Дом, доставшийся Корсаковым от беглого немецкого мастера, казался Гавриле не иначе как чудом из сказок. После трёх лет мытарств, сырых клетей, промерзающих насквозь углов и вечного запаха навоза, просторные, сухие комнаты, пахнущие смолой и сушёными травами, дурманили голову. Немцу-литейцу строили на совесть: полы были пригнаны так плотно, что не дуло по ногам, а печь, выложенная гладкими расписными изразцами, держала тепло ровно и долго, не выедая глаза едким дымом, как это водилось в курных мужицких избах.
Пелагея, всё ещё не веря свалившемуся на них счастью, то и дело принималась плакать, оглаживая ладонями чистые скоблёные столы, а младшие с визгом носились по горницам, словно выпущенные из тесной корзины щенки. Гаврила же лишь сурово хмурился, пряча за этой показной строгостью тугой ком, подступивший к горлу. Он понимал: за эти изразцы, за сытую похлёбку и за саму жизнь своей семьи ему предстоит платить. Платить той единственной монетой, которая во все века ценилась государями превыше золота — собственной кровью.
Оставив домашних обустраиваться, Гаврила ещё затемно отправился в Замоскворечье, в Татарскую слободу, где гудела, матерно ругалась и звенела железом пёстрая, оборванная толпа таких же, как он, новоиспечённых ратников.
Раздача государева жалованья на Руси испокон веков походила на грабёж слепого. Обычно казна норовила всучить служилому человеку откровенную рухлядь — ржавые кольчуги, снятые с убитых ещё при царе Горохе, тупые копья да сукно, изъеденное молью. Но нынче всё обстояло иначе. Дьяки, бледные, дёрганые, с испуганными глазами, выдавали справу так торопливо и честно, будто за спиной каждого стоял незримый палач с занесённым топором.
Гаврила протиснулся к дубовому столу, отгоняя плечом какого-то здоровенного детину. Дьяк, сверив его имя по толстой писцовой книге, молча кивнул холопам.
Сперва в руки юноши лёг саадак — кожаный чехол с луком и колчан, туго набитый стрелами с калёными гранёными наконечниками. Сам лук, клеенный из рога и сухожилий, был тяжеловат, неподатлив, но Гаврила, надел тетиву и надев на палец дедовский шибаток, потянул тетиву. Губы его тронула хищная усмешка. Доброе оружие. Бьёт туго, зло.
Ещё ему выдали саблю. Никаких золотых насечек или самоцветов на эфесе, за которые так тряслась московская знать. Простая, суровая боевая полоса уклада. Гаврила вынул клинок из ножен, взвесил в руке. Центр тяжести был смещён к чуть расширенной елмани — то, что нужно для страшного, проламывающего кости рубящего удара с оттягом.
А вот на конной базе, куда его направили следом за сбруей, его ждал настоящий подарок судьбы, хотя иной столичный княжич счёл бы это оскорблением.
В загоне, недовольно прижимая уши и скаля жёлтые зубы, топтался невысоклик — степной конь ногайской породы. Масти он был мышастой, с тёмной полосой вдоль хребта, лохматый, пузатый, с тяжёлой головой и ногами, толстыми, как чурбаки. Рядом с высокими, тонкими в кости аргамачьими скакунами, коими любили щеголять бояре, этот конёк казался уродливым лесным лешим.
Однако циничная история войн на восточных и южных рубежах давно доказала: все эти прекрасные, дорогие кони требовали чистого овса, тёплых попон и бережного ухода. А этот лохматый степной демон, что сейчас злобно косился на Гаврилу, мог неделями жрать прошлогоднее сено, спать стоя по колено в ледяной жиже, а в бою — зубами вырывать куски мяса из вражеских лошадей. Это была машина выживания, отточенная эволюцией.
— Ну, здравствуй, бес косматый, — проворчал Гаврила, ловко уворачиваясь от попытки коня тяпнуть его за плечо. Юноша железной хваткой вцепился в гриву, вмиг надел тяжёлое седло с высокой лукой и, не давая коню опомниться, вскочил на спину. Конь взвился на дыбы, попытался скинуть седока, но Гаврила лишь намертво сжал его бока бёдрами, с силой опустив на круп нагайку. Зверь всхрапнул, признав сильную руку, и покорно затрусил к выходу со двора.
Начались дни, слившиеся в сплошную, пропитанную потом и пылью круговерть.
