Оставив брата прибирать за столом, я подошёл к окну.
Тяжёлые половицы из дуба слегка поскрипывали под моими сапогами. Брат за спиной тихо и старательно собирал хлебные крохи, звякая серебряной посудой, а я смотрел на то, как солнечный свет пробивается сквозь новые оконницы. Ещё на прошлой неделе здесь, как и во всём Теремном дворце, стояли традиционные слюдяные окна. О, как же они меня раздражали! Эти мутные, с зеленовато-бурым оттенком куски слюды, сшитые суровыми нитями или кое-как скреплённые свинцовыми переплётами в мелкую сетку, постоянно собирали пыль и копоть от свечей. Слюда слоилась, трескалась, мутнела ещё больше, крадя и без того скупой московский свет. В палатах даже в ясный полдень царил унылый, могильный полумрак, давящий на разум и заставляющий людей говорить вполголоса, словно в склепе.
Я приказал выломать их повсеместно. Бояре тогда крестились по углам, шепчась о моём безумии, сенные девки испуганно жались к стенам, когда мастера со стуком и треском выдирали старые рамы. Дворец на несколько дней остался продуваемым всеми ветрами, пока мы не вставили новые.
Это были временные окна. Я прекрасно понимал, что до наладки настоящего, промышленного производства полноразмерного листового стекла пройдут ещё долгие месяцы, если не годы. Изготовление настоящего прозрачного стекла требовало правильного кварцевого песка без примесей железа, чистой соды, которой в нужных объёмах пока не было, и, что самое главное, огромных печей с невероятной температурой плавления, а также мастеров-стеклодувов, способных выдувать огромные цилиндры, или же прокатных столов для литья. Всё это было в планах, чертежи в голове уже формировались, но свет мне нужен был прямо сейчас.
Поэтому я обратился к старым, ещё на забытым в этом времени технологиям остекления, известным на Руси испокон веков, но привнёс в них одно критически важное улучшение. Улучшение, которое для местных мастеров выглядело как истинное волшебство, а для меня было лишь базовым курсом школьной химии.
Я провёл пальцем по туго натянутой, почти звенящей поверхности оконницы. Гладкая, упругая, с легчайшим желтовато-янтарным оттенком, она пропускала свет почти так же хорошо, как современное стекло из моего родного времени. Никакой мутности. Никакого матового рассеивания.
В памяти сами собой всплыли события двухнедельной давности, когда я собрал в одном из свободных дворов Кремля мыловаров и оконничих мастеров. Запах тогда стоял непередаваемый — смесь топлёного сала, щёлока, рыбьей требухи и едкого дыма. Точнее, их собрали по моему приказу, но сути дела это не меняет.
Я сидел на высоком резном стуле, перед огромным дубовым столом, на котором были разложены куски высушенных рыбьих и бычьих пузырей. Паюсные пузыри, добываемые из огромных белуг и осетров, ценились выше всего — они были крупнее, крепче и светлее. Бычьи же были дешевле, доступнее, но в естественном виде выглядели как мутная, белесая плёнка, через которую едва угадывались силуэты.
Передо мной, низко склонившись и поминутно отирая потные лбы, стояли старосты артелей и старшие мастера.
— Негоже, мастера, оконницы ваши. Пузырь свету не пущает, иссыхает да трещинами идёт, а в непогодь тряпицей обвисает, — начал я тогда, стараясь говорить размеренно, чтобы каждое слово чеканилось в их головах. — И сие мне не по нраву.
Старший оконничный мастер, седобородый Архип, не смея поднять глаз, глухо прогудел в пол: — Не прогневайся, государь… От веку так заведено. Отцы наши тако же творили, и деды. Каков пузырь Господь даровал, таков и на раму тянем. Где же иного сыскать?
— Не иного требую, но ума приложить к тому, что дано, — я постучал пальцем по мутному бычьему пузырю. — Поведай мне, Архипка, отчего в нём муть?
— То вестимо… — замялся старик, явно не разумея, к чему клонит государь. — Плоть еси. Како же плоти прозрачной быть, аки воде родниковой?
Я чуть не усмехнулся. Как им объяснить про коллагеновые волокна? Про показатель преломления света? В сухом коллагене между волокнами остаётся воздух, и свет, проходя через границу сред с разной плотностью, многократно преломляется и рассеивается в разные стороны. Оттого плёнка и кажется нам белой и непрозрачной.
