В штаб армии я прибыл девятнадцатого сентября к десяти часам, как было велено, и первые полтора часа меня не касались вовсе.
Сперва был доклад в присутствии четырёх человек — не мой, а обо мне, — и делал его подполковник из оперативного отделения, которого я видел впервые.
Он говорил двадцать минут и говорил хорошо: по числам, без прилагательных, по бумагам, которых я ему не давал и которые он собрал сам.
Из этого доклада я узнал о себе две вещи, которых не знал.
Первая: за лето через мои руки и через руки людей, учивших по моим спискам, прошло, по подсчёту оперативного отделения, около одиннадцати тысяч человек в четырёх дивизиях.
Число это, по-моему, взято с потолка, и я так и сказал. Мне ответили, что взято оно из донесений и что уточнять его никто не станет, потому что для решения довольно и порядка величины.
Вторая: рубеж, на котором мы стоим, проходит западнее того, на котором предполагалось стать по расчётам конца августа, — на пять с половиной вёрст в полосе нашей дивизии и на две-три у соседей.
Мне показали это на карте, двумя карандашными линиями: где думали, и где стоим.
Между линиями было немного. На карте — палец.
Обе линии на карте были проведены одним человеком и одним карандашом, и обе в равной мере приблизительны; но приблизительность эта относится к рисунку, а не к существу, и существо было в том, что мы стоим не там, где по всем расчётам должны были стоять, и стоим западнее на те самые пять с половиной вёрст.
Расстояние это на карте измеряется пальцем, а на местности — это то, что мы удержали двадцать шестого августа, покуда я сидел за рекой; и оплачено оно восемьюдесятью семью нашими и четырьмястами пятьюдесятью на отданной версте.
О последнем в докладе не было сказано ни слова, и я не стал прибавлять, потому что доклад делался не о цене.
Потом принесли Георгиевское оружие, и я его получил, и расписался в получении, и на этом первая часть утра кончилась.
Вторая началась с того, что все вышли, кроме одного.
Ланского я не видел с июня, и за эти три месяца он сделался генерал-майором и перешёл из корпуса в штаб армии, и оба эти обстоятельства заметны были только по погонам, потому что говорил он ровно так же, как летом, — то есть коротко и не давая себе труда быть приятным.
Он начал с бумаги, лежавшей у него на столе отдельно, и бумага эта была приказом об утверждении сводной особой части при армии — постоянной, штатной, с номером, с положенным довольствием и с правом требовать людей и материалы через штаб армии помимо дивизии.
Всё, чего я добивался с четырнадцатого года — с тех пор, как в первый раз попробовал объяснить командиру роты, отчего проход в двенадцать шагов не проход, — лежало теперь на этом столе, отпечатанное в четырёх экземплярах, с номером, с печатью и с правом обходить ту инстанцию, которая полтора года отвечала мне «не предусмотрено».
Первый раз я дошёл до подписи. Потом вернулся к середине, где два соседних пункта начинались с моей фамилии.
Начальником части назначался я.
А следующим пунктом того же приказа — тем же числом, той же подписью — начальник этой части откомандировывался в распоряжение комиссии при Особом совещании, и на время его отсутствия исполняющим должность назначался поручик Туров, с производством в штабс-капитаны.
Одна бумага. Два пункта. Между ними запятая.
— Я подписал вчера, до вашего приезда, — сказал Ланской, не дожидаясь вопроса. — И подписал не для того, чтобы вас обидеть, а для того, чтобы вы прочли оба пункта разом и не тратили вечер на догадки.
Он придвинул приказ ко мне ещё на вершок.
— Часть утверждена оттого, что она работает. Она работает оттого, что её работа не зависит от одного человека. Это доказано в августе, при вас и без вас, и доказано числами, которых я не стану вам пересказывать, потому что вы их знаете лучше меня.
И дальше он сказал то, что я с тех пор повторяю про себя всякий раз, когда мне хочется считать себя незаменимым.
— Ваша часть утверждена именно потому, что вас из неё можно вынуть.
Возражать было нечего, и главное — не хотелось: за три месяца, из которых один я провёл в чужой армии, а четверо суток за рекой, у меня накопилось довольно доказательств этого правила, и все они добыты не рассуждением, а тем, что я видел их своими глазами и записывал по вечерам.
