел меня, не хотел оставить меня одну, он любил меня очень, всё старался помочь, понимал, что втайне мне очень страшно. И вот мы остались с ним дожидаться, когда умрет мама, – она была очень слаба в июне. Потом стала заметно поправляться, так что, когда я устраивала ее в больницу Домбаля[183], и она и мы были уверены, что она будет жить. Лежа в постели, она много читала «Русский архив» и «Русскую старину», а со мной, как в детстве, почти все время говорила по-французски.
В начале июля пришло первое письмо от Саши, помеченное 5 июля. Вот оно:
Милые мои Лида и Вовочка, ждал оказии, но, потеряв терпение, посылаю почтой. Вы уже знаете из телеграммы, что Вальбе[184], болван этакий, забыл письмо. Просто глядеть на него не могу после этого свинства. О письме я узнал от дам (Недоброво[185], Миллер-Будницкой[186]), побежал разыскивать Вальбе. Он сначала стал врать, как мальчишка, будто Вовочка только обещал передать письмо, но не передал. И только потом, видно, совесть взяла, и он сознался. Старался смягчить меня, стал рассыпаться в похвалах Вовочке: и собой-то он хорош, и одет нарядно, и выглядит очень свежо, и «мудрый» какой-то. А столько знать хочется: и как вы добрались с аэродрома, и что с ордером на жилплощадь, и как с бабушкой; и получили ли паек. На всякий случай посылаю доверенность на июль. (Паек у нас отняли сразу же.) Зря я скормил белую булку бандиту-управхозу, зря сдавал карточки. Ничего не потребовалось, кроме паспорта и командировки. Но перелет не бесплатный: уплатил 274 р.
Путешествие было приятное, хотя и без комфорта: самолет маленький, облупленный, без сидений. Примостился на почтовых тюках. До Хвойной бодрствовал, видел Ладожкое озеро при восходе солнца, а потом от усталости задремал и очнулся уже под Москвой в 6 ч. утра. (Вылетели в 3 ночи.) В Москве аэропорт в самом центре у метро и трамваев. Прекрасное комфортабельное здание, окруженное садом. Никаких формальностей, сходишь, как с трамвая, и ступай куда хочешь. Меня ждал сюрприз: в буфете по проездному билету дали хлеб с маслом и чай с сахаром. Накинулся с жадностью, т. к. совершенно обессилел от голода.
Дальше идет описание московских встреч, питания, жизни сначала у Бонди, потом у Цявловского[187], встречи с Томашевским, уже раздобывшим себе комнату и пр. Конец письма.
Последние дни чувствую себя очень неплохо, ноги повеселели, хотя отеки и цинготные пятна еще остаются. Целую крепко всех вас. Если б вы знали, как мне пусто без вас, как тревожно думать о надвигающихся событиях. Еще раз целую и вручаю письмо на милость судьбы. Авось почта доставит. Саша.
В тот же день Саша отправил еще одно письмо почти такого же содержания с Лавреневым[188], летящим в Ленинград.
Последний месяц жизни мамы был для нее физической и нравственной пыткой. Не знаю, с чего начать писать. Опять главное зло и мука пошли от Союза <писателей>. Кетлинская <…> была в Москве. Вместо нее хозяйничал Авраменко. Писатель? Не писатель? Не знаю, откуда взялся, из какой канавы. Он был член правления. Первое, что он мне сделал, – это он лишил маму обедов, и это был страшный удар. Случись это раньше, не знаю, что бы я делала. Теперь же благодаря лету в том же Союзе на меня и Вовочку (на наши пропуска) часто стали давать разную траву, ботву, и, кроме того, я все продавала, меняла, покупала пищу (Вовочка во всем мне помогал), и всем этим мы возместили отсутствие ее обеда. Она продолжала питаться, как раньше, только все это, конечно, было далеко не полезно для ее поноса (диеты я никак, ниоткуда не могла взять), и он понемногу изнурял ее все сильнее и сильнее. Мама стала раздражительна и зла, срывалась и я (одно мне оправдание, что я была доведена до предела своих физических и душевных сил и не могла разорваться на двоих, и сына я любила больше, чем ее…), и вот я ей, несчастной, кроткой, терпеливой, прекрасной моей старушке, говорила какую-нибудь резкость или отвечала нетерпеливо, а она мне кричит в ответ: «За что ты меня ненавидишь? Как ты не понимаешь, что я умирающая?!» Но я же не ненавидела. У меня только ласки не было, но я делала все, что была должна. А тут еще раз как-то велела мне разыскать в шкафу какие-то Динины ложки. Она хотела разделить их пополам со мной. Насилу нашла я их среди белья, всего 12 штук, а маме помнилось или вообразилось, что их было 24, и она (у нее совсем уже всё в голове мешалось) стала обвинять меня чуть не в краже. Будь она немного здоровее, она ужаснулась бы своим словам, но она уже ничего не понимала в минуты раздражения. Когда она успокоилась, она сказала мне: «Прости меня». Но Вовочка не простил ей этих несчастных ложек. Он разлюбил бабушку. Нет, не разлюбил, а отдалился. И как же она была одинока, моя бедная, бедная мама! Целый день одна, мы всё по делам, всё в бегах. Убрать некому, подать некому. Утром ей ставилось всё, что нужно, всё убиралось, но часов до четырех она лежала одна. И только с четырех снова начиналась около нее жизнь.
За этот период я пятнадцать раз ходила в какой-то жилотдел за ордером на эти две комнаты в квартире Пфефферов и наконец добилась временного! Из жилотдела, который был где-то около Каменноостровского, я шла по Геслеровскому на Петровский. Геслеровский (где был зимой Вовочкин Всевобуч) представлял собой сплошные развалины. На Петровском я все сохранившиеся вещи с квартиры Седых и от Николаевских стаскивала в эти две комнаты у Пфефферов – свивала новое гнездо, с декабря <1941 г.> третье по счету. А с Петровского в Штаб я носила дрова (ломаную мебель и поленья от купленных Сашей бревен – отпиливала сама одноручной пилой – новая мука!). И так проходил день. И надо было еще торговать, менять. Стряпал мальчик.
В начале июля объявили перерегистрацию паспортов. По месту прописки мы должны были перерегистрироваться где-то на набережной Малой Невки, на заводе «Вулкан». Никогда не забуду страха, который я там пережила. С 6 часов вечера и до 12 ночи сидели мы на этом заводе. И меня давно вызвали и отдали мой паспорт, а мальчика не вызывают. Мне казалось, что тут где-то затесался квартальный Титов, что опять он выдумывает про дезертирство, что мальчика отсюда не выпустят, куда-то поведут… Наконец его вызвали. Всё благополучно. Но уже было 12 часов ночи, ночных пропусков у нас нет, а идти через весь город, по Васильевскому, потому что Биржевой мост закрыт на починку. (Раз я там скакала над водой. Мешок свой бросила вперед, а рабочий подал мне руку.) И вот мы пошли. Патруль останавливает, мы объясняем, умоляем – пропускают. Добежали до Дворцового моста – сейчас будут разводить. Бросились, перебежали, и сейчас же мост поднялся. Пришли домой, из темноты стон, плач. Оказывается, вскоре после нашего ухода мама сошла на горшок, а обратно лечь не было сил, упала, все разлила и лежит мокрая, продрогшая все эти часы на полу! О Боже мой! Она была кожа да кости, но она была большая, тяжелая. Поднять нет сил. Наверно, минут десять втаскивала я ее обратно на кровать, сначала верхнюю часть туловища, потом ноги. Она изо всех сил старалась мне помочь, но от этого получалось только хуже. Наконец втащила, обмыла, надела чистое, накормила, она согрелась и уснула.
Мама порадовала нас приятным сюрпризом: в наше отсутствие подходила к окну Анна Эд<уардовна> Каразина, Тамарина тетка, и бросила на подоконник 200 г масла за 250 р. Мы все поели хлеба с этим маслом.
Приблизительно в этот же период, в конце июня или в начале июля, явилась к нам Ир<ина> Бор<исовна> Островская, новая жена П. Ю. Шмидта и моя бывшая приятельница. В начале декабря, когда слег Саша и у меня еще не были мобилизованы средства, я взяла у них в долг 500 р. Тогда эти 500 р. равнялись килограмму хлеба с довеском. Ни зимой, ни весной я не могла этих денег отдать, каждая сотня нужна была мне на питание моих больных. А тут Шмидты собрались уезжать, и Ирина явилась требовать эти деньги. Я и теперь не могла их отдать, я была одна с двумя больными, а они оба были здоровы. Ирина вошла с решительным видом и, отлично зная, что за ширмами лежит больная мама, не только не подумала сказать: «Здравствуйте, Елена Иосифовна», но сразу принялась в повышенном тоне говорить об этом долге. Я ответила, что денег сейчас у меня нет, что вышлю им в Боровое. «Нет, отдай сейчас. Если нет денег, дай эквивалент, хотя бы шубу беличью или кольца». – «Нет, шубы я не отдам. А если тебе нужны деньги, продай нашу мебель». (У них уже много лет стояла наша крытая красным плюшем мебель, за которую мы никогда не получили ни копейки и ни разу им об этом не напомнили.) Ирина, возмущенная, встала: «Это твои последние слова?» – «Последние». Тогда она повернулась к Вовочке: «До свиданья. Желаю вам не попасть в мясорубку», – и ушла. Со мной она не попрощалась. Так кончилась многолетняя дружба.
Я бы, может быть, простила ей это бессердечное приставание с ножом к горлу из-за 500 р., без которых они отлично могли обойтись и обошлись, – приставание в то время, когда я билась одна как рыба об лед; но грубости по отношению к маме, крика в присутствии умирающего человека (Ирина это знала!) и фразы «желаю вам не попасть в мясорубку», сказанной ледяным и ироническим тоном, – этого я не простила и сейчас, хоть Ирина и сошла с ума и сидит у Бари[189]. Потом она стала бомбардировать Сашу письмами из Борового об этих 500 р. По этому поводу Саша писал мне из Москвы:
С какой стати я буду переписываться со Шмидтами? Их поведение далеко не дружеское. Бывают случаи, когда друзья приходят на помощь, а не выступают в качестве свирепых заимодавцев.
Я отдала эти 500 р. Петру Юльевичу в прошлом году, когда он приезжал в Москву и когда они стоили свою настоящую цену, а не кило хлеба.
Однажды на Каменноостровском я встретила Тамару Александровну Липавскую, с которой не виделась с осени, с самого того раза, как сидели с ней и с ее мужем, Леонидом Савельевичем, в сквере на Большом. Последний раз она видала его в августе, в Петергофе. Он пропал без вести. Тамара Александровна мне рассказала, что зимой «Молодая Гвардия» послала на его имя посылку через Союз писателей, но там объявили, будто он передался немцам, и на этом основании посылки ей не отдали, а Кетлинская с Авраменкой поделили ее между собой. Тамара была так оскорблена и возмущена, что порвала с Союзом всякую связь, отказалась от обедов (они обязаны были ее кормить как жену фронтовика), поступила на работу и кое-как прожила зиму своими силами и еще поддерживала мать Леонида Савельевича, ни за чем ни разу не обратившись в Союз. А после прорыва блокады на заседании пленума Ленинградского отделения те же мерзавцы почтили память Леонида Савельевича вставанием!
В эти летние месяцы я раз попала на Петровском в страшный обстрел. Я приходила туда приблизительно к часу дня, и в то же время немцы регулярно начинали обстрел. Пфефферы шутили: «Ну, Лидия Леонидовна пришла, сейчас начнется!» На этот раз началось, когда я только подходила к дому. Во время обстрелов мы всегда оставались в квартире, хотя она была обращена на юго-запад, но на этот раз пришлось спуститься с лестницы и стать в подъезде, потому что немцы били по берегу Ждановки и по парку. Снаряды пролетали так близко, что с крыш срывались и летели куски толя, а листья и ветки деревьев сыпались дождем. Это продолжалось минут двадцать. Когда я шла обратно, я не узнала парка: в нескольких местах оказались громадные воронки, столетние деревья были как бы срезаны на высоте 1 ½ –2 метров. Забор туберкулезного санатория снесен, а от беленького домика речного патруля, у самой Ждановки, не осталось вообще ничего. Если б я шла пятью минутами позднее и во время обстрела была бы еще в парке, я была бы убита и Володя напрасно ждал бы свою маму.
Первая половина июля ушла у меня на хлопоты в горздраве по поводу устройства мамы в больницу для хроников у Смольного, бывшую Домбаля. Мама просилась туда сама. Так как мы с Вовочкой тоже собирались уехать в Москву, а оставаться одной ей было невозможно, то на семейном совете было решено, что мама ляжет в больницу и пробудет там до осени, а потом вернется домой, а к этому времени и мы возвратимся из Москвы. И она и мы надеялись (она была уверена), что она поправится.
После многих хождений я наконец добилась для нее места, и отъезд был назначен на 16 июля. В горздраве обещали санитарную машину. С утра мы с ней приготовились к отъезду, оделись во все чистое и хорошее и уложились. Так как она должна была вернуться осенью, то, кроме летней одежды и запаса белья, было взято еще все теплое: осеннее пальто, два теплых платья, оренбургский платок, две пары туфель, галоши. Вся эта одежда необходима потому, что этим хроникам больничного платья не выдавалось, они ходили в своих. Мама взяла еще с собой папины часы, обручальные кольца, 2000 р. облигаций, серебряный столовый прибор, туалетные принадлежности, лекарства, салфетки, полотенца, и на мелкие расходы я дала ей 500 р. денег. Днем приехала машина, маму на руках вынесли и положили на койку. Я хотела ехать с ней, но Вовочка запоздал вернуться, а так как ключ у нас был один, то мне пришлось остаться и ждать его – бросить квартиру отпертой я не решилась.
Никогда не забуду, как мама приподнялась на койке и в последний раз посмотрела на меня долгим, долгим, невыразимым взглядом. Дверьзахлопнулась, машина поехала и скрылась за углом. Я вернулась в опустевшую комнату. Вещи, жившие с мамой десятки лет, стояли на своих местах и молчали, но даже они, наверно, знали больше, чем я, что будет и чего больше не будет никогда… Вовочка вернулся через несколько минут, он встретил мамину машину на Миллионной, понял, что это едет бабушка. Но не в обычае было у нас распространяться о своих чувствах или грустить вслух. Мы помолчали и принялись за дела.
Начался последний этап нашей блокадной жизни – вдвоем… На следующий день утром я была дома, мальчик, опираясь на палочку (он давно ходил с бабушкиной палочкой), ушел по делам. И вдруг началось светопреставление. Немцы ударили снарядами по Дворцовой площади, да так, как за всю войну ни разу. Ко мне вбежали какие-то военные и сказали, чтоб я немедленно уходила – бьют по нашей стороне. Я ответила, что «сейчас», но, конечно, не тронулась с места. С минуты на минуту я ждала возвращения мальчика, и мысль, что он находится где-то тут поблизости под снарядами, сводила меня с ума. Нервы не выдержали, я была одна в комнате, я дала волю своему отчаянию. Я плакала, кричала, молилась, каталась по полу. Не знаю, сколько времени прошло. Наконец все стихло. Бежать навстречу – куда? Разойдемся, потому что он мог прийти с любой стороны. Решила подождать. Он, наверно, пришел очень скоро, но мне казалось, что прошла вечность, и когда наконец он отворил дверь и вошел, я только крикнула: «Ты!!!» – и разрыдалась. Конечно, он никуда не спрятался и не стал пережидать обстрела, а так и шел себе потихоньку под свистящими снарядами на Дворцовую, к дому, ко мне. Испугать его было нелегко…
10 июля улетела в Москву Ксения Михайловна Жихарева[190], известный переводчик и мой добрый, прелестный друг. С ней я послала письмо Саше:
Дорогой Саша! Подло со стороны Вальбе забыть письмо. Не будь беспечен относительно нас. Спецпаек не дали, мы очень голодны. Ордер получила только вчера, после бесчисленных походов, юрисконсульта и т. д. Управхоз в тюрьме, нового нет. Пфефферов выслали. Я ликвидирую все, потому что меня хотят эвакуировать принудительным порядком. Уезжают все писатели необоронники. Я со скандалом (и лишением Вовочки пропуска в столовую) отвоевала право некоторое время остаться. Фадеев сказал мне, что будет хлопотать для меня из Союза и аэроплан, чтобы мне соединиться с тобой, но Розалия Аркадьевна утверждает, что ничего не выйдет. Отъезд я могу оттянуть еще ненадолго, дай знать, куда же мне ехать, если не пустят в Москву. Мама в том же состоянии, хлопочу устроить ее в больницу. Продажа идет очень плохо, продает весь Ленинград. Постарайся через летчиков устроить посылку, люди так получают, ведь нам же очень плохо и трудно, или ты забыл нас? Я дольше конца июля сидеть здесь при таких условиях не в силах. Вовочкино здоровье опять сплоховало – боли и слабость. Раз я сейчас не уезжаю, то больше ни в какую организованную эвакуацию не попаду, только через райсовет, если не будет специального, экстренного, экстраординарного вызова из Москвы, а здесь Смольный даст самолет. Телеграфируй указания, проявись, наконец. От тебя за месяц одно письмо. Другие получают письма, а я знаю о тебе по рассказам. Оказии уже были (летчики и т. д.) не только на письма, но и на съестное. Саша, скорей, скорей дай знать. Целую тебя крепко. Твоя Л.
