Вышли до рассвета, как он и сказал.
Идти на юг вдоль берега проще, чем на север: тропа шире, местами даже видно, что её кто-то когда-то ровнял. По ней ходят к соседям — до Трескового фьорда день пути, если не жалеть ног.
Первые часа два мы шли молча.
Я к этому был готов и, честно говоря, рад: за последние дни у меня накопилось столько чужих слов, что своих не осталось.
Кассий молчал по другой причине. Он шёл и считал шаги. Я это понял на первом привале, когда он, не глядя ни на что, сказал: «Четыре версты с четвертью», — и записал.
— Вы считаете шаги?
— Не считаю. — Он убрал дощечку. — Просто знаю.
— Как?
— Как ты знаешь, что доска сырая.
Я подумал и решил, что ответ исчерпывающий.
Через час после привала тропа пошла вверх, отошла от воды, и мы вышли на седловину, где начинался стужень.
Я остановился.
Это происходит со мной каждый раз, сколько бы я туда ни ходил, и я перестал с этим бороться примерно на третий год.
Стужень не выглядит красиво. Он вообще ничем не выглядит.
Низкий, кривой, серо-бурый, с редкой хвоей, стоит на голом камне враскоряку и цепляется корнями за трещины. Рядом с южной сосной — нищий рядом с купцом.
За то дерево, что стояло передо мной, в Тресковом фьорде дали бы столько, что хватило бы кормить наш двор всю зиму.
— Что это? — спросил Кассий.
— Стужень.
Я подошёл, положил ладонь.
И вот здесь я, наверное, впервые за всю дорогу забыл про мёртвую воду, про Совет и про Бродира.
Дерево отвечало медленно. Оно всегда отвечает медленно — не потому, что глухое, а потому что внутри всё плотное и мелкое, годовые слои в волос толщиной.
Сосна под ладонью — как разговор: сразу понятно, где что. Стужень — как человек, который думает, прежде чем ответить.
Ему было лет двести. Может, больше. По толщине — в обхват, не больше, а по слоям выходило двести с лишним.
— Он растёт на палец в десять лет, — сказал я. — На этом камне и на этом ветру. Ниже по склону, где земля, он бы рос быстрее, но там он не растёт вообще — не выносит соседей, глушат.
Кассий обошёл дерево кругом.
— И зачем он нужен?
— Кили, — сказал я. — Только кили и штевни. На всё остальное сосна.
— Почему?
Я задумался, как объяснить.
— Возьмите доску сосны и доску стуженя одной толщины, — сказал я. — Сосну можно согнуть. Стужень не согнётся — он раньше сломается. Плохое дерево, скажете вы. А теперь окуните обе в воду, вытащите, высушите, окуните снова. И так двадцать лет.
— Сосна пойдёт.
— Сосна пойдёт. Разбухнет, ссохнется, разбухнет — и в какой-то год даст трещину, и вы её не увидите, пока не станет поздно. — Я убрал ладонь. — А стуженю всё равно. Он двести лет так и живёт: мокро-сухо, мокро-сухо, мороз. Ему больше нечего бояться.
— Значит, он не крепче, — сказал Кассий. — Он просто уже всё это видел.
Я посмотрел на него.
Это было ровно то, что я имел в виду, и ровно то, что я сам так и не сумел сформулировать, хотя и думал об этом, иногда.
— Да, — сказал я. — Именно.
Мы шли, и он спрашивал.
Не так, как спрашивают взрослые. Взрослые спрашивают, чтобы проверить, знаешь ли ты; или чтобы объяснить тебе, как правильно; или из вежливости, не слушая ответа.
Кассий спрашивал, потому что не знал.
Меня.
Шестнадцатилетнего подмастерья, которому в собственном посёлке доску подают не сразу.
— Сколько ждёт киль от рубки до постановки?
— Три года. Лучше пять.
— Почему?
— Потому что он должен отдать воду ровно настолько, насколько только сможет. Если поставить сырым, он будет сохнуть уже в корпусе и потянет за собой обшивку.
— А если торопиться?
— Тогда год под навесом и потом молиться.
— И часто торопятся?
— Постоянно.
Он усмехнулся одним углом рта.
— Так везде, — сказал он.
К полудню мы вышли к бухте, где стоит промысловый стан — не жильё, а несколько сараев, вытопная яма и настил, на который вытаскивают туши.
Сейчас там было пусто.
Кассий остановился и долго смотрел на настил — большой, чёрный от жира, впитавшегося за десятилетия.
— Это для чего?
— Лудень.
— Лудень, — повторил он.