Чтобы свет прошёл насквозь, нужно было заполнить эти микроскопические пустоты между волокнами веществом, индекс преломления которого был бы близок к самому коллагену. Вода не подходила — она испарится, а пузырь сгниёт. Масло было лучше, но оно не проникало достаточно глубоко в структуру ткани. Мне нужен был идеальный пластификатор. Мне нужен был глицерин.
Мой взгляд переместился на старосту мыловаров, тучного, краснолицего мужика по имени Трофим.
— Трофимка, — позвал я. Мыловар вздрогнул всем своим грузным телом и повалился в ноги. — Коли варишь ты мыло из сала да поташа зольного, да солью его отбиваешь, что на дне котла остаётся?
— Жижица остаётся, государь батюшка! — истово зачастил Трофим, не поднимая головы. — Водица бурая, склизкая зело! Мы её, непотребную, в овраг сливаем, дабы духом не смердела!
— Молодцы, — тихо выдохнул я себе под нос от его ответа, чтобы не сказать чего покрепче, а затем сказал громче, чеканя каждое слово: — Слушай мой указ. Отныне да не прольётся ни капли той жижицы в овраг. Собирать её всю до капли в чистые медные котлы. И варить дале.
Мыловар робко приподнял голову, в его вытаращенных глазах читался неподдельный ужас. — Варить, государь? Да на что ж она надобна, пакость сия?
— Варить на малом огне, — терпеливо, как малому ребёнку, продолжил объяснять я технологию получения простейшего глицерина. — Жару сильного не давать и держать единый такт. Вода из неё со временем вся выйдет, а на дне обрящется густая, тягучая патока. На вкус сладковата, а светом — аки слеза, коль сало чистое было. Уразумел ли, Трофим? Вываривать, покуда вода уходить не перестанет, а опосля через уголь древесный цедить раз, и другой, покуда чистой не станет. Зелье то бесценно, но, невзирая на сладость, вкушать его не смей, ибо отрава то для чрева.
Что есть сало свиное или любой другой животный или растительный жир? Это, по сути своей, соединение жирных кислот и глицерина. Сам по себе глицерин является трёхатомным спиртом. Привычного сахара в нём, конечно, нет ни грамма, но на язык он явно сладкий, прямо как густой сироп. Из-за этой сладости химики относят его к классу «сахарных спиртов», хотя к углеводам он не относится и инсулинового скачка не вызывает.
При варке мыла, по технологиям шестнадцатого века, с помощью едкой щёлочи — поташа, — и соли, этот самый глицерин отделяется от жира. Он никуда не исчезает, а оседает на дне котла и остаётся там в виде мутного подмыльного щёлока.
Казалось бы — сладкая штука, бери да ешь! Но всё далеко не так просто. В этой жиже остаётся столько невываренной едкой щёлочи, что она мигом сожжёт нутро. А ещё там плавают вонючие остатки свободных кислот, от которых человека просто вывернет наизнанку.
Так что, до того времени, пока я не освою получение по-настоящему чистого глицерина, известного в моём будущем как пищевая добавка Е422, лучше бы никому его не есть, несмотря на всю сладость и хоть какую-то очистку углём. Отравиться этой дрянью — проще лёгкого. А вот пустить густую массу на пропитку пузырей или лечебные мази, чтобы кожа на морозе не сохла и не трескалась — это мы запросто можем начинать, тут от неё будет только польза.
— Воля твоя, государь! Что повелел еси — исполню в точности, живота не жалея! — снова стукнулся лбом о половые доски мыловар, хотя по лицу его было видно, что он считает, будто царь задумал какое-то нечистое алхимическое колдовство.
Тогда я вновь повернулся к оконным мастерам. — Коли принесёт вам Трофим оную патоку прозрачную, вот что содеять вам надлежит. Пузыри ваши, что рыбьи паюсные, что бычьи, сперва в слабом поташном рассоле вымочите, дабы жир их природный сошёл дочиста. А как отмокнут да очистятся, погрузите их в котёл с той самой патокой мыловарной, наполы с тёплой водой смешанной. И томите там, покуда чуда не узрите.
