К книге
Хозяйка трактира «Старый Ям»Глава 2 Мой новый, старый, единственный мир
9%
Глава 2 Мой новый, старый, единственный мир
2

Глава 2 Мой новый, старый, единственный мир

Удар в затылке был несильным, но мир все равно покачивался, будто палуба. Я шла, опираясь на плечо Груни, и старалась не смотреть под ноги, а смотреть вокруг. Инвентаризация началась с первой же секунды, как я переступила порог сарая.

Двор открылся передо мной во всей своей печальной, но обещающей красоте.

Память Марии услужливо подсказывала названия: главный дом, конюшня, амбар, погреб с наружной дверью, банька в дальнем углу за садом. А взгляд Евгении — бывшего бухгалтера и по совместительству мамы оперуполномоченного Дмитрия Соколова — холодно оценивал активы.

Активы были потрепанными, но с костяком. Двухэтажный сруб, когда-то, должно быть, внушительный, теперь потемнел от дождей и времени, ставни на втором этаже покосились. Крыльцо просело. Но фундамент добротный, из дикого камня.

«Капитальный ремонт не нужен, косметический и укрепление», — пронеслось в голове с холодной, профессиональной четкостью.

Конюшня — длинная, низкая постройка, на добрый десяток стойл. Рядом — колодец-журавель с ведром. С него капала вода, образуя темное влажное пятно на утоптанной земле. Все было прочным, сделано на совесть, но с налетом запустения и безнадеги. Как перспективный бизнес, доведенный плохим управлением до грани банкротства.

И только огород, отгороженный невысоким, но аккуратным плетнем, лучился яркой, наглой, по-майски живой зеленью. Контраст был оглушительным. В сознании, еще хранящем воспоминания о сырой, темной дачной осени, о пустых, убранных грядках, эта буйная растительность казалась почти кощунственной.

Там бушевало что-то пестрое и съедобное: кустики с перьями лука, кружево укропа, темные розетки щавеля, нежные листики какого-то салата. Я остановилась, на секунду забыв про боль и головокружение.

— Щавель уже пошел, — машинально сказала я, и это опять был голос Марии, знающий каждую бороздку. — И редиска пушится… к столу скоро будет.

— Ага, — оживилась Груня, поддерживая меня под локоть. — Ульяна Потаповна вчера говорила, на окрошку самое то. Только народ нынче бедный пошел, на окрошку скупятся, щи да кашу просят, экономят.

Окрошка. Народ. Выручка. Себестоимость. Мысли закрутились, пытаясь построить первую финансовую модель в этом новом-старом мире, но их оборвала резкая волна тошноты. Я прислонилась лбом к прохладному косяку двери главного дома.

Внутри пахло иначе, сложнее: прохладой толстых бревен, вареной картошкой, тмином и чем-то кисловато-молочным, словно простоквашей. Трапезная — просторная, низкопотолочная комната с массивными лавками вдоль стен и большими столами, покрытыми хоть и потертыми, но чистыми скатертями — была почти пуста. Только в самом углу, в прохладной тени у массивной, давно не топившейся печи, сидел, склонившись над глиняной миской, коренастый мужик в потной, запыленной косоворотке. Он на нас не взглянул, полностью поглощенный неторопливым, методичным поглощением похлебки. Его присутствие было каким-то обнадеживающе-обыденным: жизнь здесь текла, клиент был. Маленький, но был.

Из-за двери напротив, откуда лился сухой жар и слышалось металлическое позвякивание посуды, появилась женщина. Крупная, солидная, как хорошо выпеченный, румяный каравай. Круглое лицо, повязанное белым, накрахмаленным платком, и властные, быстрые глаза, которые мигом все оценили. Ульяна Потаповна.

Ее взгляд — тяжелый, налитый знанием и усталостью — скользнул по моей фигуре, задержался на растрепанных волосах, на соломинке, прилипшей к запачканному подолу юбки, на бледности лица. Никакого испуга, никакой бурной жалости. Губы сжались в тонкую, неодобрительную ниточку. В ее молчании, в этом одном взгляде, читалось все: и раздражение, и глубокое презрение к этой житейской суете, и леденящий страх за свое место у печи, которое было для нее целым миром.

— Дожились, — бросила она не мне, а в пространство, словно констатируя погодный факт или давно ожидаемый итог. — Хозяйку по дворам волочить. Позор на весь уезд, — и, повернувшись на каблуках своих стоптанных башмаков, скрылась обратно на кухню, громко, с вызовом хлопнув чугунной заслонкой печи.

