Наблюдательный пункт Ковалёв отрыл себе сам, ночью, и всю ночь себя за это уговаривал.
Пункт получился скверный: щель в полтора метра на скате, над лощиной, в кустах орешника, с видом на мост, на дорогу и на поворот. Оттуда были видны оба своих орудия — первое в лощине, второе далеко справа, у ветлы, — и был виден противоположный берег до самой рощи. Оттуда всё было видно и оттуда нельзя было выстрелить.
В этом и заключалась вся сложность.
Двадцать лет назад — по его счёту, по настоящему — молодой Ковалёв тоже рвался к орудию. Потом это прошло, потому что появились дивизион, планшет, две батареи на закрытых, и место командира стало очевидным. Тут очевидности не было. Тут было две пушки, восемь человек и он, который стрелял лучше всех, кто у него был.
Соблазн был простой и сладкий: встать к панораме самому и сделать чисто.
— Илюшин.
— Я, товарищ лейтенант.
— Ты командир первого орудия. Не наводчик. Командир. Наводить будет Тюрин, ты его два часа гонял, он справится на трёхстах метрах.
Илюшин моргнул своей длинной шеей.
— А вы?
— А я наверху. Буду смотреть и говорить. — Ковалёв протянул ему трубку, вторую от Мишкиной линии. — Запомни главное: я вижу весь берег, ты видишь свой сектор. Что скажу — делай, не думая. Думать будешь потом, я тебе разрешу.
— А если связь порвёт?
— Тогда командуешь сам. Порядок такой: пропускаешь на этот берег три-четыре машины, бьёшь по замыкающей, потом по головной, потом как пойдёт. Повтори.
Илюшин повторил. Дважды, слово в слово.
Прошина — ездового, ставшего заряжающим, а теперь ставшего командиром второго орудия, — Ковалёв инструктировал отдельно и дольше, потому что до ветлы было семьсот метров, из них четыреста — открытых, и добежать туда в бою было нельзя.
— Твой сектор — брод. Мост — не твой. Что бы там ни горело и как бы там ни кричали — брод. Понял?
— Понял, товарищ лейтенант.
— И ещё. — Ковалёв показал на ольшаник за спиной у второго орудия. — Если пойдёт пехота — не отбивайся от пушки. Отделение Бондарева тебя прикроет, оно вон там. Твоё дело — доложить мне по телефону: «пехота». Одно слово. Дальше я разберусь.
— Есть доложить.
Мишка сидел в щели рядом с Ковалёвым, положив на колени оба аппарата, и лицо у него было счастливое. Он был единственный человек во взводе, который на четвёртые сутки войны занимался ровно тем, чему его учили, — и понимал, что занимается важным.
Танки пошли в девять десять.
— Ковалёв. — Трубка ожила голосом Ремизова, ровным и как будто скучающим. — С высотки наблюдаю: от рощи выходят коробки. Считаю… семь. Семь коробок и за ними на машинах пехота. Идут к мосту.
— Понял, семь. Товарищ капитан, ваши по броне не стреляют.
— Сказано уже.
Ковалёв положил трубку на бруствер и стал смотреть.
Семь. Впереди два лёгких, с короткими стволами, за ними три покрупнее, с надгусеничными полками и белыми крестами по бортам, потом опять лёгкий, потом ещё один. За танками, метрах в трёхстах, — бронетранспортёры и грузовики, из грузовиков уже сыпалась пехота: спешивались заранее, не доезжая, как их вчера научили.
Учатся, отметил Ковалёв. Мы вчера научили — они сегодня применяют. Так это и работает, в обе стороны.
Головной подошёл к мосту и остановился.
Стоял долго, минуты полторы. Из люка вылез танкист, посмотрел на настил, потом слез совсем и потыкал сапогом в крайнюю сваю. Мост был деревянный, и танкист ему не верил.
Ковалёв смотрел на этого человека в бинокль — бинокль вчера выпросил у Ремизова, честно выпросил, под расписку — и ловил себя на том, что сейчас, вот прямо сейчас, одним снарядом можно было бы всё это остановить. Головной на мосту, мост узкий; подбить — и семь коробок встанут в очередь на том берегу.
И через час пойдут к броду, где стоит одно орудие Прошина. И там не будет ни лощины, ни фланга, ни трёхсот метров.