Я помню, как они смотрели на меня. Не как на сумасшедшего конечно, но чудного — точно. Но перечить моим словам не смел никто. Я заставил их провести первый опыт прямо при мне, в Кремлёвской поварне, благо заранее велел поварам приготовить немного глицерина черновым способом. Когда мастера бросили блёклый, полупрозрачный рыбий пузырь в глицериновый раствор, они сперва ничего не поняли. Но по мере того, как глицерин глубоко проникал в коллагеновую матрицу пузыря, вытесняя застрявший там воздух и воду, ткань начала меняться на глазах.
Архип тогда охнул, выронив из рук деревянные щипцы. — Господь Вседержитель… — прошептал он, истово молясь, потому что пузырь в чане вдруг исчез. Он стал настолько прозрачным в жидкости, что его края слились с раствором.
Когда мастер дрожащими руками вытащил его наружу, в воздухе повисла идеальная, прозрачная животная плёнка. Сквозь неё можно было читать письмо. Эффект оптического просветления тканей в действии. Глицерин выровнял коэффициент преломления, превратив мутную органику в первоклассный полимер, предтечу целлофана.
— Чудны дела твои, Господи… — только и твердили мастера, ошарашенно рассматривая свои руки сквозь прозрачную стенку бычьего пузыря.
— Рано радуетесь, — осадил я их тогда. — Зелье то влагу из воздуха тянет, подобно губке. Если такой пузырь прямо сейчас на оконницу натянуть, он за пару дней отмотает влагу, отяжелеет, провиснет пузырём и сгниёт до осени.
Тут началась вторая часть моей технологической лекции. Я приказал им натягивать пропитанные глицерином пузыри на деревянные пяльцы, пока они ещё влажные и эластичные. Тянуть туго, как на барабан. После того как пузырь немного просыхал на воздухе, обретая нужную форму, наступал черед защитного слоя.
Секрет крылся в качественной олифе. Я велел брать лучшее льняное масло, вываривать его часами, добавляя для ускорения высыхания свинцовый глёт — немного, только чтобы масло начало густеть и превращаться в надёжный лак. Этим горячим, густым составом мастера должны были трижды промазать натянутый пузырь с обеих сторон.
Олифа запечатывала поры, не давая гигроскопичному глицерину впитывать внешнюю влагу, и одновременно придавала пузырю невероятную крепость. Масло полимеризовалось на воздухе, образуя жёсткую, блестящую, золотистую корку, которая намертво фиксировала прозрачность плёнки и делала окно совершенно водонепроницаемым.
И вот результат. Я чуть надавил пальцем на тугую поверхность в дубовой раме. Окно откликнулось лёгким пружинящим гулом. Оно больше не боялось ни дождя, ни московской сырости, ни снегов, а свет пропускало так щедро, что покои преобразились неузнаваемо.
Помню, как мне пришлось решать, на кого возложить контроль за столь важным, пускай и временным, делом. Вся эта работа требовала железной руки и дотошнейшего надзора. Люди косны. Стоит только отвернуться, как мыловары снова начнут лить лишнюю глицериновую воду в овраг, дабы сэкономить дрова на выпаривании, а оконничие начнут жалеть льняную олифу.
Первой мыслью было поручить это князю Щетинину. Пётр Иванович был человеком хватким и, что немаловажно, готовым к восприятию нового. Но стоило мне лишь вспомнить его лицо на вчерашнем сидении в Думе, как я сразу отмёл эту идею. Князь Щетинин и так был загружен сверх всякой меры. Его стараниями возводились новые мануфактуры за рекой, он дневал и ночевал на них, контролировал каждый шаг мастеров, надрываясь от усталости. Навесить на него ещё и производство окон из рыбьих потрохов — значило бы сломать хребет лучшей лошади в моей упряжке.
Поэтому я вызвал к себе князя Кубенского. Иван Иванович был человеком иного склада. Не столько прирождённый бюрократ и администратор, сколько полководец или воевода. Он умел работать не своими руками, а чужими, выстраивать систему приказов и строго спрашивать с подчинённых.
Я поручил это дело не ему лично, а людям, которыми он управлял.