Я и не возражал, а спросил только, куда меня вынимают.
Он ответил и на это, и ответил полностью, не смягчая ни одного угла.
С первого октября я поступаю в распоряжение комиссии при Особом совещании, в Петроград, по вопросам инженерной подготовки наступательных операций. Срок не назначен. Чин и старшинство сохраняются. Строевого назначения на это время не будет.
Отказаться я могу.
Отказ будет принят без последствий и без записи.
— И вот тут я обязан вам сказать остальное, — прибавил Ланской. — Отказ вас не спасёт. Он вас отсрочит.
Он разложил передо мной четыре листа с моей фамилией и один за другим загнул их края под палец.
Фамилия моя за это лето попала в четыре доклада, в одну столичную газету и в печатное наставление, разосланное в двести четырнадцать адресов.
Человек, чья фамилия стоит в двухстах четырнадцати адресах, перестаёт принадлежать своей дивизии.
Его будут требовать. Не завтра, так через полгода; не в эту комиссию, так в другую; не с приглашением, а предписанием, и не туда, где ему было бы полезно, а туда, где в тот час окажется свободное место.
— Сейчас вас зовут, и зовёт человек, который вас понимает и который вам полезен, — сказал Ланской. — Через полгода вас возьмут, и возьмёт тот, кому вы понадобитесь на неделю.
— Вы советуете ехать?
— Я не советую. Я объясняю устройство.
Он помолчал.
— Я двадцать шесть лет служу и видел это тридцать раз. Из тридцати человек, которых так брали, двадцать пять пропали в бумагах. Четверо вернулись хуже, чем ушли. Один сделал больше, чем сделал бы в полку.
— Каков был этот один?
— Он умел писать так, чтобы прочли, — сказал Ланской. — И не умел обижаться.
Ответить я обязан был к двадцать второму, и три дня между девятнадцатым и двадцать вторым провёл в расположении, занимаясь обыкновенным делом: принимал жерди, подписывал требования, разбирал спор двух старших партий из-за одного человека.
В первый вечер я написал отказ. Не рапорт — четыре строки на черновике: прошу оставить при части до окончания работ по закреплению. Подпись не поставил и лист оставил под своей тетрадью.
На другой день пришли спорить из второй и пятой партий. Обеим требовался один плотник из сентябрьского пополнения. Вторая ставила оконные рамы в двух новых землянках; пятая переделывала площадки под машины. Старшие принесли числа: восемнадцать рам против двух площадок.
Я отдал человека второй партии. Восемнадцать больше двух.
К полудню следующего дня рам сделали четыре, а площадки не сделали ни одной. Плотник работал прежде с земляком, оставшимся в пятой партии: один размечал и выбирал паз, второй пилил. Разведённые, они оба тратили на каждое соединение втрое больше времени. В карточке Турова это стояло: «плотничает в паре, один мерит плохо».
Я карточки не посмотрел.
Туров переставил двоих других плотников во вторую партию, земляков свёл обратно и к вечеру получил двенадцать рам и одну готовую площадку. О решении мне не доложил — записал перемену в ведомость, где я и увидел.
— Почему не спросили? — поинтересовался я.
— Вы вчера уже решили, — ответил он. — Второй раз спрашивать — только время терять.
Черновик отказа лежал под тетрадью. Я вынул его, прочёл и перевернул чистой стороной вверх.
Три дня я решал именно то, о чём спрашивал Ланской. К вечеру девятнадцатого выходило остаться. После карточки Турова — ехать. Утром двадцать первого я снова не знал: шестьсот двенадцать человек были здесь, а двести четырнадцать адресов — только типографской цифрой.
Причин у меня вышло две, и обе приходилось принимать с оговоркой.
Первая моя, и она арифметическая.
Полторы версты фронта я умею держать лучше всякого, кого знаю. Полторы версты — это в среднем полторы тысячи человек в деле и тридцать-сорок сбережённых за операцию.
Печатное наставление ушло по двумстам четырнадцати штабам. Если из них прочтут и исполнят хотя бы двадцать — это тридцать тысяч человек в деле и от шестисот до восьмисот сбережённых.
Считать я умею, и этот счёт не в пользу полутора вёрст.
Я его переписал трижды, меняя допущения в худшую для себя сторону: сперва положил, что прочтут и исполнят пятьдесят из двухсот четырнадцати, потом двадцать, потом десять.