— Зверь. — Я показал на воду. — Он ходит вдоль луд, потому и назван. Держится там, где камни под водой, и кормится у дна. Приходит дважды в год: весной, когда сходит лёд, и в конце лета.
— Большой?
— С лодку. Хороший с лодку, обычный чуть поменьше. — Я сел на край настила. — Один зверь — это жир на всю зиму, кость на весь год и мясо на два месяца. Ради него всё и держится. Рыба — это чтобы просто пережить между луденями, а не наоборот.
— Опасен?
— Не он опасен. Опасно то, как его берут. — Я показал на бухту. — Их гонят в узкое место, четыре-пять лодок разом. Если одна лодка ошиблась, ошиблись все. У нас в позапрошлом году так двоих потеряли — не от зверя, от лодки соседей. Берега каменистые, а течения у нас сильные.
Кассий кивнул и стал что-то писать.
А я сидел на настиле, смотрел на пустую бухту и вдруг понял, что говорю не о том.
— Он не пришёл, — сказал я.
Кассий поднял голову.
— Что?
— Лудень. В конце лета не пришёл. — Я слышал свой голос как чужой. — Вообще. Ни одного. Первый раз на моей памяти.
— Ты это знал?
— Я это знал, — сказал я. — Все это знали. Об этом три недели говорили в посёлке.
— И что говорили?
Я попытался вспомнить и понял, что помню.
Торкель говорил: ушёл южнее, бывает раз в двадцать лет. Ольгерд говорил: примета.
Женщины у сушила говорили, что в позапрошлом году били слишком много и вот теперь. Асгейр говорил: жди, придёт с холодами.
Все объясняли по-своему, и каждое объяснение было в отдельности разумным, и никто — ни один человек, включая меня, — не положил это рядом с пустыми сетями.
— Мы говорили про рыбу отдельно, — сказал я медленно. — И про луденя отдельно. Как про две разные беды.
— А это одна.
— А это одна.
Я сидел на чёрном от жира настиле и чувствовал себя очень глупо.
Пять расхождений с северной линии я собрал потому, что смотрел новым глазом: сеть, птица, вода, лёд.
А луденя не увидел, потому что он был не новым. Он был уже привычным, домашним. Про него всегда говорили за столом.
— Не кори себя, — сказал Кассий, не оборачиваясь.
— Я не корю. Я считаю, во что мне это обошлось.
— И во что?
— В три недели.
Мерили мы так.
Через каждые полверсты Кассий сходил к воде — где можно было спуститься — и опускал в неё на верёвке короткую снасть: моток бечевы с грузом. Оставлял на четверть часа. Потом вытаскивал и смотрел.
В живой воде за четверть часа на бечеву садится налёт — тонкий, слизистый, почти незаметный, но на ощупь он есть.
В мёртвой не садится ничего.
Это было настолько просто, что я разозлился на себя во второй раз за день.
Я видел ту же самую вещь на лодке Гейра и понял, что она важна. Но мне не пришло в голову, что из неё можно сделать прибор.
— Вы это придумали? — спросил я.
— Нет. Так делают ловцы жемчуга на юге, чтобы понять, где дно живое. Я просто взял уже готовую идею.
— И это работает?
— Это грубо, — сказал Кассий. — Не показывает, насколько мёртвая. Показывает только «да» или «нет». Но мне пока и нужно «да» или «нет».
Первый замер, у самой нашей горловины, был «да». Налёт сел — тонкий, едва на ощупь, но сел.
Второй, полверсты южнее, — тоже «да».
Третий был «нет».
Четвёртый, пятый у бухты с промысловым станом, шестой за седловиной — «нет», «нет», «нет».
Седьмой был «да».
Кассий вытащил бечеву, провёл по ней двумя пальцами, посмотрел на пальцы и протянул мне.
Я потрогал.
Слизь. Обычная холодная слизь, за которую в другой день я бы даже не взялся голыми руками.
— Живая, — сказал я.
— Живая, — сказал Кассий.
И мы оба какое-то время просто стояли и смотрели на воду, которая ничем не отличалась от той, что была полверсты назад.
Потом я сел на камень и разложил это в голове.
Дома, у горловины, вода живая. В трёх верстах южнее — мёртвая. Здесь, ещё через день пути, — снова живая.
— Это не черта, — сказал я.
— Не черта.
— Она идёт языками.
— Она идёт языками, — согласился Кассий. — Вот за этим и ходят второй раз. Одно измерение показало бы мне ровную линию поперёк моря. А ровной линии нет.
Я подумал ещё немного, и мне стало холодно не от ветра.
— Тогда язык может лечь и в нашу горловину. Раньше срока.
— Может, — сказал Кассий. — Считай, что двадцать четыре дня — это в лучшем случае.