Пусть переходят.
Танкист залез обратно. Головной пополз по настилу — медленно, на первой, — и мост держал. За ним пошёл второй.
— Илюшин.
— Слышу, товарищ лейтенант.
— Три прошли — не стрелять. Считаю сам, команду дам.
Первый танк съехал на наш берег, прополз по дороге четыреста метров и вошёл в лощину, к повороту — туда, где на скате, в трёхстах метрах слева, лежала в кустах сорокапятка. Прошёл мимо и не увидел.
Второй. Третий. Четвёртый уже входил на мост.
Ковалёв смотрел, как ползут по дороге серые коробки, и в голове у него шло то самое, знакомое до зубной боли, что он в прежней жизни делал на планшете за две секунды: очерёдность. Первым — тот, который дальше всех прошёл, чтобы остальные упёрлись ему в корму. Потом — тот, что на мосту, чтобы закупорить переправу. Потом — по вкусу.
— Илюшин. Головного, который у поворота. В борт. Огонь.
Сорокапятка внизу хлопнула — негромко, буднично, совсем не так, как это звучало у панорамы.
Головной прошёл ещё полкорпуса и встал. Из-под башни потянуло белым, потом чёрным, и башня начала поворачиваться — медленно, вслепую, наугад.
— Ещё раз по нему.
Второй хлопок. Башня остановилась. Люки открылись, и оттуда полезли.
— Теперь того, что на мосту!
Танк на мосту дёрнулся, попробовал дать задний ход — и вот тут Ковалёв в бинокль увидел то, чего боялся с первого дня.
Болванка ударила в борт, и от борта — брызнуло. Искры, окалина, белое пятно на сером. Танк дёрнулся и пополз дальше.
Раскололась.
Он знал про это. Он читал про это в другой жизни, в мемуарах, в исследованиях: бракованная партия, перекалённые корпуса, снаряды, которые рассыпаются о броню вместо того, чтобы её прошивать. Читал спокойно, как читают про давнее.
— Илюшин! — заорал он в трубку. — По этому — ближе трёхсот! Жди, пока сойдёт с моста и повернётся! Бей под башню и в корму, борт может не взять!
— Понял!
Танк с моста сошёл, и пошёл не по дороге, а сразу вправо, по полю, обходя горящего.
И повернулся кормой.
Илюшин влепил ему в корму с двухсот пятидесяти, и корма загорелась сразу, весело, бензиново.
Два. За полторы минуты — два.
А на том берегу немцы, наконец, поняли, что происходит, и стали работать. Четыре оставшихся танка развернулись в линию и попятились, прикрываясь дымом от горящих, а из-за рощи ударили миномёты — не по лощине, а по первой траншее, вслепую, по площади; пехота их шла перебежками к реке.
— Ковалёв! — Ремизов в трубке. — Два горят, вижу! Молодец!
— Товарищ капитан, они пойдут к броду.
— Вижу, что не пойдут. Стоят.
— Постоят и пойдут, — сказал Ковалёв. — Им мост больше не нужен, у них на мосту чадит. Предупредите Никитина на правом фланге.
И в этот момент четвёртый танк — тот, что успел перейти третьим и сейчас стоял на нашем берегу за горящим собратом, — увидел вспышку.
Ковалёв понял это по повороту башни. Башня шла ровно, уверенно, не наугад. Она шла на лощину.
— Илюшин, смена позиции! На запасную, немедленно!
— Ещё один выстрел, товарищ лейт…
— Отставить! Смена!
Он услышал в трубке лязг, стук, чей-то мат — и потом танк выстрелил.
Снаряд лёг в скат перед орудием. Второй — за орудием.
Вилка, подумал Ковалёв, и внутри у него всё стало холодным и очень чётким, как всегда бывало в такие минуты. Третий будет в цель.
Третий был в цель.
В бинокль он увидел, как сорокапятку подбросило и развернуло, как отлетел щит, как из кустов повалил белый дым от загоревшейся маскировки. Трубка в руке щёлкнула, зашуршала — и замолчала.
Он смотрел на это ровно секунду. Потом взял вторую трубку.
— Прошин! Прошин, отвечай!
— Здесь Прошин, товарищ лейтенант!