При десяти выходило всё равно вдвое больше, чем я сберегу руками до конца войны, если проживу до конца войны и все эти годы буду держать свои полторы версты без единой ошибки.
У счёта этого есть изъян, и я его вижу: тридцать-сорок сбережённых на полутора вёрстах — величина проверенная, я её мерил руками, а шестьсот-восемьсот в двадцати чужих полках — величина предполагаемая, и мерить её нечем и некому.
Я всё-таки принял её в расчёт, и принял сознательно.
Вторая причина не моя.
Шестнадцатого июля, поздним вечером, поручик Свешников, сидя на германском берегу с четырьмястами семьюдесятью людьми, просил меня не о помощи.
Он просил написать правду о месте, куда можно прийти и откуда нельзя уйти, — для тех, кого через месяц поведут туда же.
В сентябре его бумага вышла отпечатанной, с девятью схемами, и в ней первым разделом поставлено то, чего делать нельзя.
Это сделал не я. Это сделали Ратманов и инженерная часть фронта.
Но следующее такое место будет, и следующая бумага понадобится, и написать её лучше там, где её печатают, чем там, где её пишут на обороте германской ведомости чужим огрызком карандаша.
Была и третья вещь, которую я причиной не считаю и потому ставлю отдельно.
Мне хотелось поехать.
Не в Петроград и не к комиссии — мне хотелось делать работу, которую я умею делать, в месте, где её слышно дальше, чем на полторы версты.
Признаваться в этом неприятно, оттого что желание это ничем не отличается от того, которое движет всяким, кто просится из полка в штаб, и слов, чтобы отличить одно от другого, я не нашёл.
Перед ответом я написал Вере первую после двадцать девятого мая строку не о том, что цел: «С первого октября буду в Петрограде. Адрес сообщу». Лист лёг рядом с предписанием.
Ответ я дал двадцать второго сентября, в двух словах, и Ланской не сказал по этому поводу ничего, кроме «хорошо».
Турову я сказал в тот же вечер, и он ответил не сразу.
— Я знал с восемнадцатого, — сказал он наконец. — Мне приказ показали раньше вас.
— И молчали четыре дня.
— А что бы вам дало моё мнение?
Мнение своё он всё-таки высказал, но позже и коротко, и я привожу его целиком, потому что оно того стоит.
— Вы там будете один. Здесь вас шестьсот двенадцать человек.
Больше он ничего не прибавил, и прибавлять было нечего.
Часть я сдавал Турову двадцать шестого, и сдача заняла двенадцать минут.
Столько же заняла приёмка в июле; совпадение я заметил только на второй подписи.
Ведомость. Книга инструмента. Список личного состава — шестьсот двенадцать человек на двадцать шестое сентября, считая приданных: на тридцать четыре меньше, чем было одиннадцатого, и все тридцать четыре ушли не в бою, а в госпиталь и по болезни. Так выглядели для нас две недели стоящего фронта в сырую осень.
Из этих шестисот двенадцати я знал по фамилии и в лицо двести восемь.
Полгода назад я знал всех, кто у меня был, и знал не только фамилии, но и кто чей земляк, у кого что дома и кому нельзя давать в пару кого.
Три подписи, и всё.
Ни построения, ни речи. Мы это с ним обсудили заранее и сошлись в одну минуту: строить шестьсот человек затем, чтобы начальник сказал им, что уезжает, — значит отнять у них два часа и дать взамен неловкость.
Он стал штабс-капитаном за день до этого и погоны надел новые, и я заметил, что он их стесняется.
Числился я по-прежнему начальником части, а он исполняющим должность, и оба мы понимали, чего это стоит: по бумаге я вернусь, а по существу часть с двадцать шестого сентября его.
Спросил я его об одном — о том, чего в списках нет.
— Часть при армии. Просить можете помимо дивизии. Вы понимаете, что это значит?
— Понимаю, — сказал Туров. — Что теперь мне будут отказывать не в дивизии, а этажом выше.
— И?
— И отказывать станут вежливее, а давать столько же. Я к этому готов.
О деле мы говорили после подписей ещё три часа, и говорили о том, чего нет ни в одной книжке, — так же, как при первой сдаче, только теперь наоборот.
Тогда я передавал ему людей, которых он не знал.