— Не обращайте внимания, Мария Петровна, — зашептала Груня, почти вталкивая меня в узкий, темный коридорчик, ведущий вглубь дома. — Она сама не своя со вчерашнего дня. Рогожин ее через приказчика стращал, на свой кожевенный в судомойки звал… Она боится, очень боится…

Мы прошли в маленькую, очень теплую и уютно захламленную комнатку рядом с кухней: очевидно, тут и была келья самой Ульяны. Груня усадила меня на скрипящий табурет, ловко чиркнула огнивом, зажгла в жестяном светце-подставке лучину, и принялась хлопотать. Ее движения были быстрыми, не суетливыми, а привычно-деловыми.

Пока она сновала к сеням за тазом и чистой ветошью, память Марии, будто сквозь густой туман похмелья, начала подкидывать обрывки.

Аграфена. Груня. Не просто служанка или работница. Жена Ивана, брата покойного Михаила. Сестра, хоть и не по крови. Молодая, бойкая, говорливая, вечно на взводе, как птичка-непоседа. Руки ее, красные от щелока, холодной воды и вечной возни с мокрым бельем, знали каждую пылинку в доме, каждый угол.

Если бы не Груня с ее неиссякаемой, немного суетливой энергией, одной Марии никогда бы не управиться с бесконечной уборкой, стиркой, присмотром за детьми, когда та была занята на кухне или во дворе. Это была не прислуга, а плоть от плоти семьи Беляевых, ее тыловой штаб, пусть и со своим, огненным и болтливым характером.

— Ну, Мария Петровна, наклоняйтесь, не бойтесь, — бормотала она, уже поднося мокрую, холодную тряпицу к моей голове. Ее пальцы уверенно раздвинули волосы. — Щипать будет, знаю, но зато чисто. А то эта рана, не дай Бог, загноится, тогда пиши пропало…

Ледяная вода и острая, очищающая боль наконец-то приковали мое сознание к телу с жестокой, неоспоримой очевидностью. Я вжалась в плечи, и тут же, сквозь боль, пришло четкое, почти осязаемое воспоминание: так же, вот так же, в прошлую лютую зиму, Груня дни и ночи отпаивала меня отчаянным малиновым взваром и растирала скипидаром, когда я свалилась с воспалением после того, как вытаскивала в метель новорожденного теленка. Ее заботливое, но твердое ворчание, ее неотступное присутствие тогда были единственной нитью, связывающей с жизнью…

Реальность встала на свои, чудовищные, незыблемые основания.

Я не спала. Это был не бред. Мое родное тело лежало где-то там, в двадцать первом веке, на полу дачной кухни. А я… я была здесь. Вколочена, как гвоздь, в чужую судьбу.

Дима… Тоска пронзила, острая, физическая, разрывающая грудину. Мой мальчик. Он найдет меня. Вся его выучка, все его методики, его холодный аналитический ум… и он будет бессилен. Он будет искать причину, опрашивать соседей, строить версии, а причина — здесь, в этой дикости.

Слезы подступили к горлу, едким, горячим комом. Я зажмурилась, впиваясь ногтями в колени, пытаясь сдержать рыдание. Плакать — нельзя. Это было все, чего я могла себе позволить: тихая, внутренняя истерика, пока чужие, но такие родные руки убирали с моей головы следы чужой, но моей драки.

Но вдруг, словно от того же ледяного прикосновения тряпицы, мысли встали как вкопанные.

Стоп.

Если я здесь… в этом времени… то Димы еще… нет.

Его просто нет на свете.

И меня — той, Евгении Сергеевны Соколовой — тоже еще не существует. Все, что было моей жизнью, моими победами, страхами, любовью, моим сыном и внуками — все это в будущем. Оно еще не случилось. Мой сын в безопасности. Он не осиротел. Он… он даже не родился.

От этой мысли не стало легче. Стало… пусто. Будто из-под ног выдернули не только почву, но и само время. Я повисла в какой-то чудовищной, безвоздушной пустоте между «было» и «будет».

Но в этой пустоте, медленно, как проступающая на бумаге тайнопись, проступила странная, островковая ясность. Там, в том будущем, о котором я знала все, мой сын был вне опасности. Его жизнь, ее течение и ее итоги были уже предопределены и меня не касались.

А здесь, в этом тесном, пропахшем дымом и кислой капустой помещении, была война. Их война. Двора. Этих двоих испуганных детей, ждущих меня. Теперь и моя война. Единственная, которая у меня осталась.