Ответ от 17-го числа пришел – не помню когда. Вот он:
Дорогая Лида, письмо через Кс<ению> Мих<айловну> получил. Телеграмма от Нины[191](в ответ на мое письмо), она в Лихославле, жива, здорова, беспокоится о бабушке. У меня появилась идея, не устроиться ли в Лихославле, забрав с собой и бабушку? Ты пишешь «или ты забыл нас». Так-то забыл, что только о вас и думаю. Но какой от этого прок? Что я могу сделать при отсутствии сношений? С посылками не так просто: надо иметь деньги и дружить с летчиками. И что послать? Ни крупы, ни сахару нет. Масло 700–800 г да и растает. Придумал только десяток яиц вкрутую (150 р.), кило картошки (65 р.) да белый хлеб из своего пайка. Но в данный момент у меня всего 120 р. (причем день в клубе обходится в 30 р., не считая выдач). Рассчитываю на Чагина[192], на что-нибудь. Мобилизуй как можно больше денег, считая по 2000 р. в месяц на человека. Привози зимние вещи. Здесь буквально ничего нельзя достать – хуже, чем в Ленинграде. Как быть с моей шубой? Не может ли Вовочка напялить ее на себя в дорогу? Скорей выбирайтесь из Ленинграда. Зима в Москве будет ужасная, надо будет еще куда-то уезжать. И, кажется, лучше всего поблизости, в тот же Лихославль. Забыл массу мелочей, без которых скучаю: запонки, машинку для точения карандашей, тетрадь папиросной бумаги на Петровском, на полках, тетрадь с конспектами лекций, небольшого формата, желтенькая на Петровск<ом>, там же Достоевский и пр. для Театр<ального> института. И конечно, очень скверно, что не взял шубы. Но что было делать без машины? У вас обязательно должна быть машина, на аэродром и не дотащить. И еще прошу вернуть книги в Академию. Итак, вот выводы из всего: 1) из Ленинграда уезжать как можно скорее, пока есть возможность; 2) куда – безразлично, хотя бы в Хвойную, Боровичи, Лихославль, Кострому и пр. Везде найду вас; 3) на зиму оставаться в Москве рискованно – придется все равно уезжать; 4) ехать с деньгами, захватив с собой бабушку; 5) если в Москву, то требовать пропуск из Смольного, иначе не пропишут здесь (я так и не могу прописаться, хожу в милицию без конца, беру бумажки из Союза и пр. – ничего не выходит, не прописывают). Нас всех ужасно подвели, сидим без карточек, без распределителя писательского), из-за отсутствия прописки. Телеграфируй. Я не «беспечен» относительно вас. Не думай так. Правда, я сыт, но сыт как-то невкусно. Скучаю без каши, без масла, без сахару, без чаю (чаю абсолютно нет, захвати с собой). Постарайся раздобыть за деньги ботинки на Вовочкину ногу. Я без сапог, чинить не берут. Саша.
18-го июля уехала моя подруга Тамара Барыкова – на катере, через Ладогу. Последний раз подбежала к моему окну, под которым столько раз останавливалась, чтобы перекинуться со мной словечком, держа в руке ведро, только что наполненное водой у нашего крана (вся Мойка бегала за водой к этому крану). Очевидно, первоначально отъезд ее был назначен на 16-е, потому что мое письмо, отправленное с ней, помечено 15-м. Вот это письмо:
Дорогой Сашенька! Завтра уезжает в Вятку Тамара, отправляю письмо с ней: остаюсь здесь совсем одна. Уехали все. У нас бывает Тамара Липавская. Твое письмо получили вчера, ужасно обрадовались, но и разочаровались, не найдя в нем никаких указаний для себя. Получил ты мое письмо через Фадеева. Он обещал мне устроить вызов в Москву, но я не верю и, во всяком случае, постараюсь не двигаться, пока нет от тебя никакого маршрута. Говорю «постараюсь», п<отому> ч<то> меня хотели выгнать 7-го, угрожали лишением столовой и т. д. Но я, поскандалив с Авраменкой, осталась. Со мной он был относительно вежлив, а Татьяне Григорьевне Гнедич[193], отказавшейся ехать, заорал, что она «нахалка, желает жить на иждивении Союза» и т. д. Кое-как мы прожили этот месяц с двумя обедами на троих. Никакого спецпайка, никакой посылки от Миши (т. е. была от него посылка, только его прислуге). Изголодались мы опять зверски, мама больна поносом, я все за ней убираю и мою. Морально она тоже сдала, то упрекает меня, то плачет и называет «мученицей». Наконец завтра, после бесконечных хлопот и беготни, ее возьмут (обещали) в больницу для хроников. Союз, конечно, не помог ни на волос, я сама все сделала в горздраве. Кстати, пока не забыла, эвакуация для меня теперь только в одном неизвестном направлении (т. е. с тобой не соединиться), если только не будет специального вызова и требования самолета из Москвы. Твоя «командировка» только тогда лишилась бы кавычек, если б на ней была виза Лен<инградского> военного совета. В Ленинград тебе не вернуться, как говорят все авторитетные люди. Тихонов уговаривает меня скорей-скорей отсюда выехать, пугает всякими ужасами. Но я, пока не лишат продовольствия и пока не сколотили хотя бы трех тысяч на двоих на отъезд, решила не ехать и стараться из всех сил проделать все, ибо ничто не сохранится, никак, ни при каких бронях. Еще три тысячи у меня уже были, но сегодня истратила две на неприкосновенный запас крупы (2 кг) на случай совсем «пожарный». Без этого нельзя оставаться. Ордер на квартиру (временный!) я получила наконец, после вмешательства в это дело юрисконсульта Приморского райсовета. Тот управхоз уже в тюрьме, сейчас женщина, получше. Последнее время Вовочка стал очень плох, очень мучается почками, у него сделался нефрит, завтра консилиум в поликлинике с врачом Роде и профессором. Его преследует квартальный, подбирается всяко, писать не могу. Словом, покой! Пойми. Я очень недовольна, что Томашевские в Москве, я надеюсь никогда их не увидеть. Морозов нарассказывал про нее ужасов. Сейчас темнеет, пойду выносить ведро, допишу утром, Тамара едет в 4 часа. Мне очень грустно, что ее лишаюсь, мы обе ревем, как дуры. Мне много помогли моряки (денежно), купили книг, они очень милые оба, особенно воентехник. Пфефферов выгнали. С лавкой Писат<ельской> я рассорилась (конечно, не с Шиловым[194]). Нахал Рахлин[195] (он теперь директор лавки и Литфонда!) неделю не желал просмотреть мой список книг, и, когда я, измучившись хождением, сказала ему, что не могу из-за него без конца трудить больные ноги, он мне крикнул, что ему дела нет до моих книг, хоть я и м<ада>м Слонимская. Я ответила, что кто бы я ни была, хоть Иванова, Петрова, – он должен быть вежлив, а он, наверно, воспитывался на помойке, – с тем и ушла: теперь уж он ничего у меня не купит и как бы хуже не нагадил. Мария Константиновна купила у меня мелких старинных книг на 130 р., а Рахлина обзывает… не могу сказать как. Наутро Вовочка проснулся с тем<пературой> 38°, надеюсь, что только простуда. Безумно боюсь, что как-нибудь обнаружится мамин понос и ее не возьмут. Не забудь о ее пенсионной книжке. Саша Фадеев и Тихонов мне сказали, что можно договориться с летчиками, чтобы взяли посылку хоть маленькую в Ленинград. Случайно могут и сами завезти в Союз, а если нет, то туда позвонить или бросить открытку на адрес Союза (ты напишешь адрес) с указанием, где посылка находится, и я ее заберу. Не относись, Бога ради, легкомысленно или оптимистически к нашему положению, оно серьезно. Пиши, Бога ради, чаще. Ужасно счастлива, что ты поправился, эта такая победа, хоть один человек, да вырвался цел. Будем стараться и мы. Пиши друзьям. Перешли их письма, если будут, мне страшно тоскливо и устаю отчаянно. Между прочим, продавать что-нибудь – это фокус, продает весь Ленинград, но никто не покупает, все идет за смехотворные гроши. Целуем и обнимаем тебя крепко, привет Бондям. Твоя Л.
Возвращаюсь к рассказу. Мама уехала в больницу во вторник, приемные дни у Домбаля по воскресеньям. И вот в воскресенье я отправилась к ней с передачей. Очень мне понравилась с виду больница: на берегу Невы в прекрасном парке. Пришла я и спрашиваю, в какой палате лежит такая-то. Один посмотрел по книгам, говорит: «Она умерла». – «Как умерла?!» – «Да нет же, – отвечает другой, – она в таком-то отделении». Иду в это отделение, спрашиваю у врачей, пробегаю все палаты – мамы нет. Возвращаюсь в канцелярию. «Где же моя мать?» – «Ах, я ошибся, ее перевели в другое отделение, идите туда». Разыскиваю это отделение, меня не хотят пускать, тут с кровавым поносом, но я не слушаюсь, иду, ищу – нет ее! Снова возвращаюсь в канцелярию. «Да где же она?» Снова ищут по книгам. «Конечно, я же вам сразу сказал, что она умерла. Ну и умерла – чего вы хотите?» – «Когда же она умерла?» – «Вчера умерла, двадцатого». – «Где же тело?» – «Да уж похоронили. Мы летом покойников не можем держать, жарко». – «Где похоронили?» – «Это неизвестно. Куда повезли, там и похоронили. Может быть, на Охте, может быть, на Пискаревке». Я бросилась в покойницкую, думаю, может быть, там еще. Но было воскресенье, покойницкая на замке, сторожа нет. Возвращаюсь в больницу. «Отдайте ее вещи». – «Нет, вещи мы не отдаем, потому что она покойник бесхозный». – «Как так, ведь я здесь». – «При смерти вас не было. Она похоронена за счет государства, и вещи пойдут на оплату похорон». – «Это в общей могиле, в канаве, которая вы даже не знаете, где находится?» – «Разговоры бесполезны, гражданка».
Я пошла к директору. В кабинете нашла трех отвратительных людей, из них два военные, один другого толще. Воображаю, сколько у них орденов и медалей! Я дословно не помню и не в состоянии воспроизвести того отвратительного разговора, который последовал. Я едва соображала, что делается вокруг меня. Помню только, что стала перечислять те вещи, которые с мамой были, доказывая, что уплата таких похорон с лихвой покроется ее карточками и пенсией, которую они у нее отобрали, а то, что они захватили ее вещи, – это бесстыдный, наглый грабеж. Они что-то кричали в ответ, была ругань. Перечисляя ее вещи, я назвала Евангелие. Тогда один из них сказал: «Отдай ты ей Евангелие». Директор сказал, усмехнувшись: «Ну ладно, этого мы не потребляем», – и написал записку. С этой запиской я пошла в то отделение, где, как мне сказали, она умерла. Там, в комнате, доверху забитой вещами, нашли мамины вещи, связанные узлом. Всё было тут. Какая-то особа вынула Евангелие. Я взяла Евангелие и ушла. Я даже не спросила акта, я ничего больше не сделала ради спасения этих вещей, которых по тем временам было на многие тысячи.
Я дошла до предела физических и моральных сил и предпринять борьбу с ними я была не способна. Они на это и рассчитывали и не очень-то испугались, когда я сказала им, кто мама, и пригрозила Ждановым. Они и похоронить поторопились без меня, чтобы ограбить, а отговорка насчет жары была ложью, потому что погода стояла такая холодная, что мы за все лето только один день ходили без пальто.
И вот ушла моя милая мама, одна-одинешенька, ни дочки, ни внука не было с ней в ту минуту. Как это всё было? Почему она умерла? Где похоронена? – Ничего не знаю. Не знаю, под каким кусочком земли лежит ее тело. В канаве, рядом с чужими грязными мертвецами, лежит она, мама моя, «спинка-соболинка», к которой во всю жизнь не коснулась никакая ни физическая, ни моральная грязь. Утешает только мысль, что всегда говорила она (точно предчувствовала): «Я верю в загробную жизнь. А что будет с моим телом – мне совсем все равно». И еще она часто повторяла: «Я очень была счастлива в жизни. Я прожила счастливую жизнь». Единственное наследство, которое я от нее получила, – это Евангелие, которому она всю жизнь следовала. В свете того, что произошло со мной дальше, я принимаю это наследство как указание.
Я горько оплакиваю свою маму. Земля, под которой она лежит, хоть я и не была там, – все равно пропитана моими слезами. Моя душа посещает ее каждый вечер, каждый вечер я протягиваю вдаль свое сердце – ей и незабвенному милому папе, так любившему нас обеих, и всей, всей прошедшей святой жизни, и прекрасному моему городу – граду Китежу. Какой бы пожар ни полыхал кругом меня, я вечно, с белоснежным венком в руке, буду стоять на берегу безвозвратно канувшего прошлого и слушать его призывный звон.
…А не ставший моей могилой,
Ты, гранитный, кромешный, милый,
Побледнел, помертвел, затих.
Разлучение наше мнимо:
Я с тобою неразлучима.
Тень моя на стенах твоих,
Отраженье мое в каналах,
Звук шагов в эрмитажных залах
И на гулких сводах мостов,
И на старом Волковом Поле,
Где могу я рыдать на воле
В чаще новых твоих крестов.
Мне казалось, за мной ты гнался,
Ты, что там погибать остался
В блеске шпилей, в отблеске вод.
Не дождался желанных вестниц…
Над тобой – лишь твоих прелестниц,
Белых ноченек хоровод.
А веселое слово – дома —
Никому теперь не знакомо,
Все в чужое глядят окно.
Кто в Ташкенте, а кто в Нью-Йорке,
И изгнания воздух горький —
Как отравленное вино[196]…
И вот остались мы с мальчиком совсем и окончательно одни в блокаде. Еще больше усилилось чувство сиротства и беззащитности перед бесконечно злым и страшным миром. Но падать духом было нельзя, надо было жить и бороться дальше – и мы боролись. Боролись за кусок хлеба и за отъезд в Москву. Больше ничто не держало нас в Ленинграде, мама умерла, освободила нас… И не только ничто больше не держало, но наоборот, надо было из всех сил торопиться, спасаться: жилья не было, в Штабе ежеминутно грозили выселением, в столовой грозили оставить без питания, потому что я не писала оборонных вещей, не работала, мальчик был болен, голодал, угнетало страшное чувство брошенности, беззащитности, обступивших со всех сторон страхов. Вот мое письмо Саше, написанное уже после маминой смерти, но еще в неведении:
20 июля 1942. Дорогой Саша, постараюсь письмо это отправить с оказией, отсюда улетают какие-то трое человек. Получила твою телеграмму о Нине (и ее тоже). Неужели ты думаешь, что я имею время, силы и лишний рубль на телеграммы для ее успокоения? С Тамарой отправила тебе письмо, в котором изложила часть наших обстоятельств. Получая телеграммы от тебя (или письма – одно!), я надеюсь получить в них какие-нибудь деловые указания для себя и нашей дальнейшей жизни и не нахожу ничего. Между тем мне надо решать спешно. Вова получил освобождение от строевой службы. Военная комиссия нашла у него дистрофию, базедову болезнь, миокардит с отечностью век и пиелоцистит с явлениями нефрита. Очень весело, правда? Отсрочка по нестрое-вой дана до 6 сент<ября>; военный врач, другой, осматривавший его в поликлинике, написал в справке для военкомата, что он нуждается в срочной эвакуации. Разрешить эвакуацию может только комиссар, у коего Вовочка был три раза, но не мог ни разу добиться аудиенции. Между тем здоровье его таково, что каждое движение вызывает жгучую боль в мочеточниках, покрытых кровоточащими язвочками. Моча с кровью. Титов и компания хотели изобразить его уклоняющимся и устроили игру в «кошки-мышки». Что мы пережили за июль – трудно описать. Теперь мне говорят, что, если мы не будем жить на Петровском, нас выпишут. Жить же там я не могу, потому что все мои дела (торговля всем, всем, всем, всем, чтобы было на что купить обед и прочее) находятся в центре. В<овочка>, как ходок, исключен по болезни, хотя вынужден ежедневно гоняться туда и сюда по своим личным делам. Я за день не успеваю сделать жизненно необходимое. На днях продала за хлебную карточку свою беличью шубу, чтобы в течение недели иметь возможность менять для него <сына> хлеб на молоко, без которого я не знаю, что с ним будет. За этим молоком надо ездить на рынок (Дерябкин)[197], который открылся. Там разная трава и молоко. Литр – 250 р. или ½ кило хлеба, а сегодня 600 г. Я продала все свои летние платья, блузки, шарфы на питание. Не говори мне ни о книгах, ни о картинах, потому что не нужны даже классики (кроме одного Дюма, если его считать классиком). Картины вызывают смех. Скопленные три тысячи на отъезд я истратила на питание, потому что мы с каждым днем катастрофически теряем силы, сидя на двух обедах на троих. Сейчас мама в больнице, завтра поеду навестить. Далее. В Доме травли писателя (таково его популярное название) обнародован список лиц, подлежащих эвакуации, в коем имею честь значиться и я. Там сказано, что все, кто остается, несмотря на директиву, с 1 августа будут сняты с рациона. Конечно, Авраменко ошалел от наглости и зажрался. Конечно, я буду ругаться и бороться. А если не выйдет? А если не выпишут даже карточки – тогда что? Я до того устала ежедневно отражать какие-то удары, пронзительные взгляды, испепеляющий тон, что чувствую себя затравленным, находящимся при последнем издыхании зверем. Передал ли тебе Фадеев мое письмо? Почему нет отклика? Вова не может дольше жить, не попав в специальное, благоустроенное, с нужным для него питанием учреждение. Фадеев обещал вызов и самолет. Где же это всё? Прошу обдумать и спешно прислать деловой содержательный ответ. Я не говорю о своем здоровье. Я сильна белой костью, голубой кровью, огненной яростью – однако вес уже 43 кг? Но черт с весом – «были бы живы, будем когда-нибудь и веселы»[198]! Кстати, читаю, чтобы вспомнить, что я еще человек, письма Екатерины к Гримму[199]. И вот она, чаровательница (и адекватница а-ля Соня и я, абсолютно), между прочим, пишет: «Пишу к Вам, сидя в келье игумена, то есть повежливее лентяя». Я тут же вспомнила «байбака-игумена»[200]и безумно обрадовалась, что сделала открытие, но разом себя охладила соображением, что Пушкин не мог читать писем Екатерины и что вообще пушкинистам и без меня все известно. Скажи Томашевскому, какая я дура, – он обрадуется. Еще (не кстати, а вообще) в Доме травли писателя теперь обедают художники, композиторы, актеры (Горин-Горяинов[201], Иордан[202] и т. д.), а нас, писателей, выгоняют. Картинка. Сегодня там висело объявление «без вырезные обеды». Достойная управхоза грамотность. Я указала, и объявление сняли. Жаль, боюсь, актеры забудут, где обедают. Кончаю, м. б., припишу завтра. Жду скорей указаний, и если в Москву, то вызова и самолета. Да, нет на свете Тоси Кравцовой. Разорвана в куски снарядом. У нас тут держи ухо востро, однако на днях и я, хоть и держу ухо как надо, а нюхнула пороху и всякой дряни в нос, в рот, в глаза. Но цела. Аня просит денег, а Тамара выпросила у меня 250 р. перед отъездом, сказав, что тетка завтра отдаст, а та ума не приложит, откуда взять. Вот я и в лишнем накладе. Забыла сказать, что Нюшку посадили в тюрьму. Люба на окопах, так что квартира <на Петровском> совершенно пустая. Говорят, Кетлинскую чествуют в Москве как спасительницу ленинградских писателей!!! Я в ужасе от количества долженствующего у нас пропасть имущества, ибо все пропадет и будет разграблено. Сейчас Вовочка снова идет в военкомат. Письмо это я должна передать раньше возвращения, следовательно, окончательный ответ о его праве на эвакуацию в этом письме тебе не сообщу (разве в том случае, если отлёт отложат, – тогда впишу). Пока знай наши обстоятельства и готовься к решительным мерам вызова. Если ему не разрешат эвакуацию и если в авг<усте> меня снимут со снабжения, я пошлю телеграмму, после которой буду ждать немедленного вызова и самолета. Если разрешат эвакуацию, но не снимут со снабжения, я останусь еще несколько дней лишних, чтобы еще что-нибудь продать. Но, так или иначе в течение августа мы должны отсюда выехать, поэтому делай в Москве соответствующие шаги. Не позже 15-го или 20-го мы должны уехать, в случае же снятия со снабжения – не позже 5-го. 20-го Вовочкины именины! Если Вовочку не выпустят из города, я останусь тоже, но зима здесь для нас обоих равносильна смерти. А пока живем, но вот как сладко: из квартиры выгоняют, питания лишают и чуть не отняли сына (случайно мы выпутались). При свидании расскажу жактовские и титовские подробности. Был у меня совсем засыпающий Гортиков. Быстро шагает к могиле Леля. Морозов рвет и мечет, зачем нет вызова, они в панике. Надеюсь, ты совсем поправился. Привет Сереже <Бонди>. Не забывай, что у тебя есть сын и жена. Теперь твой черед вызволять. Целую крепко. Твоя Л.