Сладить из этой разношёрстной, озлобленной толпы единое войско оказалось задачей, по сложности сравнимой с попыткой заставить стаю диких волков ходить смотреть на брачные игры зайцев, без права их есть. Поместная конница на Руси от века воевала не так. Дети боярские, выезжая в поле, привыкли биться каждый сам за себя, «показуя удаль» перед воеводами. Они сбивались в кучи, неслись на врага с гиканьем, словно рой разъярённых ос. Понятие стройного конного удара, где всадники идут стремя к стремени, не разрывая линии, было им неведомо и чуждо.
В тесных, кривых улочках Замоскворечья, где поначалу пытались проводить сборы, творился сущий ад. Кони храпели, кусали друг друга за крупы, всадники цеплялись саадаками за плетни и истошно матерились. То и дело вспыхивали скоротечные, жестокие драки: кто-то кого-то толкнул, кто-то кому-то заступил дорогу. Десятники, отобранные из старых, битых жизнью ветеранов, нещадно пускали в ход плети, пытаясь вбить в головы этих дикарей понятие порядка, но места катастрофически не хватало.
Облегчение пришло, лишь когда сотни начали выгонять за городскую черту, на обширное Ходынское поле. Правда, и там раздолье было относительным. Шёл сенокос. Дворцовые холопы, хмуро поглядывая на вооружённую ватагу, махали косами, заготавливая фураж для бесчисленных государевых конюшен. Коннице выделили лишь узкие, уже скошенные участки. Тренироваться всей массой было невозможно, поэтому гоняли сотнями, по очереди.
Воздух над Ходынкой был густ от запаха вялящейся на солнце травы и едкого конского пота. Гаврила, облачённый в толстый стёганый тегиляй, под которым тело прело, как в банной парилке, раз за разом гнал своего мышастого коня в атакующий строй. Справа и слева тяжело дышали его товарищи по десятку.
— Равняйсь, псы шелудивые! Стремя к стремени! — хрипел старый десятник, осаживая коня и лупя нагайкой тех, кто вырывался вперёд. — Аще в сече строй порвёте — татарва вас поодиночке на арканы перетаскает!
Постепенно, через кровь из разбитых носов, через боль в стёртых до мяса бёдрах, через хриплые команды и бесконечные повторения, из сброда начало вырисовываться некое подобие военной машины. Они учились держать линию, перестраиваться на скаку, размыкать шеренги для стрельбы из луков и вновь смыкать их для сабельного удара.
А затем грянул тот самый смотр.
Гаврила помнил его до мельчайших подробностей, словно это случилось не пару дней назад, а только что. Помнил сумасшедшую скачку по кругу, гудение тугой тетивы у самого уха. И тот миг жгучего, парализующего стыда, когда его сабля, пущенная с юношеским замахом, намертво завязла в дубовом болване. Рывок был такой силы, что плечевой сустав едва не выскочил из суставной сумки, а из глаз посыпались искры. Он удержался в седле лишь чудом, вырвав клинок, но знал: опозорился. Опозорился перед всеми, перед старыми вояками, перед князем Овчиной.
А потом к ним вышел он. Государь.
Гаврила видел его впервые так близко. Семилетний отрок в простом кафтане. Но от этой маленькой фигуры исходила такая подавляющая, нечеловеческая мощь, что юноша рухнул на колени, даже не осознав этого.
Когда государь заговорил о его ошибке, указав на неумение делать «оттяг», Гаврила готов был сквозь землю провалиться. Он ждал опалы, насмешки, удара кнутом. Но вместо этого прозвучали слова, которые перевернули весь его мир, которые выжгли в его душе последние остатки сомнений и страха.
«Для меня нет красоты большей, чем эти кривые кости да кровавые мозоли ваши!»
Эти слова ударили по сердцам собравшихся на поле воинов сильнее, чем каменные ядра по крепостной стене. Их, выброшенных за борт жизни, назвали щитом Руси. Их уродство, нажитое в бесконечных войнах, признали высшей добродетелью. В тот миг, стоя на коленях в пыли, Гаврила понял, что ради этого бледного отрока с глазами древнего старца он готов пойти в самое пекло. И не он один — всё Ходынское поле взревело так, что содрогнулись небеса. Они обрели не просто царя, они обрели бога войны, который дал им смысл.