Я сделала глубокий, прерывистый вдох. Запах сырости, печного жара, полыни и собственных волос, пахнущих теперь колодезной водой и железом крови, заполнил легкие. Реальность обрела четкие, жесткие, непреложные границы. Прошлое стало далеким будущим. Недосягаемой, почти мифической страной.

— Ничего, заживет, — проворчала Груня, отжимая розовую от крови тряпицу в таз. — Ссадина знатная, но кость цела. Повезло, Мария Петровна. Могло и хуже быть.

— Повезло, — эхом, сипло повторила я. И впервые за все это время в моем голосе не дрожали слезы и истерика. Была лишь усталая, холодная констатация. Да. Повезло. Потому что теперь мне было за что бороться здесь и сейчас. Не за призрачное прошлое, а за это хлипкое, пропахшее навозом и хлебом, но единственное настоящее.

Мне помогли подняться — ноги слушались уже лучше — и повели по темной, крутой, скрипучей лестнице на второй этаж. Память подсказывала каждую знакомую ступеньку, каждый поворот. Длинный, слабо освещенный оконцем в конце коридор с несколькими низкими дверями. Моя — последняя справа.

Комната. Не моя. Ее. Наша. Простая железная кровать, застеленная домотканым покрывалом, с лоскутным одеялом, сшитым рукой Марии. И вспышка памяти: долгие зимние вечера при свете лучины, мелкий стежок.

Массивный дубовый сундук у стены. Небольшой комод с вытершейся, но вышитой салфеткой. На стене — икона, перед ней теплилась, отражаясь в темном стекле, тонкая лампадка. И детские следы, разбросанные, как вехи: на полу — грубо вырезанная, но старательно раскрашенная деревянная лошадка, на подоконнике — тряпичная кукла с вышитыми черными нитками глазками и растрепанными льняными волосами.

Груня, бормоча про то, что надо бы дать мне отдохнуть, что она сбегает за детьми и накормит их, выскользнула, прикрыв за собой дверь с тихим щелчком.

Тишина обрушилась на меня, густая, звенящая. Я стояла посреди этой чужой-родной жизни, и дрожь наконец-то начала отпускать.

Я подошла к комоду. Руки, чужие и в то же время до жути знакомые, сами потянулись к верхнему ящику, отворили его без скрипа. Сложенная стопкой, чистая, выстиранная и заштопанная в нескольких местах домотканая рубаха. Темная, добротного сукна юбка. Простой, но крепкий холщовый корсет. Все это пахло сухими травами — полынью, мятой — и тем неповторимым сухим теплом, что исходит от печи, на которой вещи сушились.

Я стала раздеваться. Медленно снимая слой за слоем свидетельства чужой битвы. Грубая шерстяная кофта, запачканный землей и соломой фартук, тяжелая юбка… Все это падало на пол мягким, бесформенным ковром из чужой, оборванной жизни.

Я осталась стоять в простой, длинной нижней рубахе из грубого льна, и холодок от сквозняка пробежал по моей коже, заставив покрыться мурашками. Но скинула и ее.

Кожа. Я посмотрела на свои руки, вытянула их перед собой. Ровная, упругая кожа. Ладони с трудными, но не уродливыми мозолями. Живот плоский, без знакомых, родных растяжек и того мягкого валика, что набрался за годы сидячей работы и безудержной любви к пасте. Бедра упругие, сильные, без следов целлюлита.

Я повернулась и подошла к маленькому овальному зеркалу в потемневшей деревянной раме, висевшему над комодом. Оно было мутноватым, с едва заметной волнистостью, словно старый пруд, но отражение в нем было ясным и неоспоримым.

Мария Петровна Беляева. Двадцать пять лет. Лицо… не красавица, но милое, правильное, с широкими скулами, прямым носом, плотно сжатыми, бледными губами. И глаза… Большие, серо-голубые, как мокрый речной камень. В них сейчас читался весь шок, все дикое недоумение, весь зарождающийся ужас. Но под этим слоем паники что-то еще. Что-то твердое, инородное.

Острый, оценивающий, аналитический блеск, который никак не мог принадлежать покорной вдове. Это был мой взгляд. Взгляд Евгении Сергеевны, которая за свою жизнь научилась не только сводить балансы, но и читать между строк уголовные дела, помогая сыну, и находить выход из, казалось бы, безвыходных бытовых ситуаций.

Я медленно, почти с благоговением, провела пальцами по своему — своему! — лицу, по гладкой коже, по высокой линии скул. Потом взяла с комода простую деревянную гребенку с тупыми зубьями.