Навстречу пришли две открытки.
21 июля 42. Дорогая Лида, раздобыв открытки, пишу снова – на авось. Давать указания издали – мудрено – могу только терзаться за вас. Не преувеличивай моего благополучия. Стараюсь не терять бодрости. Ноги лучше, но все-таки это еще не нормальное состояние здоровья. Сыт, да не сыт. Разослал эстафеты во все стороны – в Театр<альный> ин<ститу>т (кот<орый> оказался в Пятигорске), Соллертинскому[203], Лидии Ефимовне, Соне, Данилову. Поджидаю ответа. Скорее всего, уеду куда-нибудь, а м. б., вернусь в Ленинград (если вы не приедете). В сущности, безразлично, куда ехать, лучше подальше, поглуше, но всюду обязательно с деньгами на первые 2 мес<яца> (2000 р. на человека). Но ехать нужно, это во всяком случае. Из желтого кожаного чемодана мне необходимы документы (аттестат зрелости) и рукописи: «Руслан» (комм<ентарии>), «Поэмы и сказки П<ушки>на», список трудов, «Мертвые души» (сброшюрованная верстка). Кроме того, блокноты, записные книжки, телеф<онная> книжка с адресами. Целую. Саша.
И еще:
23 июля 42. Милая Лида, прилетела дочь Энгельгардта – значит, самолет возможен. Фадеев в санатории, вернется на днях. Буду с ним говорить. Хотел устроить бабушку к Нине в Лихославль, но Нина телеграфирует «Въезд запрещен!» Из Москвы не тронусь, пока вы не приедете, а уезжать надо: нет зимних вещей, шубы, валенок. Пропаду. Театр<альный> ин<ститу>т в Пятигорске. Но туда, кажется, не проехать. Вместе обдумаем, решим и поедем. Продавай что возможно. Необходимо иметь тысяч 4–5. Где пишущая машинка? Она была спрятана у Пфефферов в шкафу. Из рукописей возьми еще конспекты лекций по истории и теории литературы и по теории драматургии (в рыжей папке с тесемкой). Из мелочей – запонки, блокноты, машинку для точения карандашей. Из одежды шубу (не наденет ли Вовочка?) и ботинки – я босой, рубашки, белье теплое. Целую. С.
21 июля я отправила Саше еще одно письмо:
Дорогой Саша! Это письмо идет по почте, а 28-го летит Шишова[204] с другим письмом. Извести Нину, что беспокоиться больше не о ком: 20-го числа мама ушла за пределы досягаемости болезней, людских злодейств и благодеяний. С телом ее распорядились без меня, с имуществом (деньги, кольца, папины часы, одежда и прочее) – тоже. Хочу отдать долг моим умершим – отслужить по ним панихиду, но, сказать стыдно, – некогда. Все надо отбиваться от ударов. На каждый день по порции. Сегодня уж и я оказалась военнообязанной. Отсюда масса новых хлопот и осложнений – я просто с ума схожу и одна, одна, одна с больным мальчиком, страдающим, способным только через день сходить за обедом и сварить его. А 1 августа и совсем, кажется, <ослабнет>, если не дадут в Союзе <обедов>. Какова жизнь? Я в ужасе от свалившегося на меня имущества – все же погибает. Итак, осталась я одна, без «старших». Грустно-грустно, жутко. Да, «всё миновалось»[205]. Посылаю тебе ее <мамы> фотографию. Хорошо одно: она уже ничему больше «не подлежит». Твоя Л. В случае новых сюрпризов дам телеграмму.
В ответ пришла телеграмма:
Потрясен известием делаю что могу жду Фадеева на днях будущее при свидании Саша.
Через несколько дней я писала Саше, письмо свезла Зинаида Константиновна Шишова.
Дорогой Саша, Вовочка был у военкома и получил заверение, что препятствий к его эвакуации вряд ли представится. Будут ли меня кормить в августе или нет – не знаю. Так или иначе, в августе я должна отсюда убраться, т. е. не позже чем недели за две до 6 сентября находиться вне досягаемости Титова. С завтрашнего дня начиная, я должна иметь недели две, дней 20 на возможную распродажу имущества (если же не будут кормить, то уезжать мы должны гораздо раньше). Итак, тебе надлежит безотлагательно озаботиться вызовом меня и Вовы самолетом в Москву. Всякие мысли о каких-то Костромах и Лихославлях забудь, ибо В<ова> нуждается в немедленной госпитализации в наилучшей специальной клинике или урологич<еском> институте, у лучшего московского профессора, где будет произведено настоящее исследование, лечение и общее питание. Существует ли в Москве лечебный отдел Литфонда? Вот туда-то и надо обратиться и там требовать содействия. И это вполне непреложно, если не желаем ему смерти. Тихонов мне сказал, что в Москве можно отлично добиться прописки. Впрочем, меня это мало волнует. Вову обязательно поместить в клинику, а меня тоже временно придется куда-нибудь пихнуть, потому что, хоть я, как известно, и железная, да все же не очень. Твое письмо нас привело в отчаяние, ибо как же можно серьезно говорить о каких-то тысячах, которые я должна привезти и на которые ты явно рассчитываешь, или о том, что ехать вообще неизвестно куда, в пространство. Очень приятно слышать также, что я должна сбегать <…> искать разные твои тетрадки, и рукописи, и блокноты, везти шубу, которую ты не взял, потому что она тяжела, а кроме того, одеяла, наше всё, посуду, и всё это уложить в 20 кг. А мы сплошь голодны, вчера вот только были сыты, потому что продались три моих платья и 2 блузки, да у Вовы есть теперь (до 1 августа) ежедневно молоко за мою шубу. Ну ладно, все равно, надо как-то выплывать и дело делать. Жду дела и телеграммы и письма о деле. С Вовочкой тянуть нельзя – жизнеопасно. Целую. Л.
В начале августа получено было ответное письмо от 29 июля:
Милая Лидуша, потрясен известием о кончине мамы. Как ни были приготовлены к этому, а очень тяжело. Одни, одни, одни. Постараемся уцелеть, назло обстоятельствам. Надо скрепиться, сжав зубы, действовать, а главное – не думать, не думать. Не сердись на меня. Прими в расчет, что я здесь ничего не знаю и что ты не знаешь обо мне. Поверь: делаю, что только возможно. Фадеев был все время в отъезде, только сегодня приехал на заседание. Вернется окончательно на днях. Обещал помочь. Никакого письма не передавал. Без пропуска (выданного в Ленинграде) в Москве не прописывают. Вожусь с пропиской без конца, пока ничего не выходит – отказ. Тихонов ошибается – обстоятельства переменились. Потому я без карточек, без распределителя и, следовательно, без всяких средств. При этом отнюдь не могу считать себя здоровым. Изнурен бесконечными хлопотами, очередями, хождениями и пр. Ноги – как протезы, покрыты коричневыми пятнами. Постоянные головные бои (отчаянные). Положение ленинградцев, если они безденежные и не могут платить за гостиницу по 50 р. в сутки, очень неприятное. В столовой грубят, тяготятся, как нищими. Я все силы употребляю, чтобы выхлопотать прописку, устроить заработок и пр. Вчера наконец подписал договор с Гослитиздатом. Оборонная тема, 10 п<ечатных> л<истов>. Получу аванс (в виде исключения), но ничтожный. При отсутствии прописки и карточек прожиточный минимум 2000 р. в месяц. Если не удастся реализовать имущество в Ленинграде, то мы прогорим в 10 дней – и не знаю, что дальше. Между тем книги все же чего-нибудь да стоят. Шубу Вовочка должен надеть на себя, а свою оставить. Никаких зимних вещей здесь не достать. Документы из желтого чемодана абсолютно необходимы. Рукописи – это деньги. Оставил, не зная, что безопаснее – оставить или брать с собой. Целую. Саша.
Следующее письмо от Саши очень большое. Я исчерпаю здесь все письма от июля и потом перейду к последовательному повествованию. Вот длинное письмо от 31 июля 1942 года.
Милая Лидуша, тороплюсь, чтобы успеть отвезти письмо Вере Инбер[206], которая летит в Ленинград. Поэтому только о делах. Как охранить квартиру мамы? Пропишись, если не поздно, а на Петровском предъяви мою командировку от Театрального ин<ститу>та. Союз может, если захочет, помочь. Самое лучшее было бы продать все, что возможно, за любую цену, а что легче по весу (редкие книги, бумаги, комодик и пр.) переправить с помощью человека в квартиру Миши[207](ключ у Груздева) или в Пушк<инский> Дом. Даже карандаши, бумага, блокноты – все это ценность и здесь и повсюду. Жаль отдавать на съедение бандитам. О деньгах. Нельзя так нельзя. Но все же жутко. Я надеялся, что удастся что-нибудь выручить за имущество, надеялся не для себя, а для тебя с Вовочкой. Вам нужно отъесться, отдохнуть, а это возможно только в гостинице «Москва», где дадут и завтрак в 2 блюда, и обед в 2 блюда, и ужин в 2 блюда. Если сверх того писательская столовая и выдачи, то это настоящая сытость и курорт. А потом уже госпиталь для Вовочки, ибо госпиталь – это голодный режим. Но гост<иница> «Москва» – это 50–60 р., номер на двоих, плюс 50–60 еда на двоих, плюс рублей сорок в писательской столовой на двоих. Итого на двоих минимум 4 ½–5 тыс. в месяц. Этих денег у меня нет и не будет. А месяц такого курорта для тебя и для Вовочки необходим. Поэтому употреби все усилия, чтобы ничего зря не пропало из имущества – собери тысяч 5–6. Но сохрани на всякий случай кое-что из драгоценностей. Беспокоит вопрос о пишущей машинке. Это деньги и хлеб. Пиш<ущая> маш<инка> заперта в шкафу у Пфефферов. Получила ли ты ее от них? Вопрос о желтом чемодане. Я его оставил, не зная, что безопаснее: брать в неведомое путешествие (ведь я не знал, на что еду) или оставить в прочной (как мне казалось) квартире. Там аттестат зрелости, университетский диплом. Если не сможешь взять весь чемодан, то извлеки из него по крайней мере документы, рукописи, дневники, тетрадки с записями. Тетрадь с записями лекций о Достоевском, забытая на Петровском, – это прямо готовая статья о Достоевском и глава для книги, на кот<орую> у меня договор с Гослитиздатом (оборонная тема и притом мне по сердцу: «Образ России в русской литературе»). Эти рукописи вся наша надежда, все наше будущее. Да, так вот, необходимо обеспечить тебе с Вовочкой курорт с гост<инице> «Москва». Это избавит от мытарств с пропиской. Запасись пропуском в Москву от Военного совета. Обратись к Тихонову, если Союз не проявит активности. Я без пропуска хожу без конца по всяким инстанциям – и все без толку, не прописывают. Пересылают всё выше и выше – у меня уж и дыхания не хватает. Так до сих пор и не прописан, лишен карточек, распределителя. С завтрашнего дня Союз прекращает все льготы для ленинградских (завтраки, ужины, добавочный хлеб) и для тех, кто не в гостинице и не прописан, в том числе и для меня, наступает форменный голод. Вот какие беды при отсутствии пропуска. О дальнейших планах потом. Но, по-видимому, зимовать в Москве нельзя. Будет второй Ленинград. Надо в теплые края: Сталинабад, Алма-Ата и т. д. Там «Ленфильм» с Арнштамом[208]и Шкловский[209]. Я говорил со Шкловским, и он давал мне советы, как устроиться. Там жить можно: масло 200 р. и пр. Но надо запастись пакетами чая. За чай что угодно. Трудно только зарабатывать (как и везде). Я, однако, надеюсь на свои сценарные способности. А здесь уже намечается нечто такое, что заставляет опасаться. Атмосфера, хотя и пожиже, но по сути та же, что в Ленинграде (равнодушие, отупление и пр.). Не сердись на меня. Не упрекай. Не я выдумал все это. Прими в расчет, что я ведь не вижу, что у вас делается, – поэтому и попадаю некстати со своими советами и указаниями. Письма наши расходятся. Да и ты не видишь моей жизни здесь и воображаешь, что я как сыр в масле. А я иногда очень и очень скучаю без своего спецпайка, своего дома, своих близких, единственных. Ты вот бранишься, а я даже сердиться не могу – я только жалею тебя, боюсь за тебя и Вовочку. От Коли телеграмма со всеми подписями, за исключением отчего-то тети Зины. Мамочка, слава Богу, жива, Дитя и Митя с нею. Письмо от Соллертинского – очень трогательное, он очень нас любит и даже посылку посылал через летчика, но тот не долетел (и посылку, вероятно, сам съел). Зовет в Новосибирск, но без зимних вещей туда нельзя. Нет помещений и пр. Вообще у меня теперь довольно ясное представление о том, что делается за кольцом Ленинграда. Везде неважно. В Барнауле, напр<имер>, была тьма – ни электр<ичества>, ни свечей, ни керосина, ни полена дров. Цены низкие – 20 р. кило картошки, но купить ничего на деньги нельзя, только в обмен. Зато у кого есть тряпки, хоть самые паршивые, тот богач. За рубашку – два ведра картошки. Твоя беличья шубка была бы курортом на месяц. И везде то же самое: в Перми, в Казани, в Вятке. Целую.
Постараемся уцелеть. И главное – быть вместе. Очень жутко в одиночку. Я здесь как на планете Марс. Надеюсь, что Вовочка, отдохнув, поправится. Но – нет худа без добра. Мне мерещилось другое: казалось, что судьба готовит нам нечто. Слава Богу, это-то миновало. Саша.