Южный край языка мы нашли за час.
Ходили назад и вперёд, сокращая, как сокращают отрезок: там «нет», тут «да», значит, между. Потом ещё раз пополам. Потом ещё.
К вечеру мы её взяли с точностью шагов в двести.
Она проходила по невидимой линии поперёк устья маленькой безымянной бухты, в одиннадцати верстах не доходя до Трескового фьорда.
Кассий сел на камень, разложил карту и стал наносить.
Я смотрел, как он это делает — быстро, без колебаний, попадая пером ровно туда, куда надо, — и вдруг спросил то, о чём думал с самого утра.
— Зачем вам это?
— Что «это»?
— Всё. — Я показал на карту. — Вы шесть недель идёте вдоль берега. Вы обошли наш посёлок по гряде, чтобы не потерять погоду. Вы ночуете где придётся. Вам платят в Городе Костей — хорошо, платят. Но чтобы столько. Сомневаюсь.
Кассий не перестал писать.
— Ты уверен?
— Я не знаю, сколько платят в Городе Костей. Но я знаю, как выглядит человек, который делает работу за деньги. — Я сел напротив. — Вы делаете не за деньги.
Он поставил последнюю отметку и только тогда поднял лицо.
— Верно, — сказал он.
И всё.
Я ждал.
— И это весь ответ? — спросил я наконец.
— Это весь ответ, который я тебе сегодня дам, — сказал Кассий. — И заметь: я не соврал.
— Это хуже, чем соврать.
— Знаю, — сказал он.
Он свернул карту.
— Ты имеешь право злиться, — добавил он. — Я бы злился.
В Тресковый фьорд мы пришли затемно.
Он больше нашего — дворов на семьсот, две пристани, и лодки стоят гуще. Нас пустили ночевать без разговоров: Кассий назвал имя Асгейра, и этого хватило.
За ужином мы услышали, что здесь всё как обычно.
Не «почти как обычно». Рыба идёт хуже, чем в прошлом году, но идёт. Лудень в конце лета пришёл — не густо, зверей девять, но пришёл. Про мёртвую воду не слышали. Про тварей не слышали.
Про наш посёлок слышали. Про то, что там что-то с водой и кого-то что-то съело, и что старейшины ссорятся перед Советом.
Я сидел за чужим столом, слушал, как о моём доме говорят как о дальнем неприятном слухе, и впервые в жизни увидел свой посёлок со стороны.
Он оказался маленьким.
Не в том смысле, что четыреста дворов. В том, что для этих людей, живущих в дне пути, всё, что у нас случилось за месяц, помещалось в две фразы между рыбой и погодой.
А ведь их фьорд — следующий. Одиннадцать вёрст от границы.
— Скажите им, — попросил я Кассия, когда мы вышли.
— Скажу утром, — ответил он. — Ночью такое не говорят. Ночью не поверят, а утром хотя бы переспросят.
Ночью, ещё до того как поднялся ветер, я вышел из дома и увидел его на пристани.
Он сидел на свае и смотрел на воду. Не спал.
Я хотел уйти — и не ушёл, потому что услышал, как он говорит.
Негромко, ровно, обычным своим голосом, без всякой торжественности.
— ...нет, я помню. Я и говорю, что помню.
Пауза.
— Три с половиной. От бухты.
Пауза, подлиннее.
— Знаю.
Я стоял в темноте у сарая и не дышал.
На пристани никого не было. Ни одного человека, ни лодки у борта, ничего. Только он, свая и вода.
Потом он замолчал — как замолкают, когда собеседник продолжает говорить, — и просидел так долго.
Я ушёл раньше, чем он повернул голову.
Лёг и долго лежал.
Я перебирал объяснения, потому что это единственное, что я мог делать в темноте.
Первое: человек говорил сам с собой. Люди говорят сами с собой, особенно те, кто много ходит один; я и сам, бывает, считаю вслух.
Второе: он молился. Не знаю, как молятся там, откуда он.
Третье: он повторял вслух то, что записывал в уме.
Все три объяснения были разумны.
Ни одно не покрывало пауз.
Человек, говорящий сам с собой, не делает пауз такой длины. Он говорит без остановки, потому что ему не надо ждать ответа.
А этот — ждал.
Утром Кассий сказал старейшинам Трескового фьорда всё: где граница, с какой скоростью идёт, сколько у них дней.
Ему не поверили.
Точнее, поверили наполовину: карту посмотрели, бечеву попробовали, головами покачали.
Один спросил, откуда он знает, что вода идёт сюда, а не стоит на месте. Другой сказал, что у них сто лет всё в порядке и что в позапрошлом году тоже был плохой сезон.