Теперь он рассказывал мне про людей, которых я не знаю: девяносто семь человек июльского пополнения и двести сорок сентябрьского, то есть больше половины части.
Я слушал и записывал.
Про унтер-офицера Свиряева, перешедшего к нам от Пятницкого после того, как Пятницкого увезли, — что он работает молча и лучше всех и что просить его ни о чём не надо: достаточно назначать.
Про Штальбаума — что он просится в переводчики к пленным и что отпускать его нельзя, потому что второго такого в дивизии нет.
Про Ерофеева — что он седьмую неделю носит в кармане мою бумагу и что бумага эта у него уже развалилась по сгибу.
Про пятнадцать человек сентябрьского пополнения, которых Туров держит вместе, а не разводит по партиям, оттого что они одной волости и в чужой партии работают вдвое хуже.
Записывал я по привычке и уже понимая, что записываю впустую: эти сведения мне не понадобятся ни завтра, ни через год.
На девятом человеке я это осознал и записывать не перестал.
Последний вечер вышел не такой, как я его себе представлял, и это к лучшему.
Никто не пришёл прощаться отдельно, и я этому был рад.
Пришли по делу, как ходят всякий вечер: Лыков — за подписью на требовании, которое он мог бы поднести и Турову, но принёс мне, оттого что оно было заготовлено ещё в среду; Михеев — сверить два имени в списке, где у него разошлось написание одной фамилии в двух местах; Тарабрин — с бумагами, которых накопилось на два часа и которые мы разобрали за полтора.
Бумаги мы разобрали, требование подписали, имена сверили.
Потом Тарабрин остался и спросил, что я беру с собой.
Вопрос был не праздный: у меня к тому вечеру набралось хозяйства на две подводы, и половину надо было оставить.
Взял я вот что.
Свою тетрадь — обе, старую и новую.
Страницу Астахова со списком в тридцать одну фамилию.
Копию заключения по пойме — ту, первую, рукописную, с моими двумя столбцами и с фамилией Мохова против одиннадцати чисел из семнадцати.
Наган и Георгиевское оружие, которое я за неделю ни разу не надел и, судя по всему, не надену.
И деревянный секундомер, выточенный Зотовым из липы, с выжженной надписью, — его я снял с гвоздя последним и положил сверху.
Оставил я больше.
Оставил тринадцать пунктов в последней редакции, писанные мною набело в двух видах и выученные наизусть таким числом людей, что беречь их от пропажи стало делом бессмысленным: они теперь и так везде, и всякий, кому они понадобятся, найдёт их у соседа скорее, чем у меня.
Дощечки все, включая одиннадцать пятницких, достались не Турову, а Лыкову, потому что дощечки живут там, где идёт работа, а не там, где лежат бумаги.
Ящик, в котором они приехали, ушёл к Свиряеву, чтобы возить в нём то же самое дальше.
Оставил книжку Михеева, потому что она не моя и никогда моей не была.
И оставил копию этой книжки, снятую Тарабриным, потому что копию надо держать там, где подлинник, а не там, где я.
— А если подлинник пропадёт? — спросил Тарабрин.
— Тогда пропадёт и копия. Значит, надо снять третью.
Он подумал и обещал снять третью и отдать её в лазарет — тот, в двенадцати верстах, где книги ведут в двух зданиях и где к ним ходят родные.
Довод у него был свой и лучше моего: в лазарете спрашивают не «где похоронен», а «был ли такой», и книжка Михеева на этот вопрос отвечает, а лазаретные книги нет.
Мысль эту я одобрил и держу её лучшей из всех, что были высказаны в моей землянке за этот год.
Спал я в эту ночь четыре часа и проснулся от тишины.
Тишина эта была не боевая, а хозяйственная: у нас в расположении всегда кто-нибудь стучит, а в ту ночь не стучал никто, оттого что Туров с вечера отменил все работы на сутки — по случаю смены начальника, чего я не приказывал и о чём узнал утром.
Я вышел и постоял у бочки с дощечкой, той самой, что была прибита в июле его почерком и моим слогом.
Дощечку за три месяца два раза подновляли, и надпись на ней теперь выведена третьей рукой, незнакомой.
Слог остался мой.
Двадцать восьмого сентября я уехал.