Добавочные пустяки (не сердись): не оставляй сволочам блокноты, тетрадки, машинку для чинки карандашей. Захвати маленькую книжку с адресами и телефонами (сообщи при оказии адреса Николая и Сазонова). Сбереги детские письма твоей бабушки и дяди Леона[210], флорентийские и швейцарские открытки, снимки «Юности поэта»[211]. Тетради с выписками (твоими) о театре Грибоедовской поры не нужны больше. Вообще все, что в шкафике-этажерке, – не нужно. Впрочем, если там конспекты лекций по драматургии, тогда нужно. Прости за мелочи. Но все это моя голова, т. е. деньги, наше будущее. Ибо я слаб, и духом и телом слаб, слаб. Ведь не барабанная же шкура Саша. Еще добавка (в голове сумбур, очень тороплюсь – и в поликлинику нужно, и к Вере Инбер) – забыл сообщить самое главное: завтра наконец возвращается Фадеев. Он очень мил со мной – видимо, ты произвела на него очень приятное впечатление. Увидим, однако, насколько далеко простирается его любезность. Завтра буду говорить с ним о двух вещах: 1) чтобы он разрешил гордиев узел с моей пропиской, 2) устроил бы тебе с Вовочкой самолет, пропуск в Москву и 20 лишних кило багажа для пушкинских реликвий. Обеспечь машину на аэродром и возьми, значит, с собой 60 кило (а не 45). Шубу все-таки не спускай за гроши, ибо здесь это капитал. Вовочка может напялить ее на себя сверх своего летнего. И ботинки мне нужны. Но имей в виду: если будет самолет, то не поехать нельзя. Поэтому жду телеграммы: к высаду готова. Тогда начну форсировать. А пока ориентирую свою просьбу на 15–20 авг<уста> (согласно твоим указаниям). Надеюсь, что угрозы лишить карточек оказались пуфом. Цензор говорит, что Авраменко вообще человек доброжелательный и, вероятно, просто не знал твоих обстоятельств. Одним словом, я уверен, что угроза не осуществилась. Карточку мамы поцеловал и перекрестил и спрятал вместе с твоей. Мы ссорились, а теперь очень, очень больно. Я, в сущности, был очень к ней привязан и так же чувствую себя осиротевшим – без «корней». Сбереги, голубчик, «корни», которые смотрят со стены. Сбереги. Очень горько отдавать на поругание сволочам. Саша еще раз.
Письмо второпях, не взыщи. Очень башка трещит. А скоро начало лекций в Лит<ературном> инст<итуте>. (У меня курсы по истории и теории драмы.) Плата 30–40 р. за лекцию. Да еще не выполнен заказ на морской рассказ под Станюковича (1000 р.). И еще договор с Гослитиздатом. Все мои ресурсы. Перечитал письмо, представил себе твое положение: абсолютное одиночество (даже Тамары нет), голод, дебри всяких юридических крючков, бумажек, оскаленные хари кругом и пр. И подумал: не бросить ли все и спасаться? М. б., все мои советы невпопад. Я высказать должен для твоей ориентации, чтобы ты не воображала никаких Эльдорадо. Вот, напр<имер>, я совсем без горячего. На нашей секции закрыли электричество (дают только ночью), не на чем вскипятить воду, а в столовой завтрак отменили. Таким образом, один обед и 700 г хлеба – больше ничего. Из книг (пишу на всякий случай) хотелось бы сохранить: Мольер (франц<узский>, с иллюстр<ациями>), Гоголь, Гербель «Русские поэты», экземпляры «Черниговцев» (украинские издания)[212]. О квартире. Не знаю правил квартплаты для командированных и эвакуированных. Узнай. Не сжигай корабли.
И письмо от 2 августа:
Милая Лидуша, на всякий случай сообщаю список книг для Академии наук: Амфитеатров 2 т., Андерсен 2 т., Эккерман «Разговоры с Гёте». Из Пушк<инского> Дома: Селезнев «Ист<ория> Лицея» (на этажерке около буфета). «Записки» Иордана[213] на Петровском. Если нельзя сдать, то, по крайней мере, сохрани. Иначе я навсегда отрезан от двух важнейших книжных источников. А мало ли что? М. б., вернемся. Пожалуйста! Ведь это не так уж далеко – только через мост. Прости, не сердись. Помнишь? Я сам не отнес только из-за неожиданной возни с управдомом. Саша.
Ведь я не думал, что все оставшееся обречено. Хотелось бы сохранить «Илиаду» Минского с надписью[214], «Одиссею» с подписью. Прости, голубчик, что нагружаю, когда и без того тяжело. Но как быть? Зачем отрезать будущее? Будет куча неприятностей.
Теперь расскажу, каков был Ленинград летом. Он был прекрасен как никогда. Он был чист и пуст. У нас на Дворцовой воздух по утрам, от реки и садов, был душистый, как в деревне. Красота улиц и зданий явилась вдруг особенно ярко и обнаженно, потому что почти не было людей. Вода, небо и архитектура. И вместе с тем Дворцовая площадь была как деревня. У нашего крана с раннего утра до вечера толпились женщины, полоскали белье, мыли посуду и зелень на суп – лебеду, ботву всякую. Милиция гоняла, но бесполезно, жизнь требовала своего. Продолжались обстрелы из «длиннобойных» или «дальнобойных», как говорила наша Люба. Попал снаряд на угол Волынкина и Мойки, вырвал нижнюю квартиру. Всю Мойку до площади заволокло пылью и известкой. Местами улицы были заграждены баррикадами из кроватей – там, где что-то чинили, расчищали. Кровати не стоили ни гроша – хозяева их все перемерли. Рояль можно было купить за полкило хлеба. На нашей площади с раннего утра обучались военному искусству здоровенные девки. Они маршировали под командой военного, который кричал не «шагом марш», а «шагом – ххырш!». Иногда проезжали грузовики, на которых стояли какие-то фигуры и солдаты с винтовками. Это везли заключенных на «трудработы». Бессмысленное слово – «трудработа», но таков был термин. По-прежнему не было электричества, не было и спичек, поэтому у всех постоянно горела коптилочка – неугасимая лампада. Смертность стала меньше, чем зимой, но все еще умирали очень долго. «Доумирали» все, кто додержался до лета чудом, на одном каком-то нерве, и, может быть, выжил бы, если б пришла помощь. Но питание было все то же. На улице появились непонятным образом уцелевшие дети, их было очень мало, но были. Раз в Косом переулке я увидела кучку детей, столпившихся около какого-то подвального окошка и с любопытством туда смотревших. Я подошла, заглянула через их головы. Оказалось, на подоконнике сидит серая кошечка и умывается. На нее смотрели как на дикого зверя в Зоологическом саду.
По дороге в столовую я то и дело встречала тележки и мальпосты с покойниками, «летними», т. е. качающимися, мягкими. Их всех везли в морг в храме <Спаса> на Крови. Они почти всегда оставляли за собой струю невыносимого смрада. Из одного дома на углу Гагаринской и Шпалерной, сквозь щели забитого фанерой окна в первом этаже, несло такой трупной вонью, что я еле удерживалась от рвоты. Наверно, там с зимы валялся разлагающийся труп. Однажды я не выдержала и сказала стоявшему на углу постовому в белых перчатках. Через несколько дней вонь прекратилась – видно, труп убрали. Около этого окна постоянно кружились громадные черные мухи.
Ужасен был вид некоторых детей – черных старичков с искаженными чертами и бесконечно тоскливым взглядом. На углу Гагаринской и Сергиевской, прислонившись к стене дома, всегда сидел такой ребеночек с игрушкой в руках и совершенно неподвижно и тупо глядел на прохожих.
Со времени того снаряда мы так и жили с открытым окном, только вечером задергивали его портьерой. К тому окну по вечерам подходила Анна Эд<уардовна> Каразина, раздавался голос: «Лидуша, к вам можно?» – и я выходила ей навстречу в наш длинный темный коридор. Какое-то особенное, необыкновенное очарование было в этой простоте быта, в тихой, немногословной беседе. Бывало, мы даже смеялись. Вовочка летом всякую свободную минуту рисовал: она тогда впервые познакомилась с его рисунками и предсказала ему великую будущность. Особенно ее восхитила необыкновенно выразительно нарисованная рука на картонке «Господин и порося». А чудесные его композиции и натуральные рисунки (головы, фигуры), сделанные в Академии, все пропали на Петровском.
В наше открытое окно иногда впрыгивал переводчик Алекс<андр> Аппол<онович> Морозов – очень талантливый, интересный и забавный человек. Он весело рассказывал, как зимой хотел украсть гроб, но ему не удалось. Мы хохотали. В то же окно иногда влетали подарочки от нашей милой новой знакомой, опереточной артистки Ольги Федоровны Новиковой, и часто, вернувшись домой, я находила на полу папиросы, спички, шоколадки для мальчика. Когда я начала распродавать свои и мамины вещи, она пришла к нам по объявлению, которое я повесила в подворотне Штаба. Ее муж был генерал, и она ходила в военный распределитель у нас во дворе. Редко попадаются такие умные, милые, добрые и веселые женщины, как она. Блокада ее как будто не коснулась (своим нравственным влиянием), материально она была вполне обеспечена. К нам она сразу почувствовала симпатию – особенно к Вовочке. Она даже кокетничала с ним: несмотря на истощение, он был очень красив. Она внесла в нашу тяжелую трагическую жизнь шум, смех, шутку. Она забегала к нам почти каждый день – вернее, впархивала – и убегала, делая балетные па и посылая воздушные поцелуи. Глядя на ее белокурую головку и кругленькое личико, я всегда вспоминала героиню романа Аниты Лус «Gentlemen prefer blondes»[215]. Прибежит, наболтает всякой всячины. От нее мы услышали такую историю об опереточной артистке Изабелле Орловой[216], жене Ксендзовского[217].
Изабелла Орлова страшно боялась бомбежки, и мать одной ее приятельницы, набожная старушка, дала ей 90-й псалом («Крылом своим осенит тебя и под крылом его укроешься…» и т. д.), чтоб она его читала, когда станет жутко. Вот раз сидит она в трамвае, и в вагон входит замечательно красивый моряк. По своей опереточной привычке она мигом обстреляла его глазами, и, пока они ехали, роман уже значительно продвинулся вперед, как вдруг тревога, бомбежка. Трамвай останавливается, всех выгоняют. Изабелла Орлова бросилась на улицу куда глаза глядят. Моряк за ней. На пути встретилась ей какая-то разбомбежка, она, не помня себя, полезла наверх, где-то среди кирпичей и развороченных балок бросилась на колени и стала молиться. От 90-го псалма осталось в памяти только что-то вроде «перьев» с «крыльями». Моряк ей: «Гражданочка, успокойтесь!» – «Пошли все! Перьями, крыльями!» – «Гражданочка! Какие перья? Какие крылья?..»
Ольга Федоровна купила у меня множество фарфора, кружев, косметики, а раз как-то в мое отсутствие заехала на машине за Вовочкой, они отправились на Петровский, и там она купила 8 томов «Кавалергардов» Панчулидзева[218] для мужа, венецианское зеркало, консоли и столик (на обороте его стояло: «Антонио Гарбато е филио, Венециа, Понте ден соспири…»), а также столик в стиле Людовика XV, красного дерева с бронзовыми украшениями и яшмовой доской. Белый лаковый столик-секретер, крытый бархатом гри-перль[219], у меня украли. Эти вещи составляли часть того ансамбля моей спальни, который друзья называли «Эрмитаж». Когда мы уезжали, Ольга Федоровна прислала за нами своего шофера Нилова на пикапе, и он довез нас до аэродрома. Первое время в Москве я получала от нее письма, ее муж проездом однажды разыскал меня в Союзе писателей и передал мне письмо, в котором она сообщала, что летит в Москву и новый 1943 год будем встречать вместе. Я так ее ждала! Но она не приехала, и больше ни одного письма я от нее не получила и ничего не знаю ни о ней, ни о ее муже. Неужели она погибла? Наверно, потому, что судьба все эти годы преследует всех милых, хороших и оберегает и возвышает мерзавцев.
Другой отрадой, еще раньше, с зимы, было для меня общение с Мар<ией> Конст<антиновной> Тихоновой, женой поэта. Я не помню, почему я к ней тогда зашла, наверно, привело какое-нибудь дело. И вдруг стала крепнуть дружба. Она умна, душевна, талантлива, от нее исходил интеллектуальный и душевный свет в те месяцы, когда в людях ничего не оставалось, кроме голодного безумия. Не знаю, может быть, она была чуточку сытее, – мне все равно, – но я находила около нее атмосферу ума и женственности, вспоминала, что я тоже еще человек, отдыхала, набиралась каких-то сил. Я не говорлива и замкнута, но с ней мне хотелось говорить, говорить, рассказывать. Ник<олай> Сем<енович> и Фадеев работали в то время в Смольном, и она с восхищением говорила, как они приходят к ней на Зверинскую, «пьяные, красивые». Смешно было это слушать, но мне все в ней нравилось. Ни разу она не отпустила меня с пустыми руками – то кусочек хлебца, то колбаски, то пряник, то шоколадка для мальчика. Летом она каждый раз давала мне тарелку супу. Она мне говорила: «У меня к вам материнское чувство… И откуда в вас этот ритм? Ах да, ведь вы итальяночка!» Один Бог знает, как мне нужна была и как была дорога эта ласка… Тихонов помог мне улететь из Ленинграда. Без него не знаю, что бы было. Воспоминание о блокаде навсегда связалось с ее образом.
Летом на Ждановке я раз вдруг встретила своего кузена, Юрия Павловича Павлищева, сына тети Веры. Он едва выжил, потерял мать, жену и собирался уезжать в Липецк с какой-то подругой своей жены. Я ничего не знаю ни о нем, ни о сестре его Оле.
Летом еще раз получила подарок из Москвы – сладенькое и довольно много черных сухарей. Сухарям мы были очень рады больше всего и грызли их с наслаждением. Топили мы печурку поленьями от бревен, что я таскала с Петровского, книжной макулатурой, мебелью, тряпками. Оказалось, что тряпки дают прекрасный жар, и я сожгла всё, что не могла продать и что нельзя было увезти: горели страусовые перья, шляпы, старая одежда, даже папино офицерское пальто. Мамина комната была полна вещами, всего продать было невозможно. Кое-что увезла с собой Анна Эд<уардовна> Каразина и Аня Венгерова, кое-что я подарила (из маминой одежды и старые одеяла) одной дворничихе для ее дочки Вали – маминой любимицы.
Я старалась со всем распорядиться сама, чтобы больше ничего не досталось грабителям. Две вещи из мебели, которые мне не хотелось продавать и оставить было нельзя, я сознательно сожгла и уничтожила: это был старинный красного дерева, особенный, с разными приспособлениями, столик Анатолия Львовича Пушкина[220] (тот разрубился легко) и затем любимый бабушкин (папиной матери) столик из персидской груши. С этим я ничего не могла поделать. Ножки, ящики поддались моему топору, но верхняя доска оказалась мне не по силам, хотя я так наловчилась рубить мебель, что могу сладить со шкафом любой величины. Но все равно я эту доску всю изрубила топором и привела в негодность, так что никакие мерзавцы ею не поживились. Питались мы с мальчиком продажами и обменами. Если б не вещи, которые дали мне возможность прикупать у спекулянтов, мы бы с ним не выдержали. В конце июля ушла моя шуба за хлебную декаду, хлеб этот менялся на молоко, и десять дней мальчик ежедневно его пил. Суп у нас варился из лебеды или какой-нибудь ботвы, с добавкой столовского. В июле или августе была выдана на карточки совершенно черная пшенная крупа, выловленная со дна Ладоги, из потопленных транспортов. По радио по несколько раз в день говорили, как ее употреблять (что-то дня три надо было ее мочить и перетирать, так что все равно ничего не осталось бы). Мы ее не взяли совсем. Деликатесом считались у нас корни лопуха. Вовочка разыскивал их по пустырям и с трудом, с помощью ножа, выкапывал. Много лопуха в городе найти было трудно, поэтому мы старались приноровить этот лопух к выдачам масла – в начале каждой декады. Навар от него шел на суп, а самые корни мы жарили в масле – они были похожи на спаржу и на земляную грушу[221] – очень вкусные и полезные, потому что содержат много крахмала. Но добывать их было очень неприятно. Больше всего лопуха росло на Петровском, на пустыре в начале парка, и мальчик каждый раз видел там множество человеческих костей. Обед мы с ним готовила вместе, у него были свои принципы, которым я подчинялась и все делала, как он хотел, чтобы он был доволен. Когда Кетлинская возвращалась из Москвы, Саша упросил ее взять для меня письмо и две коробки папирос. Она долго, под разными предлогами, уклонялась от встречи со мной, когда же наконец мне было разрешено к ней зайти, первое, что она мне сказала, это было: «Только, пожалуйста, меня не задерживайте, я спешу на концерт». Очень мне нужно было ее задерживать!! А концерт этот был первый в филармонии[222] – «Ленинградская симфония» Шостаковича. Мальчик кусочек слышал по радио и сказал: «Тихие барабанчики и далекие рожки».
Последние полтора месяца в Ленинграде – август и половина сентября – прошли у меня в лихорадочной деятельности по трем направлениям: продажа не особо ценных книг и имущества, перенесение в наши две комнаты на Петровском вещей от Седых и Николаевских и борьба с Союзом <писателей>, управдомом и военными властями. Лишние книги я продавала на Петровском, и покупателями у меня были два прелестных человека: морской врач и судовой механик из команды, что стояла у нас в Сан-Галли. Они же помогали мне таскать вещи и пилить дрова. Я познакомилась с ними, когда еще была жива мама, и этот судовой механик (забыла, как его звали) бывал у нас на Дворцовой. Раз он пришел без меня вместе с врачом Анатолием Вас<ильевичем>. А у того был очень тоненький голос, и мама, лежа за ширмами и не видя их, подумала, что механик пришел с женой. Я решила, что он успел жениться, и поздравила его при встрече, и вышло забавное кви-про-кво[223]. Как мне важна была помощь этих двух людей! Что бы я без них делала?
В этих двух комнатах я свивала новое гнездо – ведь мы осенью думали вернуться, и вот уж у меня там из спасенных остатков нашей квартиры создавался и рос новый уют. Но все суждено было иначе – и это последнее гнездо было разорено и разграблено, как только мы уехали. Жакт, не имея никакого права, вселил к нам какую-то семью, замок сломали и все разграбили. Но об этом потом.