И тут случилось чудо. Руки помнили. Пальцы сами, без участия моего растерянного сознания, разделили густые, русые, пахнущие дымом и кровью волосы на три пряди, сами начали заплетать тугую, привычную, неброскую косу.

Я смотрела в широкие, испуганные глаза отражения, и отражение смотрело на меня. В зрачках мелькали отблески лампадки, как два крошечных, дрожащих огонька. Два сознания в одной голове. Память тела, теплая, живая, полная боли и любви. И воля чужого разума, холодная, целеустремленная, полная расчета.

«Я здесь, — окончательно, с капитуляцией, поняла я. — И я не одна. Во мне есть она. Ее любовь к этим стенам, к этим детям. Ее страх. Ее усталость. И в ней есть я. Мой опыт. Мой расчет. И память о моем сыне, который там, в будущем, учил меня, как думает преступник, как ищут слабые места».

Я туго завязала конец косы простой тесемкой, аккуратно убрала волосы набок, чтобы не задеть болезненную рану на затылке. Надела чистую рубаху, юбку, натянула корсет, ловко застегнув крючки сзади: пальцы сделали это сами. Все сидело как влитое, не жало, не топорщилось. Это было мое обмундирование. Моя новая, единственно возможная форма.

Я открыла дверь. Внизу, в трапезной, было тихо: мужик доел свою похлебку и, видимо, ушел. Я спустилась, держась за перила, но уже твердо.

Дети сидели на той же лавке у окна, прижавшись друг к другу, как два птенца в гнезде. Алеша что-то негромко, по-своему нашептывал Танюше, та кивала, всхлипывая и вытирая кулачками щеки. Увидев меня — уже прибранную, подтянутую, со сверкающей на плече тугой косой, — они замолчали. Взгляды их были разными: мальчика — настороженным, оценивающим, изучающим; девочки — с бездонной, животной надеждой и обидой.

Я подошла. Не спеша. Наклонилась и поцеловала Алешу в макушку, в его непослушные вихры. Он вздрогнул всем телом, но не отпрянул, замер. Потом я наклонилась к Танюше, взяла ее — такую легкую, почти невесомую, как пух — на руки. Она тут же обвила мою шею тонкими, цепкими ручками, уткнулась мокрым от слез и сопелок лицом в вырез рубахи на плече, и все ее маленькое тело затряслось в беззвучных рыданиях. Я прижала ее к себе, вдохнула этот детский, чистый запах: молока, травы, теплой кожи и беззащитной печали.

— Все, — сказала я тихо, но так, чтобы слышали оба. Голос звучал еще непривычно, чужим тембром, но в нем уже не было дрожи. В нем звенели отголоски и покорной Марии, и твердой Евгении, сплавившиеся во что-то новое. — Все, мои хорошие. Мама с вами. Кончилось. Больше никаких дядей. Никто вас не заберет. Никогда.

Я поставила Танюшу на пол, но продолжала держать ее маленькую, липкую ладошку в своей. Посмотрела на Алешу. На его сжатые губы, на его серьезные, слишком взрослые глаза.

— А теперь, мой главный помощник и защитник, — сказала я, и в уголках его строгого рта дрогнуло что-то, похожее на сдержанную гордость, на признание. — Проведи мне полную инвентаризацию. Покажи все, что у нас есть. Каждый мешок муки в амбаре, каждую горсть крупы, каждую копейку в доме, каждую лошадиную подкову в конюшне. Мне надо точно знать, с чем мы воюем. Что у нас в арсенале.

Он кивнул, медленно, очень серьезно, по-взрослому. Плечи его распрямились.

— И, Алеша, — добавила я, глядя ему прямо в глаза, устанавливая контакт, заключая союз. — Все, что ты мне скажешь, все, что покажешь — это будет нашей с тобой военной тайной. Самой главной. Понял? Ни Ульяне Потаповне, ни дяде Ивану, пока он не вернется, никому. Только нам с тобой и Танюшей.

Он вдохнул полной грудью, и его детское, испуганное лицо озарилось важностью и таинственностью порученной миссии.

— Понял, — выдохнул он, и его взгляд загорелся решимостью. — Я все знаю. Где что лежит. И сколько.

— Отлично, — я отпустила руку Танюши и положила свою руку ему на стриженную голову. — Тогда начинай, полководец. Веди меня.

Война была не просто объявлена. Она началась с первого, самого важного этапа — разведки и учета ресурсов. Пора было досконально изучить поле боя под названием «Старый Ям». Мой новый, старый, единственный мир.

Предыдущая главаГлава 2 из 23Следующая глава