До станции меня довезли на двуколке, и провожал один Тарабрин — не по чину и не по чувствам, а потому, что ему в тот день всё равно надо было на станцию за бумагой.
Выехали мы в девятом часу, и выехали мимо учебного участка, где в это время гоняли сентябрьское пополнение по проходам.
Двуколка шла шагом, и я слышал счёт: «двадцать два, двадцать три, двадцать четыре».
Когда мы поравнялись, счёт на секунду сбился — кто-то в цепи обернулся, — и тут же пошёл дальше, с того же числа.
Больше ничего не было, и лучше этого ничего быть не могло.
Ехали мы девять вёрст по дороге, разбитой обозами до состояния, в котором двуколка идёт медленнее пешехода, и я всю дорогу смотрел по сторонам и считал по привычке: одиннадцать подвод навстречу, два орудия, снятые с позиции на ремонт, полторы сотни пополнения, идущего на восток, — то есть в ту сторону, откуда я еду.
Считать это мне было незачем, и я считал.
По дороге он молчал две версты, а на третьей сказал единственное, что счёл нужным сказать.
— Ваше высокоблагородие. Я в книжку записал, что вы убыли двадцать восьмого. И место оставил.
— Под что?
— Под возвращение.
Больше мы не говорили.
На станции он выгрузил меня, сдал бумаги в комендантское, получил свою бумагу и вернулся к двуколке.
Прощаться подошёл уже от лошади, и прощание вышло такое, какого я и хотел: он приложил руку к фуражке, я ответил, и он поехал обратно, оттого что до расположения девять вёрст, а темнеет теперь рано.
Поезд шёл на север трое суток, с двумя пересадками, и все трое суток шёл дождь.
В теплушке до Ровно ехали трое: я, поручик из отпускных и штатский инженер, направленный на завод.
Инженер всю дорогу считал вслух — не по-моему, а по-своему: он считал, во что обойдётся перевести один завод с одного изделия на другое, и выходило у него, что дешевле построить новый.
Поручик из отпускных на второй день спросил, за что у меня оружие.
Я ответил, что за пятнадцатый год.
Он покивал и больше ни о чём не спрашивал двое суток, а на прощание, в Ровно, вдруг сказал, что у него брат убит на Стоходе в июле и что там, по слухам, вышло скверно.
Я подтвердил, что вышло скверно.
Он подождал, не скажу ли я ещё чего-нибудь, не дождался и сошёл.
Я слушал его с искренним интересом и не понял из трёх часов ничего, кроме того, что человек знает дело.
По этой самой дороге я ехал на фронт в декабре четырнадцатого года, в такой же теплушке и с той же пересадкой, только лицом на запад и прапорщиком.
Тогда я не умел ничего и был нужен везде.
Теперь я умею довольно много, и место, куда меня везут, называется «в распоряжение», что на военном языке означает: нужен вообще и не нужен нигде в частности.
В Петроград я приехал первого октября, в дождь, во втором часу пополудни.
Город был тот же, каким я его помнил по декабрю четырнадцатого года, и в то же время не тот.
В чём разница, я в первый день не понял и потому подробно описывать не стану, а отмечу три вещи, которые заметил бы всякий приезжий с фронта.
Первое: очередь. У лавки на Знаменской, в двух шагах от вокзала, стояло человек шестьдесят, и стояло молча, а молчащая очередь — это не то же самое, что очередь.
Второе: цены. Извозчик запросил с вокзала три рубля; в четырнадцатом году та же езда стоила восемьдесят копеек, и извозчик был бы благодарен за рубль.
Третье, и самое неприятное: за полтора часа, что я добирался и устраивался, я дважды услышал разговор о войне, и оба раза она поминалась тем тоном, каким поминают чужой затянувшийся ремонт: постороннее и надоело.
На фронте о войне так не говорят. На фронте о ней вообще почти не говорят, а говорят о своём участке.
Насчёт того, где она ломается, Лощинин не ошибся, и я в этом убедился в первые же полтора часа, — а вот к чему это знание приложить, я не знал ни в тот день, ни в следующий.
На перроне, у выхода, стояли двое носильщиков, и один говорил другому, глядя в мокрое небо над стеклянной крышей:
— Гнилая будет зима.
Я это записал.
Записал по привычке, огрызком карандаша, на обороте своего же предписания, — и только заперев карандаш, сообразил, что впервые за два года записал не число.