Эти моряки, молодые, веселые, интеллигентные и добрые люди, всячески старались мне помочь – и все с шутками, со смехом. Когда им выдавался паек, они говорили «у нас сегодня танец живота» и т. п., и эти простые шутки смешили меня до слез – так мне необходима была хоть капля веселья, чтобы жить. Оба они, бедняги, погибли той же осенью в море, как мне потом написали. Причем механик все смеялся над цыганкой, которая предсказала ему смерть от воды, потому что он уже тонул и не потонул в Ханкё[224] и теперь считал себя заговоренным. А в Анат<олия> Вас<ильевича> была влюблена какая-то девушка-пианистка. Она ходила к нему, и он подкармливал ее чем мог. Однажды пришла и упала на дворе, не дойдя до его квартиры. Она умерла тут же, на дворе, раньше, чем успела приехать вызванная им карета <скорой помощи>.
С Петровского я таскала дрова, вещи, книги, которые надо было продавать в Штабе и книжным магазинам. Много посуды купили у меня во дворе разные бабы. Я уходила с Петровского с таким тяжелым мешком за спиной, что буквально шаталась. Книги покупали у меня в Штабе какие-то люди, а также писательская Книжная лавка и магазин на Невском (бывший Меллье)[225]. Все самые ценные книги, а также семейные портреты и 2–3 бабушкины картины я уложила в Штабе в две корзины и два сундука, и через месяц или больше после нашего отъезда их перевез оттуда в Пушкинский Дом Мануйлов[226], так же как и несколько вещей, которые я дала сохранить Марии Конст<антиновне>. Любимую мою пальмочку (финиковую) я отдала в питомник за 150 р. Мамину громадную пальму Хамеропс за 500 р. купило Таврическое садоводство для Смольного. Бабушкины чудесные картины – сколько полотен – разошлись по разным чужим рукам за гроши. Я плакала, когда снимали и уносили эти картины, глядевшие на меня со стен с детства… Но продать было лучше, чем бросить, – хоть что-то я за них получила. Многие вещи, из самого ценного маминого хрусталя и фарфора, я продала в комиссионный магазин (бывш<ий> «Александр»[227]): также некоторые платья, свои костюмы, свои и Сашины пальто. Вовочкины вещи (из некоторых он вырос) купил на квартире старший дворник Алексеев для своего мальчишки и еще какая-то женщина. Два красивых одеяла я снесла в скупочный пункт. Главная же продажа шла дома. Я расклеивала на людных местах объявления с нашим адресом и часами приема. Несмотря на то что милиция старательно срывала все подобные объявления, как только их наклеишь, народу к нам ходило очень много. Попадались очень неприятные и страшноватые люди, но приходилось идти на риск. Милиция срывала эти объявления для того, чтобы люди как можно меньше могли реализовать добра в свою собственную пользу. Все оставленное немедленно попадало в руки управдома и милиции, и они грабили досыта. Никогда не забуду, как какая-то отвратительная еврейка, наторговавшись до сипоты, купила чудесный мамин туалет и шкаф цельного красного дерева в стиле Жакоб. Этот шкаф, зеркальный красавец и старый друг, никак не хотел уходить – в дверь не пролезал, и его пришлось вытащить через окно. Это открытое окно стало для нас предметом серьезного беспокойства. Бывало, мы отсутствовали одновременно, и к нам мог влезть кто угодно. Вырученные деньги я хранила в маминой кровати, завалив их грудой рваных тряпок.
Перед отъездом у меня, несмотря на гроши, за которые продавались вещи, скопилось 14 000 рублей. Эти деньги я разделила пополам, себе и Вовочке (на случай какой-нибудь беды) и сшила для них каждому из нас по мешочку: ему – с зелеными завязками цвета юности, надежды, себе – с красной и зеленой, как цвета огней трамвая № 23, который ходил к нам на Петровский – к дому, к уюту. Нам не помогли эти заветные цвета…
Когда началась наша распродажа, к нам однажды сунула нос штабная активистка, та старая ведьма, что погнала мальчика на колку дров. Она пришла якобы покупать, а на самом деле просто поглазеть на мамино бывшее богатство – окинула всё злобным взглядом и ушла. Сколько раз она срывала в подворотне мои объявления! Весь Штаб знал, какая у мамы богатая квартира. Обокрали ее всего один раз, но комиссии разные шлялись к ней постоянно. Раз пришел комендант (не Рудзь, а его предшественник) во главе какой-то комиссии и с гордостью говорит им: «Тут у нас бабушка Пушкина живет!»
Третьим местом моих продаж (кроме Петровского и Штаба) был тротуар у булочной на Конюшенной, где все лето, несмотря на гонения милиции, процветала маленькая толкучка. Тут можно было купить и продать всевозможные мелочи на деньги и хлеб. Сюда я носила разные мелкие вещи подешевле, полный чемодан всякой всячины, и довольно легко распродавала. Однажды застигла меня там бомбежка. Когда я снова вышла на улицу, тротуары, мостовая – все было засыпано розовыми бумажками. Я не сообразила, что это такое, и ни одной не подняла. Потом, когда все уже было убрано, мне сказали, что это были листовки. Серьезной помехой для продажи на Конюшенной были обстрелы. Как только раздавалась тревога, надо было мгновенно всё складывать и бежать со всех ног – иначе хватала милиция! Я должна была поспеть пробежать проходной двор у Капеллы прежде, чем закроют ворота на Мойку. Это большой кусок, и один бог знает, как мне удалось ни разу не попасться и благополучно добежать до дому. Я не знаю вообще, как мне удалось выдержать и уцелеть в этой жизни «ниже нуля». Всем решительно испытаниям – моральным и физическим – подвергла меня судьба, как будто интересуясь степенью моей выносливости. Я так и звала себя: «подопытное животное». Самым тяжелым (хуже голода, торговли, таскания тяжестей и изыскивания средств пропитания) была борьба с властями. Казалось бы, в обстановке блокады естественна и необходима атмосфера взаимной помощи. Особенно эта помощь естественна и необходима по отношению к людям, пострадавшим от врага. Так бывало во все века и у всех народов, когда «начальство» защищает свою страну и своих людей, а не самих себя и людей бережет. Это и есть настоящая оборона, и такая оборона останется в веках как героический моральный подвиг. Увы, таким подвигом ленинградским властям гордиться не приходится. Я и моя семья были жертвами немцев, но помощи я не видела, наоборот: я жила под окрики, угрозы, требования не только милиции, жакта, военных властей, но и Союза писателей <…> Меня преследовали со всех сторон. Штабные власти грозили выселением, и мне приходилось бегать к коменданту и умолять об отсрочках. В мамину комнату, как мне говорили, должна была въехать военная прокуратура. Можно сказать, равные в борьбе силы: военная прокуратура и я. Потом я выяснила, что еще через месяц после нашего отъезда мамина комната оставалась пустой. Говорилось это для того, чтобы окончательно запугать и без того замученного страхом человека: ведь сама смерть жила рядом со мной и неотступно смотрела мне в лицо! Жакт на Петровском грозил выпиской, потому что мы там не живем. Выписка же означала немедленную отправку на трудповинность нас обоих, умирающего сына и меня, чего и жаждали управдом и Титов. Переехать туда было совершенно невозможно также и потому, что 1) мы оказались бы за тридевять земель от источника питания – Союза <писателей>, и 2) потому, что в Штабе находилось все продаваемое имущество – т. е. единственные средства к жизни, наши собственные средства, подчеркиваю, не краденые, которыми я одна, подчеркиваю, имела право распоряжаться, и никто на свете другой.
Итак, уже не немцы, а русские меня хотели лишить дома, имущества и жизни, потому что отправка на трудповинность полумертвых людей есть смертный приговор. И в это же самое время Союз писателей грозил лишением обедов и всего снабжения, потому что я «не работаю на оборону». Интересно, что обороняли союзные верхи, <…> кроме своего брюха? Хотела бы я знать, чем можно объяснить и оправдать происходившее тогда? Но только не словами, которые я не раз слышала: «Вы не понимаете». Простите. Я все могу понять, кроме алгебры, но тут она не нужна. Никакие годы, никакая проповедь не смягчат беспощадной ненависти и уничтожающего презрения, которое я испытываю ко всем блокадным верхам и ко всем, на эти верхи на брюхе всползавшим. Будь они вечно прокляты и заплеваны в памяти людей!
Продолжаю. Первый срок лишения обедов назначен был Авраменкой на 7 июля, второй – на 1 августа. От меня требовали немедленного выезда из Ленинграда. Я умоляла дать мне срок управиться с имуществом. Сроки лишения огня и воды назначались несколько раз, никто не желал считаться с моими обстоятельствами и возможностями. Я снова и снова добивалась аудиенции у Авраменки и отсрочки на несколько дней. Со мной он еще соблюдал кое-какое элементарное приличие, но с некоторыми был нагл и груб до предела. Власти любой ценой (уничтожения или выселения из Ленинграда) стремились избавиться от людей. Максимально очистить Ленинград к предстоящей зиме было необходимо – это понятно. Но почему такими средствами? При этом приказания отдавались абсолютно противоречивые. Жилищно-административные власти не выпускали нас из Ленинграда как военнообязанных, а также подлежащих трудповинности. Административно-политические изгоняли из Ленинграда, грозя лишить питания. Я металась, как белка в колесе, отбиваясь от ударов. Вовочку я совсем не пускала на Петровский, боясь, что его захватит жакт. Сама я ходила ежедневно, но в контору не являлась, несмотря на бесчисленные приказы явиться на трудповинность. Около 1 авг<уста> мальчик в военкомате получил полное освобождение от строевой службы (комиссия нашла у него дистрофию два, базедову болезнь, миокардит с отечностью век и пиелоцистит с явлениями нефрита, а на самом деле, то есть, вернее, кроме всего этого, у него уже полным ходом шел туберкулезный процесс почек), а от нестроевой до 6 сентября. Я вздохнула полегче. От труд-повинности это его не освобождало, но я надеялась от Петровского его просто скрыть, а в Штабе на трудповинность не посылали – оттуда просто выселяли. Дорогие товарищи, тогдашние и теперешние! Как вы думаете, зная наши обстоятельства (бомба – не тайна; ограбление – не тайна; болезнь – не тайна; мамина смерть – не тайна и т. д.), не должны ли были мои блокадные «начальники», уж если никак не могли мне помочь, хотя бы не травить меня и оставить меня в покое? Может быть, если б они оставили хотя бы меня в покое, то это больше согласовалось бы с понятием «гуманности», о котором я так часто читаю в газетах? Я хотела бы получить прямой ответ: да или нет?
Перехожу к письмам. Было получено Сашино письмо от 7 августа.
Милая Лидуша, голубчик, бедная, получил письмо, посланное с Тамарой! Сердце буквально растерзано сверхчеловеческими пытками, которым подвергла тебя судьба, с одной стороны, люди – с другой. Как ни больно, что мама умерла, но что делать? Она, видно, тебя пожалела, потому что тебе не сдобровать бы. Мои горизонты проясняются. Немного еще потерпеть и можно встать на ноги (в буквальном смысле я уже на ногах, в метафорическом – становлюсь). Добился наконец при содействии сногшибательных бумажек прописки – через высшие инстанции. Прописка временная, до 4 окт<ября>, на <жил>площади Цявловского. Надеюсь, потом продлят. В Гослите очень торопят, заинтересованы темой, отчасти благодаря этому договору меня и прописали. С 1 авг<уста> обедаю в особом помещении («литерные обеды»): еда получше, подают быстро, почти ресторанная сервировка. На «литерн<ые> обеды» перевели меня и Цензора. Вальбе очень ворчал. С 3 авг<уста> начал два курса: по теории драмы (увы, где-то в папке были конспекты, записки, стенограммы) и о Достоевском (тетрадка на Петровском, как она облегчила бы меня!). Идет, кажется, удачно. И то, что это первые деньги, заработанные после 8-месячно-го антракта, меня очень подбодряет. Теперь необходимо только не терять присутствия духа, написать в два месяца эти десять листов – и мы спасены. Но вот как прожить эти два месяца? Эх, кабы все-таки удалось хоть за минимум реализовать содержимое двух квартир, обреченных на гибель. Сегодня говорил с Фадеевым. Он просил обождать несколько дней, потому что, говорит, он уже надоел своими телеграммами и вызовами – только что вызвал Лукницкого[228] и еще кого-то. Во всяком случае, обещает – хотя с некоторым сомнением в интонации. Со своей стороны и Кетлинская (кот<орая> летит в Ленинград и берет это письмо) обещает устроить самолет и командировку. Непременно поговори с ней обо всем, и об охране двух квартир, и о спасении остатков имущества. Почему ордер «временный»? Что значит «временный»? Коли «временный», надо немедленно превратить в постоянный – а что, если вернемся? Теряюсь, ничего не понимаю, за что такая нам невзгода – за немецкую бомбу, что ли? Вообще ужасно, что ты одна во всех этих делах – некому помочь, посоветовать. Например, этот Геннадий. Зачем объявлять «на какой помойке он воспитывался»? Лучше было бы выразиться как-нибудь иначе: «Помилуйте, при вашем, так сказать, версальском воспитании…» И книги не пропали бы, были бы проданы. А у тебя политичности недостает. Я отлично понимаю, как тебе тяжело, как хлопотно, голубчик, не сердись, что я принужден увеличивать твои тяготы еще своими просьбами-поручениями. Пойми, что, когда я уезжал, еще не было ясно, навсегда или нет. Была надежность на прочность маминой квартиры. Теперь же идет речь о полной ликвидации. След<овательно>, приходится доделывать то, чего я не успел, а то ведь потом сама пожалеешь. Напр<имер>, вопрос о забытой тетрадке с записями о Достоевском. Тетрадка эта сократила бы подготовку к лекциям, сберегла бы силы и время для работы над книгой и пр. А эта книга – якорь спасения. Ведь все-таки, как я ни плох, я единственный верный тебе человек, теперь единственный «корень», и ты привыкла, как дело коснется денег или базы, разинув клювик, как птенчик, смотреть на меня, да и я привык, чтобы так на меня смотрели. Поэтому не отказывайся облегчить меня, хоть и с некоторой дополнительной затратой сил. После этого предисловия решаюсь изложить просьбы, которые обязательно исполнить. Аттестат зрелости, унив<ерситетский> диплом, рукописи, список трудов, «Мертвые души» (сверочн<ый> экз<емпляр>, единственный). Книги Вл. Соловьева и Блока с автографами. Зеленый портфель с твоими «корнями». Это все абсолютно необходимо. Конверт с автографами. Книги из Ак<адемии> наук и Пушк<инского> Дома убедительно прошу вернуть. Не вернул сам только из-за экстренности отъезда и из-за неожиданной возни с бумажкой о неимении задолженности по квартплате, – бумажкой, которая ни к черту не нужна была. Далее просто заметки тебе для памяти и просьбы-поручения факультативные: конспекты, пишущая машинка, шуба, котиковая шапка, лупа, блокноты. Марочную коллекцию постарайся продать хоть за 300 р. Книжки Литфонда, твоя, моя. Маленькая телефонная книжка. Привези соль, чай, мыло. Здесь в этом недостаток. В столовой вместо чая кофейная бурда. Если возможно, сохрани из книг «Илиаду» и «Одиссею» Минского с автографами, словари, Мольера, Гоголя, Даля, «Черниговцы» (максимальное количество изданий), Беркень[229] (бабушкина детская книга, идущая от Сергея Львовича <Пушкина>, последний мамин подарок). Для продажи: «Фо Пьер Труа», «Онегин» 1832 <года издания>, «И мои безделки» <И. И.> Дмитриева <1795 года издания>, Жуковский 1–3 <тома>. Облигации. Портреты. Что интереснее всего, постарайся привезти, остальное сохрани. Я просил Фадеева и Кетл<инскую> выхлопотать лишние 20 кг для пушкинских реликвий. Поговори с Кетл<инской>. Ключ от квартиры на Петровск<ом> оставь Ксении Филипп<овне> или Капитолине Ивановне, в крайнем случае – Куприянову. Все-таки какая-то надежда. Попробуй свезти имущество в одно место – на Дворцовую (если пропишешься с ордером) или на Петровский. Поговори с Кетлинской о грузовике. М. б., Смольный даст ради спасения пушкинских реликвий. Пристрой даром в какой-нибудь клуб, в Союз картины. Поговори обо всем этом с Кетл<инской>. Что портативнее из книг и вещей, переправь в квартиру Миши (ключ у Груздева). Все это, конечно, только соображения, советы, идеи, – не сердись, если глупые. Но жаль ящика с двойным дном, комодика. Хотелось бы спасти. А бедные осиротевшие пальмочки, олеандр?
Грустно, голубчик, ох как грустно. Бумагу всю продай или отдай, только сволочам на разграбление не оставляй. Отдай Тихоновым. Здесь бумагу дают в Литфонде, так что бумаги не нужно. Папиросы, табак дают в столовой 3 раза в мес<яц>, ленинградским еще чаще. Между прочим, Кетл<инская> говорит, что получение пропуска связано для тебя с целым рядом хождений, хлопот: надо карточки и пр., и советует лучше проделать всю канитель здесь. Новые ленинградцы несколько пугают здешний Союз – Фадеев сомневается, пропишут ли тебя с Вовочкой, в гост<инице> «Москва» прописывают временно и только по командировкам. Поэтому-то и нужны деньги. Иначе мне некуда тебя с Вовочкой пристроить. К Бонди нельзя, к Павловскому тоже никак нельзя. Остается – или мрачный кинозал в Союзе (неудобно, и к тому же очень морщатся на это) или гостиница, т. е. деньги (120 в сутки минимум). Моих денег еле хватает на меня одного. В Лит<ературном> инст<утуте> р. 300–400 в мес<яц> – вот все мои ресурсы, впредь до сдачи книги, на что нужно месяца два.