Однако эйфория смотра сменилась новой, куда более странной напастью. Через два дня после того памятного стояния, в Татарскую слободу нагрянули дьяки из Кремля. Они не привезли ни нового оружия, ни серебра. Они привезли чернильницы, стопки бересты и нечто совершенно немыслимое.
Воинов начали дёргать в наскоро сколоченные деревянные клети по одному. Государев отбор, сказали им. В клети сидели бледные, потеющие под суконными кафтанами приказные, перед ними лежали свитки.
Когда подошла очередь Гаврилы, он решительно шагнул в полумрак. За столом сидел молодой подьячий. Он посмотрел на юношу исподлобья, сглотнул и, уткнувшись в бумагу, начал задавать вопросы. Вопросы эти были столь дики, что Гаврила поначалу решил, будто дьяк рехнулся от жары.
— Сказывай, Корсаков, — голос подьячего дрожал, словно он зачитывал бесовские заклинания. — Ежели брат твой родной, аль сродник ближний, во хмелю аль в трезвом уме крамолу на государя речёт. Мыслит измену чинить. А никто, опричь тебя, того не слыхал. Каковы твои деяния будут?
Гаврила нахмурился. Вопрос с подвохом. По законам чести, брат за брата горой. Но кровь Корсаковых уже пролилась в Стародубе из-за боярских измен.
— Глотку ему перережу, — глухо, без тени сомнения ответил юноша, глядя прямо в глаза писарю. — А коли духом не сдюжу сам — свяжу и приволоку к государеву двору. Нет у меня братьев опричь тех, что со мной в строю стоят, и нет отца, опричь государя. Изменнику — смерть, пущай он хоть из одного чрева со мной вышел.
Подьячий судорожно перекрестился под столом, но перо заскрипело по бумаге, фиксируя ответ. Он сам явно не понимал, зачем государь велел спрашивать подобные вещи, ломающие все устои христианской и родовой морали.
— Иное слушай, — подьячий утёр лоб рукавом. — Приказано тебе воеводой, по слову государеву, спалить деревню некую дотла. А в деревне той бабы плачут, малые детишки голосят, вины за собой не чают, токмо ведомо, что татей они от стражи хоронили. Что сотворишь? Сжалишься ли?
Гаврила даже не задумался. Перед глазами вспыхнули картины выжженных литвинами пограничных сёл. Жалость на войне — это нож, который рано или поздно всадят тебе в спину.
— Подопру двери изб колами да кину факел в стреху, — ровным, ледяным тоном произнёс он. — Приказ государев обсуждению не подлежит. Воля его — закон. А кто укрывает татя — сам тать. Баба ли, дитё ли — семя изменничье прорастёт полынью. Жечь. И дожидаться нового приказа.
Перо дьяка дёрнулось, оставив кляксу. Он бросил на Гаврилу взгляд, полный суеверного ужаса. Для приказного, привыкшего к витиеватым законам Судебника и долгим судебным разбирательствам, этот парень казался выходцем из преисподней, лишённым души механизмом.
Гавриле пришлось отвечать ещё на многие вопросы, смотря, как подъячий потеет всё сильней и сильней.
— И последнее, — просипел писарь, желая поскорее закончить с этим испытуемым. — В сече лютой аль в набеге за рубежом сыскал ты сундук запертый. Сбил замок, а тамо — злато червлёное, кубки драгие. И никто того не зрит. Твой командир далеко. Что с добром сотворишь?
В этом вопросе крылась обыденная суть войны. Грабёж — святое право победителя. Из покон веков воины брали ясырь и добро, это была их награда за кровь. Но Гаврила вспомнил слова государя на Ходынке: «Вас будут кормить из моей личной казны».
— Сундук запру, — отрезал юноша. — Взгромозжу на коня и отвезу своему сотнику, дабы он в государеву казну передал. За тем пригляд держать буду. Моя сабля государем дана, конь — государев. Стало быть, и всё, что сабля та добудет, — его. Аще же возжелаю награды, он сам даст, сколь сочтёт нужным. А за татьбу у своих же — рука отсыхает.
Дьяк быстро застрочил по бересте, после чего махнул рукой:
— Ступай.