— Иване Иванович, — молвил я ему, вручая свиток с подробным описанием процесса, расписанным по шагам. — Вот тебе мой наказ. Дело сие государственной важности, ибо без света жить — что в потёмках блуждать. Отдай грамоты сии своим дьякам да подьячим. И пусть приставят соглядатаев к каждой мыловарне и ко всякому двору оконничему.
Кубенский тогда принял свиток с подобающим почтением, хотя в глазах его мелькнуло лёгкое недоумение. Для родовитого князя копаться в рыбьих пузырях было делом низким.
— Воля твоя, великий государь, — ответствовал он мягким, вкрадчивым голосом. — Люди мои о том попекутся. А всякого, кто от указу твоего отступится хоть на малую толику, велим на правеже батогами учить.
— Не токмо батогами, княже, — остерег я его. — Головы своей лишишься, коли к осени весь Кремль прозрачным пузырём укрыт не будет. И пусть дьяки твои строгий учёт ведут: сколько воды мыльной выпарено, сколько пузырей взято, да сколько олифы, угля и дров изведено. Да велю всё то в казённые книги вносить.
Кубенский только поклонился. И надо отдать ему должное — машина заработала. Его подьячие, эти цепкие, чернильные души, быстро смекнули, что дело на личном контроле у меня, и взялись за мыловаров мёртвой хваткой. Около сотни дворов по всей Москве были реорганизованы, поставки паюсных пузырей пошли не на рынки, а прямиком в государевы мастерские. А уже оттуда, излишки, шли на свободный рынок.
И вот теперь я пожинал плоды этой бурной деятельности. Радость от созерцания света в собственной палате превосходила все ожидания. Но ещё большее удовлетворение мне приносило то, что я видел сквозь эти самые прозрачные, янтарно-желтоватые окна, вглядываясь в них.
Я налюбовался на свет и перевёл взгляд за окно. Двор Кремля раскинулся передо мной широкой, кипящей жизнью панорамой. Моими стараниями, моими указами и бессонными ночами он сейчас скорее походил не на резиденцию спокойного правителя, а на невероятно большую, бурлящую стройплощадку.
Привычная тишина и благолепие старого двора канули в лету. Везде лежали горы свежеоструганных брёвен, штабеля белого камня и красного кирпича. Земля была изрыта глубокими траншеями, в которые укладывали новые дренажные трубы и фундаменты под каменные приказы. Повсюду стояли строительные леса, напоминая гигантские деревянные паутины, опутавшие недостроенные здания.
Воздух над двором дрожал от многоголосого гула. Ржали кони в тяжёлых повозках, надрывно скрипели немазаные деревянные оси телег, с глухим уханьем махали «бабами» сваебои. Сотни, тысячи людей копошились в этой грязи и пыли. Мужики в изодранных портах, с блестящими от пота спинами, тащили на горбах камни. Десятники с длинными палками бегали вдоль рядов, хрипло выкрикивая ругательства и направляя движение. Стучали топоры, бесконечно звенели пилы.
Сквозь новую оконницу я видел, как вырисовываются контуры совсем иной, новой Руси. Руси, которая больше не будет спать в слюдяных сумерках и ждать, пока на неё придут очередные завоеватели. Я строил машину, государство-механизм, где даже рыбьи потроха служили высокой цели прогресса.
Я глубоко вздохнул, чувствуя странную смесь усталости и торжества. Это был только первый шаг. За временными пузырями придет настоящее стекло. За кузницами — доменные печи. За телегами — железные дороги. Шаг за шагом, день за днем. Темпы сводили людей с ума, я чувствовал ропот двора за своей спиной, но останавливаться было нельзя. Время было самым дорогим ресурсом, которого у меня вечно не хватало.
В ту же секунду за моей спиной раздался характерный, тяжелый лязг железного засова.
Брат, уже закончивший прибирать со стола, уже сидел за этим самым столом. Он ёрзал в нетерпении, словно первоклассник перед переменой, положив руки на стол. Я медленно оторвал взгляд от кипящего строительством двора и обернулся.
К тому моменту, как я полностью осознал, насколько изменился Кремль, массивные, окованные железом двери в мою палату начали со скрипом открываться. В образовавшуюся щель проникли приглушённые голоса стражи, предвещая новые доклады, новые решения и новые битвы за будущее. Мой краткий миг спокойствия у прозрачного окна подошёл к концу. Государева служба не знала отдыха.