Итак: 1) раздобудь денег хотя бы тысячи 3–4 (2–3 недели в гостинице), 2) обязательно командировку, иначе в гост<инице> не пропишут. Что касается пропуска, то в гостинице и так пропишут по срок командировки. В общем, жду с нетерпением.
Помни одно: важнее всего, чтобы вы-то сами уцелели. С этой оговорочкой принимай все мои просьбы и советы.
М<ежду> пр<очим>, в Вятке-то как раз очень и очень неплохо, в районе Вятки (под городом) еще лучше. Если не удастся с самолетом, то хоть водным путем. Можно больше взять багажа. Целую крепко, мечтаю о свидании. Тоскливо, как на чужой планете. Приедете – и всё станет настоящее. Твой Саша. Самолет, вероятно, будет недели через две. Соллертинский очень трогателен. Данилов[230]тоже. От обоих очень горячие письма. Соллертинский пишет: «Буквально счастлив… обнимаю, целую» (он думал, мы погибли). Предлагает разрекламировать меня, устроить в Новосибирске. Точно так же и Данилов: «…Вы не можете представить, как я обрадовался» и пр. Тоже разводит агитацию обо мне и убежден, что я приеду в Пермь. В Перми весь Литфонд с Бешелевым[231], для писателей организовано хорошее питание. Там Тынянов[232], Каверин[233], Миша<Козаков> и пр. В Новосибирске Шостакович[234], в Иркутске Азадовский[235]. Но я целюсь на тепло – в Алма-Ату (там Шкловский, Арнштам, «Ленфильм»). Есть университет. В крайнем случае, вас отправлю на восток, а сам останусь здесь на заработки. Здесь очень трудна проблема помещения. Куда вам деться после гостиницы – не придумаю. Но лишь бы быть вместе – там видно будет. Обдумаем, решим. Бодрость появится, когда вы накушаетесь. В гостинице дадут хлебную карточку (500 г), да 700 г (или даже 1100) в столовой. После этого сразу почувствуете прилив энергии. Поскорей бы, жду с нетерпением. А на имущество, в конце концов, наплевать. Выручи только побольше тысяч на гостиницу. Комодик, шкатулку попроси взять Тихоновых на сохранение. Подари что-нибудь Куприянову, пусть он вас везет на аэродром, ты сама видела, что пешком невозможно. И поезжай заблаговременно, хоть с утра, для верности (практически так и делали, например Поляковы). Книги подари хоть библиотекам – Ак<адемии> наук, Пушк<инскому> Дому, только не оставляй сволочам на раскурку.
Приблизительно в это время (не могу разобрать, когда точно) я послала Саше телеграмму:
Очень просим возможности скорее посылку оказией например Лукницким крайне нужно целуем.
А вот письмо от меня от 9 авг<уста> 1942 года:
Дорогой Сашенька! Получила твое письмо большое, телеграмму и открытки. Очень огорчена, что ты плохо себя чувствуешь, но уверена, что головная боль от нервов. Надо уметь с этим бороться без лекарств, просто беря себя в руки, успокаивая сумятицу духа (всё от нее) усилием воли и надеждой на лучшее будущее. Если б я поддалась сумятице, то, право, меня разорвало бы изнутри – до того осаждает горе, тревоги, заботы, труды неисчислимые, мелочи, неприятности, опасности всяческие и ожидание их. Но как-то живешь, и на пропитание добываешь, и дела понемногу справляешь. Ужасно только, что я совсем осталась одна, никто не поможет ни в малой малости. Впрочем, и раньше никого не было, от Тамары я ровно ничего не видела, наоборот, я ей помогала деньгами за спасибо на лету – и всё. Сейчас изо всех сил стараюсь сколотить копейку, продаю всё, что возможно, но, ах, с какими людьми иногда дело приходится иметь, сколько нахалов, как стараются надуть или стибрить в комнате мелочь – и удается благодаря моей близорукости. Кое-как идут безделушки да хозяйственные мелочи, тряпки мои, но книги, картины, мебель – абсолютно мертвый, хоть и громадный капитал. Если не уедем к тебе, не знаю, где и как жить – у мамы замерзнем, на Петровском немыслимо из-за дальности, впрочем, всё это чепуха, уехать должно, если не желаем погибнуть всячески. Вове здесь оставаться нельзя – заедят, да и он не выдержит, он тает на глазах и плачет от боли при каждом шаге. Требуется серьезная клиника и отменные врачи при настоящем питании, но и то я не вижу его будущего. Здесь он не видит почти даже молока…
(Дальше в моем письме полстраницы густо зачеркнуты военной цензурой, и ничего разобрать невозможно.)
Это письмо доставит тебе (т. е. в Москву) летящий туда 15-го числа некий орденоносец Леонид Ананьевич (военный), а фамилию я не знаю, который сегодня купил у нас кое-какого барахлишка и, кроме того, подарил кусок булки. Он рассказывал нехорошее про новые условия переправы самолетом – ждать иногда дней 5, да взвешивают каждый грамм, да за багаж (50 кг) несколько сот платить, так я уж думаю, не пуститься ли вплавь на Вологду, а там до Москвы поездом? Больше могли бы взять добра, но пугает путешествие, долгое, опасное, неудобное. Однако в том и другом случае вызов необходим, без этого в Москву не пустят, так что ты скорей добывай, потому что на сентябрь оставаться здесь просто боюсь. Этот орденоносец (очень симпатичный) придет еще ко мне за покупками (и сказал, еще принесет вкусненького) 13-го числа, тогда напишу определеннее, – одно помни твердо – жду вызова нам двоим. 14-го Мануйлов обещал прислать машину за двумя сундуками с архивом, ценными книгами, иконографией. Оставляю на хранение до востребования. Остальное у Тихоновых – комодик, иконы. Все же прочее, что не удастся продать здесь и что останется на Петровском, конечно, пропадет, если не какое-нибудь чудо. Написал ли ты Соне? Неужели нет от нее ответа? Я очень по ней скучаю, да и по всем добрым друзьям. Когда-то мы свидимся?! Куприянов давно уехал. В Пушк<инском> Доме нет никаких хромых каналий и Околоушиных, один Мануйлов – водопроводчик, монтер, каменщик, трубочист. Не будет у нас 6 тыс<яч> – откуда? На одну траву в суп (лебеду) в день уходит 20 р., сама не знаю, как я до сих пор добывала.
Дописываю через день. Военный не пришел, отправляю письмо почтой. Вчера получила подарок: 600 г масла, 200 г конфет. Вчера же продала кресла, мраморный столик. Наклюнулся покупатель на кое-какие книги, очень интеллигентный, но малоденежный человек. Думаю, все же немного купит. Все книги, которые останутся здесь, отправляю в Пушкинский Дом на хранение. На Петр<овском> же, боюсь, ничего не смогу сделать. Смешно говорить о Капитолине Ив<ановне> и Кс<ении> Фил<ипповне> – все на отлете, ничего не прочно и, кроме того, орудовать в двух концах города одновременно невозможно – во-первых, есть предел и моим силам, во-вторых, я связана продажными часами на Дворцовой, потом поход в Союз, обход домашний. С пропиской еще не знаю, как поступлю, если не слишком стиснется время и не потребуется большой канители, пропишусь на Дворцовой, но с этим связано очень много тонких соображений (из-за Вовы), именно связанных со временем. Бедный, несчастный мальчик невыразимо, ежеминутно страдает, теперь прибавились еще зубы, не дающие покоя и ночью. Я страшно устала и стосковалась одна, и нет ни минуты передышки в трудах. Кетлинская никакого отношения к Союзу больше не имеет, увидать ее невозможно и табаку, конечно, я не получила. Попробую пойти на дом.
От этого «интеллигентного, но малоденежного человека» у меня сохранилась такая записка:
Многоуважаемая Лидия Леонидовна! С благодарностью посылаю Вам компенсацию за книги и любезно потраченное время. Очень сожалею, что среди Ваших книг при беглом ознакомлении не оказалось книг по интересующему меня вопросу. Буду очень благодарен, если – в процессе разборки – материалы, так или иначе относящиеся к истории строительства Петербурга (книги, рисунки, чертежи), будут Вами отложены в сторону и о них я смог бы узнать. Записка, переданная для меня дежурному по управлению (ул. 3 июля, д. 4), или же устное извещение через Ольгу Федоровну позволит мне зайти к Вам за интересующими меня вещами. Во всяком случае, еще раз благодарю Вас за Вашу любезность и желаю счастливого пути. С приветом (не могу разобрать фамилию. – Л. С.), Ленинград, 14 <августа> 42».
Ссылка на Ольгу Федоровну показывает, что этого человека послала мне она – еще одно доброе дельце нам сделала.
К моему последнему, только что приведенному письму я сейчас обнаружила приписку, – вот она:
У меня завелась приятельница (покупательница) – опереточная артистка Новикова (вторую фамилию забыла, но не Прибой, хоть для меня она и «Прибой», потому что много прибила на мой берег разной благодати: коробки папирос, спички, плитку шоколаду, четыре шоколадных кубика, – она же и генеральша с машиной, и вот она обещала дать мне машину на аэродром или на вокзал, так что я надеюсь не мучиться с доставкой. Очень она мила и меня полюбила, не знаю за что. Вовочку обожает, говорит, что ни за что не хочет расставаться, жалеет, что не были знакомы раньше, поет, пищит, вертится, по комнате носится и меня развлекает. Очень есть сейчас обеспеченные люди, мимо которых все, все прошло, но она от этого не огрубела, а сохранила и доброту, и ум, и легкость. Вот тебе адрес Николая и Сазонова (адреса. – Л. С.). Приходила Аня, отдала ей долг вещами. Приходила при ней хамка, которая взяла у меня за 100 рублей картину – будто я ей 20 р. должна осталась. Я ни копейки ей не должна, но она обозвала меня нахалкой и принялась кричать, с ней еще какая-то была. Я отдала ей 20 р., лишь бы убралась. Думаю, она подослана здешней старой ведьмой. Вот, Саша, каково мне жить! Вовочка сегодня опять ходил в военкомат на регистрацию, и каждый день какая-нибудь неприятность. Другой раз кажется, голова лопнет. Она и болит же у меня, кстати.
Около 10 августа мы пережили новый кризис и новый удар по нервам. Телеграмма Саше:
Маминой квартиры выселяют десятого мы отчаянии.
Опять я куда-то ходила, хлопотала, металась, опять получила отсрочку. Этого же 10-го числа Саша писал мне:
Дорогая Лидуша, Кетлинская улетает завтра, во вторник. Прибавляю пару слов к первому письму. Я уже узаконился, прикрепился к распределителю на Арбате и с места в карьер получил по пропуску пачку табаку, каковую и препровождаю тебе. Кроме того, подсыпаю небольшую порцию в оба письма. В желтом чемодане посмотри автографы Гоголя. Вес нулевой, положи их на дно чемодана. Весь V том пропал, Шецко ушла, Афанасьев уволен – и в издательстве как-то даже были разочарованы, что кто-то из гоголеведов остался в живых. Само собой, что никаких денег не добиться. Хочу, по крайней мере, прочесть доклад и продемонстрировать снимки с рукописей. Привези дневник (черные тетради). Не думай, что там только лирика, есть и литературные заметки. Постарайся пристроить книги хотя бы даром, только не давай, не давай на посрамление сволочам! Египетскую красавицу с лампой директуар подари Куприянову. Войди в контакт с шоферами во дворе. Супруги Недоброво[236] прожили за полтора мес<яца> 9 тысяч (включая дорогу, самолет, гостиницу писат<ельскую>, столовую и пр.). Значит, тебе и Вовочке нужно 5–6 тысяч на месяц. Иначе будет очень мизерабельно: видит око, да зуб неймет. Да и с помещением трудно. У Цявловского балованная прислуга, старуха 75 лет, с капризами. Пока что лажу с ней. Но если вселится целое семейство, то не ручаюсь. К тому же негде и лечь. Есть еще только одна пустая кровать без матраса. Я, впрочем, закидывал удочку на этот счет, но старушка бормочет что-то неопределенное. Хорошая старушка, богомольная, но для тебя неподходящая. При этом и мое-то вселение еще не санкционировано Цявловским из Ташкента, хотя и я писал, и Сережа <Бонди> писал. Итак, остается только гостиница, что облегчит и вопрос о прописке (командировка обязательна, а Вовочка в качестве твоего иждивенца – я об этом уже говорил с Кетлинской). Самолет с багажом будет стоить около 600 р. Советую взять с собой пару одеял (потеплее), подушки, простыни, ножи, вилки, ложки, чашки и пр., уложить можно в портплед[237], который держать в руках как ручной багаж, не давая взвешивать. На всякий случай хорошо бы запастись пачкой папирос для весовщика. Надеюсь выхлопотать льготный багаж на предмет пушк<инских> реликвий – сверх нормы. А раз сверх нормы, то вообще будут не так придирчиво строги. Побольше мелких бебехов[238], свертков, как было у Поляковых. Целую вас крепко. Жду не дождусь увидеть вас обоих, уписывающих обед в писательской столовой. Надеюсь, вы оба воспрянете духом и телом, как только насытитесь хлебом, да еще белым. Нынче летом 20 лет нашего с тобой союза. Тогда и теперь! Получение писем (одно через Инбер, два через Кетлинскую) подтверди телеграммой. Кажется, всё. Не сердись, если наткнешься на какие-нибудь глупости и советы невпопад. Я ведь ничего не знаю, что в данный момент у вас творится. Твой Саша. Вовочка пусть припишет как-нибудь. Хочется увидеть его почерк. Завтра буду еще раз говорить с Фадеевым насчет вызова в Москву. Пока еще не имею сообщить ничего точного и определенного. К списку книг, которые надо спасти от гибели, присоедини папочкины[239] сочинения: статьи в переплетах, иностранное обозрение, книгу о К. Марксе и пр. Все на Петровском. Хорошо бы сохранить <книги> «Рим» и «Элладу» <В.> Вегнера, <Н. К.> Шильдера, «Средние века»[240] <М. М.> Стасюлевича, <И. Е.> Забелина, м. б., купят морячки. Папочкины сочинения отправь в Академию наук. Насчет охраны кварт<иры> поговори с юридич<еским> консульт<антом> на Невском у остановки 12-го номера (направо от Арки). Приезжают люди из Перми и даже поклона не привозят от уважаемого братца[241]. Хорош! Каверин сказал мне: «Мы вас там уже хоронили».
Вот еще одно Сашино письмо – от 12 августа:
Дорогая Лидуша, сегодня получил телеграмму, по-видимому, она послана до получения моих писем. Жду еще телеграммы с подтверждением, что письма получены. Писем было три. Хлопочу, насколько хватает энергии, о вызове. Но сейчас есть некоторые затруднения. Фадеев не отказывает, но просит обождать некоторое время. Ситуация ежедневно меняется. Я, со своей стороны, пристаю, надоедаю, но в пределах сохранения приличия и достоинства. В благожелательности Фадеева уверен. Но и для него есть трудности. Телеграмма меня испугала. Что случилось? Посылаю записку с внезапной оказией – через ред<кцию> «Смены» (при посредничестве Лени Пантелеева[242]). Целую. Саша.
В середине августа, когда я раз пришла в Союз <писателей> за обедом, была передана под расписку выписка из протокола заседания Ленинградского исполкома за подписью Попкова, Пономарева[243] и какой-то Сучкиной, в которой значилось: «Ленисполком решает: обязать городскую Эвакуац<ионную> Комиссию не позднее 25 августа 1942 года эвакуировать из г. Ленинграда в обязательном порядке следующих работников искусств и писателей». Далее стояло: «№ 66 Слонимскую Л. Л.». Когда я прочла эту бумажку, у меня потемнело в глазах. К 25<-му> я не могла поспеть выехать. Немедленно Саше полетели телеграммы с просьбой хлопотать о вызове, вызволять как знает. Я еще энергичнее принялась все распродавать, а также обшиваться на дорогу – сшила из второй отцовской шубы шубу мальчику.
А эта бумажка, повергшая меня в такое отчаяние, вдруг сослужила мне необыкновенную службу. Я поняла, что если показать ее на Петровском, то меня немедленно освободят от трудповинности – как посылать на трудповинность лицо, находящееся под таким высоким покровительством? Ведь бумага за подписью Попкова об эвакуации лично меня в то время, когда общая эвакуация из Ленинграда давно закончена, будет воспринята жактовскими болванами как забота обо мне высших властей. Успех превзошел все мои ожидания! Когда я пришла в жакт, там сидела целая районная комиссия по трудповинности: управдом, квартальный Титов и председатель райсовета. Увидев меня, они буквально подскочили от радости: наконец-то сцапают. Я дала им насладиться и вылить на меня всю ругань, суровые замечания и угрозы. Смеясь про себя, я кротко сказала им, что не являюсь только потому, что по состоянию здоровья от тяжелой работы я все равно освобождена. Мне было отвечено: «Это мы еще посмотрим, найдется для вас и легкая». Тогда я, ни слова не говоря, протянула бабе-райсоветчице бумагу Попкова. Когда она ее прочла – грозный тон как ветром сдуло, вся она расплылась в улыбках и так и заерзала на стуле. «Тов<арищ> Слонимская, садитесь, пожалуйста, и что ж это вы раньше не сказали? Поверьте, мы бы вас не беспокоили!» Титов протянул руку через стол: «Что за бумага? Что такое?» Прочел – и скорчил рожу, какая бывает у крокодила, когда он промахнется и добыча выскальзывает из пасти, – но показать досаду неохота. Я повернулась уходить. Все трое встали, и закивали, и заговорили: «Вы свободны, тов<арищ> Слонимская, желаем вам счастливого пути, отдыхайте, поправляйтесь». Они не знали, что еще мне сказать, что сделать от низкопоклонства перед моей бумажкой. Я подумала: «Вот как бы мне жилось в блокаде – никто бы ни меня, ни мальчика не посылал, никто бы меня не трепал, и имущество мое мгновенно нашлось, если б всегда у меня была вот этакая, можно сказать, „рука“». Больше я этих мерзавцев не видела, но они еще раз проявились, когда мы уже были в Москве, т. е. далеко, а Попков – высоко, но как же при таких благоприятных обстоятельствах удержать лапы, которые так и чешутся, так и зудят на чужое добро! Но об этом впереди. Пока что мы избавились еще от одной смертельной опасности. Вот уж подлинно, несчастье помогло! Спасибо, товарищу Попкову! Пустил в меня камень, ан, камень обернулся веселой бабочкой! Остались две страшные угрозы – лишение еды в Союзе и выселение из Штаба. С ними я справлялась как могла – угрозами, просьбами, и мы кое-как дожили до 14 сент<ября>, до дня отлета, и я успела распродать почти всё. Из мебели осталось несколько крупных вещей и кое-какие мелочи.