— Первое орудие подбито. Твой сектор прежний — брод. Не смотри на мост. Понял?
— Понял.
— Мишка. Останешься здесь. Смотри за бродом и за ольшаником. Если что — кричи в трубку Прошину.
— А вы?
Ковалёв уже вылезал из щели.
Вот тут и была та секунда, за которую он потом дорого заплатил и о которой честно себе сказал: он не потерял голову. Он не бросился очертя голову. Он всё понимал: наверху — глаза взвода, наверху — единственный человек, который видит весь берег, у наблюдательного пункта нет дублёра, и если этот человек уйдёт вниз, взвод ослепнет.
Он всё это подумал — и всё равно побежал.
Потому что внизу горела маскировка над разбитым орудием, и там был Илюшин, которого он вчера учил не дёргать спуск, и там был Бабушкин, и там была запасная позиция, отрытая в первую ночь, и в ней стоял без дела запасной ствол, которого не было, — ничего там не стояло, там была просто яма, — а в трёхстах метрах ходил танк, и стрелять по нему было некому.
Некому. Вот это слово его и понесло.
Он скатился по скату, добежал за полминуты, и первое, что увидел, — Бабушкин тащит Илюшина за шиворот, волоком, по глине, а Илюшин цепляется руками за глину и не помогает.
— Живой?
— Живой, — сказал Бабушкин, не останавливаясь. — Глаза ему, товарищ лейтенант. Осколком по глазам.
Илюшин не кричал. Он говорил — быстро, тихо, без пауз:
— Я его взял, товарищ лейтенант, я его взял, я в корму взял, я как вы сказали, в корму, а он…
— Взял, — сказал Ковалёв. — Оба взял. Молодец. Бабушкин, в ольшаник его и назад.
Орудие было мёртвое: ствол цел, а станины разворочены, колесо в клочья, панорама — вдребезги.
Ковалёв постоял над ним три секунды и пошёл к запасной позиции — к той самой, ради которой три дня назад копали до кровавых мозолей и которую не пришлось использовать ни разу.
Там стояло второе орудие взвода.
Не Прошина. Своё — то самое, вытащенное из-под немецкого дозора в первый день, покатанное лесом, вымоленное у штаба. Ковалёв ночью, никому ничего не объясняя, приказал перекатить его сюда и здесь замаскировать. Не потому, что предвидел. Потому что запасная позиция без орудия — это яма.
— Тюрин! Ко мне! Бронебойный!
Тракторист прибежал, серый, но целый, и с ходу, не спрашивая, полез в ровик за снарядом. Ковалёв упал за щит, поймал в панораму серую коробку, которая как раз в этот момент, довольная собой, разворачивалась к разбитой позиции, показывая борт.
Двести восемьдесят.
— Огонь.
Взяло. С первого.
Пятый танк — тот, что стоял дальше, у самого моста, — заметался, стал пятиться и подставил корму, и Ковалёв положил ему снаряд туда, потому что борт мог не взять, а корму брало всегда.
Четыре.
Он работал ещё минут пять — по бронетранспортёрам за рекой, по скоплению у моста, — и работал хорошо, и это были лучшие пять минут его новой войны: руки, панорама, Тюрин, подающий снаряды молча и быстро, запах пороха, гильзы под ногами.
И всё это время наверху, в щели на скате, надрывался телефон.
Мишка добежал до него на шестой минуте — без пилотки, с рассечённой щекой, задыхаясь:
— Товарищ лейтенант!.. Комбат… с КП… третий раз… немцы через брод… а Прошин не отвечает!..
Ковалёв оторвался от панорамы.
Справа, у ветлы, за семьсот метров, стояла тишина. Второе орудие молчало. Оно молчало, как понял Ковалёв, уже минуты четыре — а он этого не слышал, потому что стрелял сам, а когда стреляешь сам, ты не слышишь ничего.
Он бежал эти семьсот метров и знал, что не успеет, и не успел.
У ветлы всё уже кончилось. Отделение Бондарева отбило ольшаник и лежало по кустам, тяжело дыша; двое перевязывали третьего. У орудия, у самой станины, лицом вниз лежал Прошин. Рядом — двое из пополнения, чьи фамилии Ковалёв успел узнать вчера и теперь, глядя на них, поймал себя на том, что вспоминает их с усилием.