Когда Гаврила вышел на улицу, он увидел, что многие его товарищи плюются и ругаются, обсуждая странные вопросы. Большинство отвечало так, как велел вековой обычай: брата покрыть, баб пожалеть и снасильничать, а золото, вестимо, в свой саадак сунуть — кто ж откажется? Они не понимали, что этот невидимый экзамен, придуманный умом из далёкого будущего, просеивал их сквозь мелкое сито, отсеивая просто воинов от фанатиков, лишённых тормозов традиционной морали.
Через пару дней грянул второй этап. Тех, кто ответил «правильно» — а таких из всей массы оказалось не более трёх сотен — вывели на особое поле. Здесь не было строевых упражнений. Здесь требовалась индивидуальная джигитовка, свирепая и беспощадная.
Грязь, взбитая копытами, летела в лица. Гаврила гнал своего коня в карьер. Сердце колотилось в такт перестуку копыт. Перед ним выросла мишень — толстый чурбак, имитирующий пешца. Юноша не стал рубить сплеча. Он вспомнил урок. Наклонился, слился с конём, и в момент, когда сабля коснулась дерева, резко, с хищным рывком потянул кисть на себя — сделал идеальный «оттяг». Уклад с коротким, влажным свистом вошёл в древесину глубоко, почти перерубив чурбак пополам, и легко, без отдачи, вышел наружу. Гаврила победно вскинул клинок. Он усвоил науку.
К вечеру того же дня перед строем измотанных, покрытых пылью и потом воинов встал дьяк с красным свитком. Из трёх сотен на поле осталось сто человек. Сто самых злых, самых преданных, самых искусных убийц. В том числе и Гаврила Корсаков.
Рядом с ним тяжело дышал Иван Отрепьев, ветеран с рубленым лицом, что стоял подле Гаврилы на смотре.
— Волею великого государя Иоана Васильевича! — прокричал дьяк, и голос его дрожал, разнося слова над притихшим полем. — Вы, сто выборных мужей, отныне изымаетесь из ведения полков обычных и из-под Стременного Стяга!
По строю прошёл едва слышный шелест. Овчина, стоявший поодаль со свитой, дёрнулся, лицо его потемнело. У него на глазах изымали самую суть его войска, сливки, которые он сам же и отобрал.
— Отныне вы нарекаетесь Первой Государевой сотней особого назначения! — продолжал дьяк, чеканя каждое слово. — Подчиняться вам надлежит токмо лично государю, а повеления его принимать через, Ивана Юрьевича Шигону-Поджогина! Всякому иному, будь то боярскому или како иному указу вам — не внять!
Гаврила почувствовал, как по спине пробежал холодок восторга. Их вырвали из когтей ненавистного ему Овчины. Они стали личной дружиной божества.
— Сотником над вами, по воле государевой, поставляется Иван Отрепьев! — дьяк указал свитком на шрамированного служилого.
Отрепьев вздрогнул, но тут же выпрямил свою сгорбленную спину. В его глазах мелькнула кривая, злая усмешка человека, который наконец-то получил власть, соответствующую его умениям.
Дьяк продолжил зачитывать расписание. Гаврила слушал затаив дыхание.
— … в пятый десяток, новиком — Гаврила Корсаков!
Юноша сжал кулаки так, что ногти впились в ладони. Он не просто попал в сотню. Он стал частью чего-то большего, чего Русь ещё не видела. Острием копья, которое государь держит в своей руке.
Вечером, когда сотня размещалась в выделенных им особых, просторных избах, расположенных прямо в Кремле, Отрепьев подошёл к Гавриле. Ветеран долго, молча смотрел на юношу, пережёвывая во рту травинку.
— Ну что, щенок, — прохрипел сотник, сплёвывая под ноги. — Вскочили мы с тобой на государеву телегу. Да токмо помни: с телеги сей соскочить нельзя. С неё токмо вперёд ногами выносят. Оттяг ты делать научился, спору нет. Но здесь не по чурбакам рубить придётся. Готов ли кровь пускать по первому слову, не разбирая чинов?
Гаврила посмотрел в холодные, бездушные глаза Отрепьева. В его собственном взгляде не было ни капли юношеской мягкости.
— Моя сабля, сотник, уже не моя, — тихо ответил Корсаков, касаясь большим пальцем костяного шибатка. — Она государева. А чью кровь ей пить — мне без печали.
Отрепьев криво усмехнулся, хлопнул Гаврилу по плечу так, что у того клацнули зубы, и пошёл прочь. Первая Государева сотня особого назначения начала своё существование. Псы были спущены с цепи, и теперь лишь ждали команды «фас».