Я не пишу о том, что все это время мы по нескольку раз в день находились под обстрелом и страшно голодали, – это не считалось. Уцелеем мы или нет, до этого никому не было дела: «забота о человеке» и помощь властей заключались вот в этой трепке, которую я описала.
Незадолго до отлета я встретила в парке нашу бывшую соседку по Петровской квартире, Анну Мих<айловну> Гузееву. Она в тот день уезжала. Мы попрощались, обнялись, разрыдались. Как-то летом мы зашли с Вовочкой в ее новую комнату и посидели у нее. Она насильно всучила мальчику несколько конфеток. К ней пришли две какие-то женщины, и она поразила меня необычной для нее суровостью в обращении с ними, она их почти выгнала. Не знаю, кто они были.
В начале сентября случился день рождения Анны Эдуардовны Каразиной. Она зашла к нам вечером. Я не знала, что ей подарить, и собрала пакетик разных пряностей и специй, которых у нее не было. Она была тронута до слез.
Перед отъездом мне страшно помогла Аня Венгерова. Она приходила к нам ежедневно, помогала нам разбираться, укладываться, паковать в сундук архив, шила нам вещевые мешки и иногда приносила нам овощи из своего огорода. Как она потом призналась, она совсем не надеялась, что нас выпустят и даже дадут самолет. Она была права, потому что в последнюю минуту чуть было все не сорвалось, и тогда мы неминуемо погибли бы. И тут уже НКВД едва не сказал своего веского слова. Но сначала приведу свое письмо Саше от 24 авг<уста> и его телеграмму, которая отвела уже занесенную на меня руку Авраменки.
Дорогой Сашенька! Это письмо пойдет с оказией, с почтой ЦО «Правда»[244] (через Марию Кост<антиновну>). Я получила именной приказ Попкова (т. е. мне лично адресованный) выехать из Лен<инграда> не позже 25-го. К счастью, одновременно мне была вручена твоя телеграмма о вызове, и я могла парировать удар Авраменки, который уже хотел лишить меня карточек на сентябрь. Благодаря этой телеграмме выдали регистрационный листок на карточку, так в сентябре мы еще существуем. Приказ же Попкова сыграл спасительную роль перед милицейской комиссией в жакте, собравшейся мобилизовать меня на оборону. Я уцелела, – но что пережила! Теперь же, если вызов (на меня и Вову) последует даже только в сентябре, то не страшно, но затягивать нельзя (опасность нестроевой для мальчика). Пока регистрационный листок ему в «кусте» выдали. За квартиру заплатила 160 р. – на Зелениной, где теперь общая жактовская касса. Наши комнаты или заселят (броня отменена), или дом идет на слом, а имущество эвакуированных государству. Так что запечатывать ничего нельзя за исключением отдельных квартир в специальных домах, находящихся в ведении учреждений (писательские, Ак<адемии> наук и пр.). Продажа почти никак не идет, из мебели продала лишь туалет и мягкую. Может быть, один старый морской врач купит картины, но плохо верю. Пушк<инский> Дом еще архив не увез, нет транспорта. У Вовочки был вчера ужасный почечный припадок, он кричал и бился, его рвало. Началось на улице. Помогли чужие. Сегодня легче. Мы последнее время ужасно питаемся, прошу, если можно, помочь, телеграмму об этом послала. Писат<ельская> столовая закрылась, пока не перейдет в ведение треста столовых, сегодня получили обед (ужасный) у Таврического сада. Питаемся одной травой, за которую плачу бешеные деньги. Говорила с Кетлинской – <…> – она теперь от всего отпирается, пропуск в Москву считает невозможностью, как и добавочный вес, и я не знаю, как увезу отсюда мои манатки, а тут еще шуба твоя, и рукописи, и посуда, и не знаю что! Последний месяц мне очень помогла Муся Сокольская – наменяла на Перовской[245] тряпок моих на крупу и хлеб, – без нее мы бы просто сдохли. Меня очень утешают и поддерживают своим отношением две женщины – Мария Константиновна <жена Тихонова> и Тамарина тетка, они обе очень хорошо ко мне относятся, не знаю за что. Завтра домработница Мар<ии> Конст<антиновны> придет с утра за маминым бельем. Мар<ия> Конст<антиновна> два раза накормила меня супом с хлебом и Вовочке послала два кусочка. Я нашла еще одну фотографию Фомушки, везу с собой. Я рада, что в Ленинграде совсем нет кошек, мне очень тяжело было бы их видеть. Но собаки какие-то ко мне ходят и орут под окном. Вот страдание! Мар<ия> Конст<антиновна> прислала мне сегодня 200 р. за тряпки и письмо, в котором просит не медлить с отъездом. Чего бы это? Читаю снова «Карамазовых» – потрясена! Шью Вовочке шубу из второй твоей – сама! Что получится – не знаю. Уложиться мне поможет Анна Эдуард<овна>, возьмет специально на это время бюллетень. Тороплюсь с письмом – пришли от Тихоновых. Целую, жду вызова и посылки. Л.
Телеграмма от Саши:
Вызов обещан ближайшее время привези аттестат зрелости университетский диплом рукописи Саша.
Записочка от Марии Константиновны:
Лидочка милая! Вот Вам пока 200 р., потом будут еще. Волнуюсь, как с Вашим отъездом. Не застревайте здесь долго, чорт с ними, с вещами, не базируйтесь на самолет и на вызов. Кстати, если Вам надо спешно отправить письмо Саше, я могу устроить с почтой ЦО «Правда». Вот еще что. Вы говорили, что у Вас есть бумага. Тихонов даже взволновался, это услышав. Он до бумаги – зверь. Если можно, пришлите с Шурой что есть бумажного. Привет, Ваша М. Неслуховская.
Теперь расскажу, что со мной сделали в НКВД и чем все кончилось.
Дело в том, что мне из Москвы прислали вызов как «жене писателя с сыном». Во-первых, никаких «жен» Моск<овский> союз <писателей> вообще не имел права вызывать; во-вторых, произошло расхождение в документах, потому что по Лен<инградскому> союзу я сама значилась как писательница.
(Помог Тихонов. Он позвонил Маханову[246], тот в НКВД и сказал им, что я единственная оставшаяся в живых родственница Пушкина и чтобы препятствий никаких не чинили. И вот в том самом бюро пропусков НКВД, где накануне на меня орали, сегодня передо мной распахивали двери и предлагали присесть. Я могу с твердой уверенностью сказать, что, если бы не магическое имя прадеда, и мальчик, и я погибли бы в Ленинграде. Это он вывез нас из Ленинграда, он дал прописку в Москве, он устраивал мальчика в больницы, он кормил и одевал, он дал жилье и он же приютил прах своего праправнучка в старых родовых могилах в Донском музее, где никого не хоронят[247]…)
Этот последний неожиданный удар от НКВД я едва перенесла – я заболела от отчаяния – нас все равно что приговорили к смерти. Пробраться между Сциллой и Харибдой было легче, чем ускользнуть от истребительной ярости ленинградских блокадных властей.
Вот письмо Саше от 7 сентября и моя телеграмма ему и его ответная:
Дорогой Сашенька! От тебя ни единого слова, на две телеграммы никакого ответа. Сегодня послала третью, трагическую, срочную. Дело вот в чем: я получила вызов, Союз дал командировку, управхоз все справки. Затем Союз написал отношение к начальнику обл<астной> милиции с просьбой выдать мне пропуск в Москву. Но милиция меня направила в бюро пропусков НКВД. Там мне ответили, что сами этого вопроса разрешить не могут, а должны снестись с Москвой, проверить вызов. Вызов они у меня взяли. Сегодня пришел ответ, что пропуск дать нельзя, потому что вызов написан неправильно. Написано «вызывается жена писателя» вместо «писательница с сыном». Отказ совершенно резонен, ибо «женам» Союз никаких командировок давать не может. Каким же образом произошла эта роковая ошибка? Как же ты не проследил? И ведь Фадеев же знает, что я член Секции переводчиков, литератор с 16-летним стажем! Благодаря этой ошибке теперь не только не дают пропуска, но и вызов тот оказался недействительным. Надо все начинать сначала. Ради Бога, скорей устрани ошибку, пусть скорей дадут настоящий вызов, точный: «писательнице с сыном». Проследи сам выполнение. Дальше ждать нельзя, мы гибнем. Десятого нас выселяют из маминой комнаты, на Петр<овском> жить невозможно территориально и из-за того, что меня там возьмут в ПХВО[248], и тогда я окончательно пригвождена к Ленинграду. Кроме того, Вовочке как иждивенцу в будущем месяце не дадут карточки, он должен идти на работу, а работать он не может, он ходить не может! Нас на время приютила Тамарина тетка (до решения вопроса с выездом) – дальше мы на улице, без средств, и идет зима. Мы в отчаянном положении. С другой стороны, я получила бумагу от Попкова с требованием выехать из Ленингр<ада> 25-го числа. Тогда меня спас вызов, и дело сладилось. Теперь же он оказался недействительным, и по новому правилу необходим пропуск, и все рухнуло. Обыкновенная эвакуация кончилась, да без пропуска мне все равно и ехать некуда, а оставаться здесь тоже нельзя. Наше положение отчаянно, впереди гибель. Скорей, скорей новый вызов. Пишу точно такое же письмо на адрес Союза с майором Прудченко, что скорее дойдет. Одна еще надежда здесь на Тихонова, завтра с утра буду у него. Ведь, кроме всего, нам же и не на что жить. Отчего ты не отвечаешь? Целую. Л. Пиши только на Союз. На пл. Урицкого больше нельзя. Вызов нужно срочно, немедленно, «писательнице с сыном на работу».
Телеграмма <Саше>:
Москва отказала пропуске как жене хлопочи немедленно новом вызове как писательнице с сыном.
Сашина ответная:
Вызов послан обоим сдай Мануйлову книги Петровском папочкины сочинения фотографии Вестника Европы[249] целую.
Прежде чем распрощаться с Ленинградом, расскажу о той духовной атмосфере, которой я дышала в августе и сентябре, когда «обычное было для нас ужасным, а ужасное – обыкновенным»[250]. После маминой смерти я отслужила отпевание и панихиду по ней у Князя Владимира. Мы жили в ее комнате, и я продавала ее вещи. К сороковому дню комната уже почти совсем была пуста. Каждый звук и шорох гулко отдавались под сводчатым потолком. И вот в сороковой день легли мы спать, каждый в своем углу, между нами все громадное, 55-метровое пространство. И вдруг около маминой кровати за ширмой послышалось легкое шуршание, шарканье, потом легкий звук, как когда она клала свои часики на ночной столик. Потом все смолкло, и вдруг я почувствовала, что она стоит рядом с моим изголовьем. Я не испугалась, я совершенно спокойно и точно поняла, что она пришла проститься. Дальше опять была тишина, потом еще шарканье и шорох, и все кончилось… Утром мальчик спросил у меня: «Мама, что это у нас было ночью?» Я говорю: «Ничего, деточка, это дом оседает от бомб и трещат половицы». Только много спустя, уже в Москве, я при нем рассказала отцу, что у нас было, и мальчик только посмотрел на меня, ничего не сказал. Он тогда еще понял, что это приходила проститься бабушка. В день его годовщины[251], 3 июля 1945 года, я записала в своем дневнике:
«Теперь даже блокада представляется мне счастьем: ты был рядом со мной, мой мученик, друг мой бесценный» О, этот аромат блокадного лета! Как описать? – Новые, свежие отношения с людьми – все проявились, все ясны, новые дружбы, и он – мой светлый, мой умный, мой талантливый, мой прекрасный и великодушный рядом! Но как объяснить людям, которые этого не пережили, самую суть прелести блокадного лета, да, прелести, несмотря на грязь и мерзость, болтавшиеся под ногами, как объяснить чистоту этого лета, хоть все было нечеловечески ужасно и страшно, но именно лучезарная чистота оттого, что Любовь и Смерть были обнаженно и осязаемо рядом. Не могу объяснить и невыразимо страшно, и эта мамина смерть, и эта сдержанность и даже шутка, но страшно, о, как страшно, и все сильные – враги и злые, и только от нескольких добрых свет, и он, он тут со мной, мы двое совсем одни, окруженные злом и смертью, но между нами – любовь, бесконечная, безграничная, деятельная любовь…»
Приведу последнее письмо, посланное мне Сашей накануне нашего отлета, помеченное 13 сентября (20-летием нашей свадьбы) и пересланное мне в Москву.
Дорогая Лидуша, получил одновременно три письма – одно с тихоновской оказией и два тождественных (одно – через майора Трубченко, который был так любезен, что самолично заехал в Союз писателей). Меня вызвал до обеда Корней Чуковский[252], и я, конечно, помчался вниз, оставив суп. Надеюсь, что последний вызов достигает цели, хотя опять-таки у меня сомнения насчет фразы: «Помогите писательнице Слонимской с сыном» и пр. Это какой-то призыв, а не официальный вызов. Вообще, ни Фадеев, ни его секретарша не разбираются в канцелярских тонкостях, а я и того меньше. Если не получишь пропуска, поезжай без пропуска, как приезжают прочие. Затруднения возникают только при прописке, хотя бы временной и притом на частной квартире. В гостинице прописывают без всякого пропуска, нужна только командировка. И здесь в Союзе об этих пропусках ничего не знают – оттого и путают. М. б., ошибка была в том, что ты, послушавшись меня, пошла хлопотать о пропуске. Если же по новым правилам пропуск необходим, то будет послан еще вызов по новой форме (хотя, надо сказать, я порядочно-таки надоел Фадееву, и он от меня уже бегает, как завидит).