Орудие было цело. Замок закрыт, в стволе — снаряд. По броду, метрах в двухстах, дымил на боку опрокинутый бронетранспортёр: Прошин сделал своё дело, а потом из ольшаника вышла пехота, и телефонная трубка осталась висеть на ветле, покачиваясь.
Они лежали в кустах — те, кого не достал Прошин. Ковалёв прошёл вдоль, машинально считая и машинально отмечая то, что отмечал каждый раз и о чём в сводках писали иначе: автоматов у них было два. Два на полтора десятка. У остальных — карабины, такие же длинные и неудобные, как наша трёхлинейка, только короче на ладонь.
Автоматчики. Всю дорогу от границы это слово шло впереди немецкой пехоты, и от него холодело в животе у людей, которые самих немцев ещё не видели. А пехота у них была винтовочная, как везде, — просто ходила она грамотнее нашей и стреляла по команде, а не когда страшно.
— Он кричал, — сказал сержант из отделения Бондарева, ни к кому не обращаясь. — В трубку кричал, долго. Никто не отвечал.
Ковалёв взял трубку и приложил к уху. Линия работала. Мембрана тихо шуршала, и в этом шуршании было слышно, как на том конце, в лощине, ветер трогает орешник.
Немцы за реку откатились к полудню и до вечера больше не лезли. Четыре сгоревших танка стояли на нашем берегу и у моста, и пехота Ремизова ходила на них смотреть, и это было полезно для пехоты.
Рубеж удержали.
Вечером Сычёв принёс ведомость.
— Расход: бронебойных девятнадцать, осколочных двадцать два. Осталось: бронебойных пять, осколочных восемь. Матчасть: одно орудие разбито, ствол цел, годен в ремонт, я его на повозку велел грузить. Второе цело. Третье цело. — Пауза. — Людей семеро. Илюшин в медсанбат отправлен, глаза плохи, но живой. Вот тут трое, товарищ лейтенант. Подпишите.
Ковалёв взял карандаш.
Он видел эту страницу второй раз в жизни, и второй раз она была одинаковая: фамилии, звания, год рождения, графа. Прошин, тридцать восьмого года службы, ездовой, ставший заряжающим, ставший командиром орудия, — и не ставший никем больше.
Он расписался. Подпись вышла круглая, старательная, с наклоном влево.
— Товарищ лейтенант, — сказал Сычёв, не убирая ведомость. — Дозвольте сказать.
— Говори.
— Вы четыре коробки сожгли. Никто в полку столько не сжёг. Комбат вон ходит, хвалится, будто сам стрелял.
— Говори дальше, — сказал Ковалёв. — Ты не за этим начал.
Сычёв помолчал, глядя в сторону.
— Вы наверху сидели, товарищ лейтенант. Правильно сидели. Я, дурак, ещё думал — чего это командир от пушки прячется. — Он поднял глаза. — А потом вы вниз побежали.
— Побежал.
— Ну вот и всё, — сказал старшина. — Больше ничего сказать не имею.
Он забрал ведомость и ушёл, и был совершенно, до последней буквы прав, и оба они это знали.
Ковалёв просидел у остывающего орудия до темноты.
Он честно попробовал разобрать это по частям, как разбирают отказ механизма. Если бы остался наверху — второе орудие получило бы предупреждение и развернулось встречать пехоту, и Прошин, может быть, был бы жив. Но тогда четвёртый танк, тот, что разбил Илюшина, гулял бы по нашему берегу без помех, и вышел бы к первой траншее, и там у Ремизова не было бы ничего. И тогда счёт был бы другой, и, возможно, длиннее.
Может быть. Может быть, может быть.
Всё это было правдой, и вся эта правда была ему сейчас не нужна, потому что настоящий ответ он знал и без разбора, и ответ был короткий.
Он побежал вниз не потому, что так было лучше для взвода. Он побежал, потому что там была пушка, и стрелять умел он.
Ковалёв достал тетрадь, нашёл вчерашнюю страницу, где было записано про сержанта, которого мало не поставить, и ниже, под ней, вывел чужим круглым почерком одну строчку — самую нужную из всех, что он написал за четыре дня:
Стрелял сам.