Остается еще один способ: ехать в Москву по железной дороге через Ярославль. Тут пропусков не потребуется. Но это 4 дня и с пересадкой (в Ярославле). Зато можно взять больше багажа, а что такое лишний багаж, ты поймешь, когда приедешь сюда. Как ценю я теперь каждую вещичку, как жалею, что не прихватил того и другого! Но это, конечно, вопрос силы и здоровья. Получил письмо от Тамары, она в Вятке, в Доме колхозницы. Отдыхает, довольна питанием, очень хвалит красоту природы и город. Там Шварц[253] при театре. Приехала Тамара, как она пишет, очень удачно, без трудностей. Но их было, правда, трое. Имей это в виду на крайний собачий случай, если в самом деле не пустят в Москву. Кетлинская отчасти права: для нее невозможно достать тебе пропуск, т. к. она не пользуется авторитетом. Но на Фадеева я надеюсь. Кстати, тут был Миша, ластился необычайно и делал вид, что содействует. И правда, облегчил несколько сношения с Фадеевым, который неуловим вообще и даже телефона «не имеет». Миша приедет еще в октябре, так что и ты его увидишь. Очень меня пугает, что приедешь без средств. Это значит, что здесь будет продолжение бедствий. Мои средства ограничиваются 400 рублями в ме<сяц> от Лит<ературного> ин<ститу>та. Аванс израсходован. За инсценировку для Краснофлотской песни и пляски надеюсь получить 1000 р. Инсценировка написана, а Никита Верховский[254] куда-то исчез со своим ансамблем, так что я в большой тревоге. Все это очень зыбко и неопределенно, впрочем, договор есть. Но о деньгах решил не беспокоиться. Лишь бы вместе, а так «как-нибудь, как-нибудь», как говорил Иван Ив<анович>. Однако осложнения будут серьезные. Куда вас поместить, если на гостиницу не будет денег? Если бы хоть 3–4 тысячи ты выручила за имущество! Этого кое-как хватило бы вам недели на две в гостинице. А то, подумай, нам троим придется существовать на одну мою карточку, так как вам карточек ни в коем случае не дадут. А в гостинице дается хлебная карточка и, вместо прочих карточек, питание по нормированной цене. Привези драгоценности и все портативное, что можно продать. Здесь деньги в цене, по крайней мере раз в 10 дороже, чем в Ленинграде. Учти это. А в Ташкенте 200 р. – крупная сумма. Твоя беличья шубка здесь обеспечила бы две недели в гост<инице> «Москва», а ты ее спустила за 3 кило хлеба (по-здешнему – около 250 р.). Пугает также и окончательная гибель имущества, особенно книг. Еще раз умоляю просмотреть книги и фотографии и спрятать самое ценное у Миши <Козакова>, у Тихонова и т. д. На Петровском – группы «Вестника Европы» (уникумы), мы с тобой маленькие, гравированный Иорданом портрет <Н. М.> Языкова[255] (уникум! Всего сделано 5 штук), папочкины «Иностранные обозрения» в переплетах. Хоть бы в Пушк<инский> Дом передать. Возьми хоть какую-нибудь бумагу из Союза и отдай управхозу. И поручи кому-нибудь наблюдение за квартирой. Квартира Седых опечатана была управхозом. Не пишу о своей работе – конечно, ты ее привезешь. Здесь, между прочим, мелькнул Бонч-Бруевич[256]. А пишущая машинка? Ты ни слова о ней. Неужели продала? А ведь это какая ценность! И что делать с Вовочкой, если не будет средств? Ума не приложу. Ведь ему необходимо прежде всего отдохнуть, отъесться. От истощения все почки. И у меня тоже что-то неладно. Толстею, выгляжу хорошо, а в спине слева что-то болит перманентно. Моя старушка, Ек<атерина> Ив<ановна> <прислуга Цявловских>, очень за мной ухаживает – пуговицы пришивает, молока достает (за хлеб). От нее и подушка, и одеяло, и рваная простыня. Ну, я за это угощаю ее чем бог послал, бутерброды с селедкой, ломтики колбасы – приношу кое-что из писательского обеда. Внизу женщина мне стирает, – но дерет отчаянно (т. е. деньги дерет, а не белье), рублей 40–50 за неск<олько> штук. Старушка живет по старому календарю. Вчера поздравила меня с Днем ангела (30 авг<уста>). А сегодня грущу, что мы врозь. Это первый случай за двадцать лет. Такова наша без пяти минут серебряная свадьба. Выгляжу я молодо. Чуковский, который отлично знает мою биографию, и тот изумился, что я старше его (на неск<олько> месяцев). А Лукницкий (ему 42) думал, что мы ровесники. Кстати, Лукницкий едет еще не скоро, и не прямо в Ленинград. Подбодри меня, голубчик, не теряй присутствия духа, не наводи панику, дай силу, чтобы снова выстроить жизнь – хотя бы для вас двоих, если я уже человек конченый. Только бы вместе и только бы Вовочку выправить. Здоровье его починить, на ноги поставить. Приезжай поскорее во что бы то ни стало, любым способом. Лишь бы выбраться из этого ада. Вы с Вовочкой быстро поправитесь – только бы питание приличное. Целую. Саша. Перебери все вещи, мелочи, главное – спаси что возможно. Пачка табаку (нераспечатанная) при мне была запакована в ящик подарков для ленинградцев. На пачке я надписал твое имя. Да: № текущего счета домоуправления для посылки квартплаты почтой. Внеси сколько можешь вперед. Все-таки гарантия.
Возвращаюсь к рассказу. После моих хлопот и треволнений все наконец устроилось. Получен был вызов (правильный), пропуск, все документы были в порядке. Пропуск обошелся мне не совсем даром. Последнее оформление совершает секретарь Союза Розал<ия> Арк<адьевна> Давыдова, и от нее зависит ускорить или задержать процедуру. Она давно спрашивала, нет ли у меня тюлевых занавесок, и намекала, что с удовольствием примет от меня что-нибудь в подарок. Занавесок у меня не было, но из маминого фарфора я выбрала прелестную дрезденскую вазочку – чудо искусства, но размером крошку. Она приняла ее от меня с кислым видом – она, верно, рассчитывала на более объемистый предмет, однако же пропуск устроила скоро. Саше я послала телеграмму:
Все в порядке вылетаем ближайшие дни.
Со страху перед властями мы повторили Сашину ошибку – отдали той же Розалии все карточки перед отъездом. А Морозов с женой, уезжая в тот же день через Ладогу, поступили иначе: они вдвоем обегали все городские лавки, все получили и все съели. Снаряжали нас в путь Аня Венгерова и Анна Эд<уардовна> Каразина. Аня мне все помогла уложить, и мы с ужасом смотрели на мой громадный багаж: как его возьмут на самолет? К самому отъезду Аня не могла прийти, она была утром и должна была прийти вечером, но опоздала несколькими минутами: мы уже уехали. Она все не верила, что отъезд состоится, когда назначено – самолет откладывали несколько раз. Одевала меня перед отъездом Анна Эд<уардовна>. Застегивала мне на спине бесчисленные лифчики, которые я на себя надела, чтобы побольше увезти белья. Я сама не могла застегнуться – у меня от цинги не сгибались локти. Я надела несколько платьев и два пальто. В разных местах к одежде были приколоты ожерелья из пуговиц – этими пуговицами мы живы до сих пор. Вовочку одевала я. На нем тоже всего было по несколько экземпляров, и он насилу взобрался в машину. Соседка сверху, Ольга Ив<ановна> Локтионова, принесла мне на дорогу несколько сырых репок. С нами был, кроме того, хлеб и плитка шоколаду.
Я забыла сказать, что когда вечером пришла Аня, то она нашла нашу комнату уже запертой изнутри, и кто-то там уже возился. В шесть часов вечера приехал пикап от Ольги Федоровны, шофер очень торопился, он быстро-быстро погрузил вещи, мы обнялись с Анной Эдуардовной и сели в машину. Гудок, поворот – и мы на Певческом мосту. Я скорей оглянулась: последний раз, быстро скрываясь, мелькнула площадь, и мы помчались по Мойке. По выезде из города нас три раза останавливали патрули. О, страх! Но нет, все благополучно, едем дальше и вот наконец аэродром.
На аэродроме мы просидели до 7 ч<асов> утра! Публика все прибывала, в конце концов вся маленькая избушка набилась битком. Ехали какие-то трое инженеров, какая-то старуха, а остальные были все работники НКВД. Это я увидела, когда часа за два до отлета всех нас поочередно стали вызывать к конторке и проверять по списку назначенных на отлет. Все они на вопрос, кто и что, неизменно отвечали: такой-то, «по НКВД». Мы в списке были, но вдруг один из начальников, когда я подала все наши документы, говорит: «Машина перегружена, вам, наверное, придется остаться до завтра». Я чуть не заплакала: силы были истощены, есть нам нечего, мы бы умерли с голоду. Но потом все как-то устроилось. Второе волнение я пережила при взвешивании груза. Приблизительно треть всего нашего багажа я вообще укрыла. Мы все, что было помельче, сложили под скамью и сами уселись, распространив свои пальто, чтобы не было видно. Остальное я сама потащила, в два приема, на весы. Нам вдвоем полагалось 45 килограммов, а оказалось у нас 70. Весовщик Мишуткин хотел уже все сбросить, но я была предусмотрительна. Со мной была бутылка водки и папиросы. В жизни я не давала взятки (если не считать вазочки Розалии), но тут необходимость заставила расхрабриться и рискнуть. И вот, улучив удобный момент и сопровождая действия умилительными словами, я стала тихонько поглаживать руку этого Мишуткина бутылкой с водкой. Чуть кто входил (а входили поминутно), я быстро бутылку прятала. Долго эта рука оставалась нечувствительной к моей ладони, но вдруг, чувствую, бутылку взяли и быстро опустили в карман. Тогда я скорей сунула еще и папиросы. Тут вещи мгновенно были еще раз взвешены и мне была выписана квитанция вместо реальных 70, на 45 кг. Я побежала платить. Мишуткин сам отнес мой багаж на прежнее место. Всю ночь просидели без сна на скамейке. Мучил голод, но надо было экономить наш провиант. Время от времени я давала Вовочке репку, кусочек хлеба и немного шоколада, а сама тоже немного ела. Наконец, когда уже совсем рассвело, загудел грузовик, который должен был отвезти нас к самолету. Мишуткин прибежал за нашим багажом (в его интересах было мне помочь, потому что если б я стала возиться сама, то начальство заметило бы, что у меня масса лишнего), и, когда мы встали со скамьи и под нами обнаружилась еще пропасть мешков, которые вовсе и не были на весах, у него даже рот открылся, он чуть было не чертыхнулся вслух, но только бросил на меня злобный взгляд и с такой яростью схватил мой парижский чемодан, что выломал ему ручку. Но сказать он ничего не мог – рот был замазан. На грузовике ехать, стоя среди вещей, было очень неудобно. Кроме вещей, на него навалили груду каких-то круглых, плоских, громадных и очень тяжелых предметов – какой-то правительственный груз. Как все это уместилось и как мы доехали и не свалились, просто не помню. Когда подъехали к самолету, то первым делом в него вкатили эти круглые предметы, потом покидали наши вещи, и, наконец, вошли мы сами.
Нам не верилось, что мы улетаем, и мы так были утомлены, что едва стояли на ногах. Кресла в самолетах для облегчения веса были убраны, вместо них вдоль фюзеляжа сделаны были металлические скамьи. Вовочка сел впереди меня у окошка, я за ним, вещи всех пассажиров были грудой свалены в середине. Долго длилась погрузка, наконец самолет закрыли, и он зарулил на старт. У пулемета поместился солдат. Как мы отделились от земли, я совсем не заметила. Наш «Дуглас» сопровождали четыре истребителя. Мальчик не отрываясь смотрел в окно, а я смотрела на его спину и думала: «Долетим? Не долетим? На что летим? Что ждать? Спасу ли его?». Потом вынула записную книжку и записала все свое чтение последнего времени, пометив запись: «В перелете с Бергена на полюс[257]… 14 сент<ября> 1942 г.».
Над Ладогой летели так низко (чтобы с берегов не заметили немцы), что, казалось, воду можно зачерпнуть рукой, а от пропеллера нашего на воде шла рябь. Погода была дивная. Посредине Ладоги увидали нечто вроде крепости на каком-то островке. Несколько раз попадались целые стада выжженных танков, еще какая-то крепость. Мальчик поминутно вскрикивал: «Мама, смотри, смотри!» У него и голод, и сон прошли. Летели мы без остановок, перелет длился 5 часов. Часа за полтора до Москвы мы попали в густые облака, и пришлось подняться выше их. Это было очень неприятно. Кровь прилила к голове и так стучала в висках, что казалось, жилы лопнут. В страшном грохоте самолет как будто висел неподвижно, потому что под нами была сплошная вата и для глаза не было заметно поступательного движения. Иногда в разрыве на секунду, на страшной глубине, мелькала земля и сейчас же скрывалась.
У меня были с собой специальные тампончики для глушения звука, но я их не вложила в уши ни себе, ни Вовочке – от волнения всё забыла. Всех вокруг тошнило, и поминутно то один, то другой стремглав бежал в хвост, где была уборная. Иногда, при наклоне машины, туда летели и чемоданы. Нас не рвало, но мальчик сидел белый как бумага. Я легла на лавку – стало легче. Знаками показываю ему, чтобы он тоже лег, но нет, он до самой Москвы ни на секунду не оторвался от окна. Когда самолет сел в Московском аэропорту, мы не имели силы сами выйти из машины – нас вынесли на руках. Долго мы стояли в поле, приходя в себя. Наконец я собралась с силами позвать носильщика, и он понес все до камеры хранения. Вещей не хотели брать, я едва уговорила кладовщика. Он сжалился над нами, мы ведь были едва живы, и взял вещи. С маленькими чемоданчиками в руках мы двинулись в город и прежде всего спросили, нет ли тут поблизости рынка. Рынок был. Кое-как мы до него доплелись, купили цельный белый хлеб, сырых яиц, помидор и тут же жадно стали есть. У нас был такой вид, что, проходя мимо, люди останавливались и глядели на нас с жалостью. С рынка мы прямо поехали в столовую Союза, где, как было уговорено, должны были встретить Сашу. Там первый попался нам Федин[258]. Он хотел нас обнять, но побоялся «сломать» – так мы были худы и жалки. Мы стояли наверху лестницы, когда Вовочка с криком «Папа!» бросился вниз. Так произошла наша встреча после ровно трехмесячной разлуки…
Кошмар московской зимы уже не входит в тему о блокаде. Скажу только, что 10 октября мы получили путевки в Болшево, в санаторий для ученых «Сосновый бор». Вовочка пробыл там до 1 декабря, я уехала раньше. Этот месяц и 20 дней были последним счастьем в его жизни. И если б удалось сломить железную волю неумолимых чиновников и додержать его там до весны, может быть… может быть, он был бы жив!
В Болшеве мы встретились со своим земляком, шахматистом Романовским[259]. Физически и духовно это была развалина. В Ленинграде у него в течение одного месяца умерли жена и четыре дочерей. Он все говорил: «Моя катастрофа!» Я знаю, что его и сейчас преследуют кошмары Ленинграда, иногда по ночам его охватывает безумие. Он очень полюбил Вовочку и играл с ним в шахматы – иногда вничью.
То же Болшево подарило нам дружбу таких прелестных людей, как муж и жена Семенченко[260], он – проф<ессор> химии Моск<овского> университета, она – врач. По их любви к мальчику они мне дороже многих и многих старых знакомых…
На этом я заканчиваю свою запись блокады. Далеко не все вошло сюда из пережитого. Я писала торопливо, только чтоб удержать главные вехи. Я передавала только факты. Изложение получилось сбивчивое, несоразмерное, плана я не составляла, мне хотелось только сбросить с плеч и передать бумаге тяжкий груз воспоминаний. Я даже считала обязанной себя это сделать. Эта работа, конечно, не сняла с меня страшного бремени этих лет, печать блокады и необъятного несчастья, которое она мне принесла, останется на мне до конца жизни. И муж и я – мы оба убитые люди. Я знаю, что взялась за непосильную задачу. Блокада ждет своего певца – масштабов Достоевского и Блока. Я только описала нашу общую долю бедствий и те картины и встречи, которые попались на моем пути.
В заключение приведу отрывок из письма, полученного из Ленинграда, от нашей молоденькой соседки по Петровскому Муси (Марии Захаровны) Сокольской. С семьей Сокольских мы были дружны много лет подряд и в свое время, когда им приходилось туго, помогали им чем могли. В благодарность за это они взялись последить за сохранностью наших новых двух комнат в квартире Пфефферов и находящихся там спасенных от разграбления вещей – словом, того уголка, где я «свила новое гнездо». Им ничего не удалось сохранить – и вот как это вышло.
Многоуважаемая и дорогая Лидия Леонидовна! Очень виновата, что до сих пор не собралась Вам написать, но не судите меня строго: мы с Лизой все силы напрягаем, чтобы хоть как-нибудь пережить этот момент и не умереть с голоду. Кроме того: все мы, и Лиза, и мама, и я, лежали в госпитале в продолжение 3 месяцев с цингой и последней степенью дистрофии. К нашему великому огорчению, ничего утешительного по поводу Ваших книг мы сказать не можем. Когда Вы, Лидия Леонидовна, уезжали, то в Вашей квартире оставались следующие вещи (идет перечисление. – Л. С.). Кроме того, у военного врача Василия Анатольевича были 3 Ваших сундука с кухонной утварью, электрическими принадлежностями и театром марионеток (работа Калмакова[261]! – Л. С.) и круглый дубовый стол резной. Вот точно все, что осталось в Сан-Галли после Вашего отъезда. Еще при Вас мы с мамой начали перетаскивать Ваши вещи из квартиры Пфефферов к себе, и сколько успели за два дня сделать, перенесли. Когда на третий день пришли забрать остатки (одна полка с книгами и немного книг, сваленных в углу, ломберный стол и еще какая-то мелочь), то оказалось, что управхозом уже впущены новые жильцы и все валят на помойку (т. е. книги). Я сбегала за Василием Анатольевичем, и он забрал кое-какие книги («Русск<ая> старина», «Ежегодник Имп<ераторских> театров», «История русского театра», всего в количестве 134 штук, и взял к себе, но все же часть книг, в особенности без переплетов, погибла. Часть книг еще погибла таким образом: в то время, когда все мы были в больнице, наша квартира осталась почти без надзора, и когда мы вернулись, сестра мамина нам сообщила, что Кораблиха топила все время кухню какими-то книгами, которые лежали в корзине в прихожей. Так как Кораблиха (соседка) не могла понять, что книги без переплетов могут представлять собою ценность, то пришлось и эту корзину с остатками втащить в комнату. Но, конечно, самое ужасное (и не только с Вашими вещами, но и с нашими, и с назаровскими) произошло, когда утром в один прекрасный день мы проснулись оттого, что с нашего дома начали снимать крышу, а нам предложили спешно собирать и связывать свои вещи, так как через 2 часа будет транспорт для нашей перевозки. Хотя транспорт присылают казенный и, надо думать, бесплатный, но когда бригада пришла за вещами и увидала назаровский рояль и все остальное, то бригадирша сказала, что дешевле чем за две тысячи они нас перевозить не станут, и не уступила ни копейки. Мне пришлось спешно искать других рабочих подешевле, но для этого пришлось моментально ликвидировать 1 литр водки, которая, к счастью, была от майской выдачи, и, кроме того, заложить свое пальто и Лизины туфли. Бригада, узнавши об этом, пришла в страшную ярость и, не допустив пожарных, буквально швыряла, кидала, ломала все наши вещи и даже одну корзину с книгами совсем сгрузила с машины, а мы впопыхах не заметили, и она так и уехала с ними. В результате всего этого из Ваших книг и вещей осталась только маленькая часть, остались портреты, о которых писал маме Александр Леонидович, и книги с автографами. Очень, очень печально, что все так получилось и мы не смогли Вам всего сберечь, но сами понимаете, какое сейчас время; у меня даже нет никакой надежды на то, что удастся сберечь маму и Лизу, а о себе уж и не думаю.
Письмо это не требует комментариев.
Так погибли последние остатки нашего добра, и от двух громадных имуществ – маминого и нашего – не осталось и следа.