Асгейрово имя работало на ночлег, но не работало на такое.
Мы вышли обратно к полудню.
— Они не поверили, — сказал я.
— Они услышали, — сказал Кассий. — Это разные вещи, и вторая иногда важнее. Через десять дней у них пропадёт налёт на снастях, и кто-нибудь вспомнит, что приходил чужой с верёвкой.
— Через десять дней может быть поздно.
— Может.
Он шёл ровно, размеренно, тем же шагом, каким шёл вчера.
— Стейн, — сказал он через какое-то время. — Ты хотел спросить с самого утра. Спрашивай.
Я шёл и молчал шагов двадцать.
— Ночью, на пристани, — сказал я. — Вы с кем-то говорили.
Кассий не сбился с шага.
— Да, — сказал он.
— С кем?
— Вот на это я тебе тоже сегодня не отвечу.
— Вы вообще на что-нибудь отвечаете?
— На всё, что касается воды, тварей и того, как тебе не умереть, — сказал Кассий. — Отвечаю честно, полно и сразу. Проверь — за три дня ты не поймал меня ни на одном уклончивом слове про это.
Я проверил. В уме, на ходу.
Он был прав.
— А про себя — не отвечаете.
— А про себя не отвечаю.
— Почему?
Он шёл ещё шагов десять.
— Потому что то, что я мог бы рассказать, — сказал он наконец, — сделает твою жизнь короче. Не образно. Буквально. И пока я могу этого не делать, я этого делать не буду.
Я хотел разозлиться.
И не смог, потому что это было первое за два дня объяснение, в котором не было ни одной лазейки.
Мы шли до самого вечера и почти не разговаривали.
В посёлок вернулись затемно, за день до Совета.
У меня в мешке лежали три дощечки: расстояния, время, отметки границы.
Двадцать один день до нас — если считать по большой воде с севера и если ни один язык не дойдёт раньше.
Тринадцать — до Трескового фьорда, где живут семьсот дворов.
Отец не спал.
Он сидел за столом, и перед ним лежала стопка чего-то. Я не сразу разобрал, а разобрав, удивился: это были счёты дома.
Улов по годам, доли, долги, кому сколько причитается. Он их доставал раз в десять лет, перед Советом, и никогда просто так.
— Вернулся, — сказал он.
Я выложил дощечки.
Он смотрел на них долго. Дольше, чем нужно, чтобы прочесть три ряда чисел, — и я понял, что он не читает, а решает, что с ними делать.
— Двадцать один день, — сказал он наконец.
— До горловины. У Трескового — тринадцать.
— Ты у них был?
— Ночевал. — Я сел. — Кассий сказал им утром. Всё сказал: где граница, с какой скоростью, сколько дней. Показал карту.
— И?
— Не поверили.
Отец кивнул — так, будто ждал именно этого.
— Кто был?
— Двое старейшин. Один спросил, откуда он знает, что вода идёт к ним, а не стоит. Второй сказал, что у них сто лет всё в порядке.
— Разумные вопросы, — сказал отец.
— Разумные, — согласился я. — Только они всё равно умрут.
Он посмотрел на меня.
Я услышал себя со стороны и понял, что сказал это слишком легко — тем ровным голосом, каким называю толщину доски.
— Извини, — сказал я.
— Не извиняйся. — Отец собрал дощечки в стопку и придвинул к себе. — Ты сказал правду, и мне сейчас нужнее правда, чем твоя вежливость. Просто запомни то, что ты почувствовал сейчас, когда услышал сам себя. Это тебе пригодится, когда будешь говорить с людьми, а не с досками.
Он придвинул лампу.
— Завтра Совет, — сказал он. — И я всю ночь думал, что мне там говорить. Теперь думать уже поздно, надо решать.
— Что решать?
— В каком порядке. — Он положил ладонь на дощечки. — Смотри. Если я выйду и начну с этого, случится вот что. Бродир встанет и спросит: откуда числа? От чужака, который пришёл с севера. Кто мерил? Чужак и мальчик Хальвара. Кто видел границу своими глазами? Опять они двое.
Он говорил спокойно, и от этого спокойствия у меня похолодело внутри, потому что каждое слово было верным.
— И к концу его вопросов, — сказал отец, — все в зале будут думать не про воду. Они будут думать про то, что мой сын два дня ходил один на один с чужаком, а вернулся с числами, которые никто не может проверить.
— Тогда надо, чтобы говорил не ты.
— Вот. — Он хлопнул ладонью по столу. — Вот именно. Молодец.
— Асгейр.
— Асгейр, — согласился отец. — Асгейр был на туше. Асгейр ходил на северную линию. Асгейр не мой родич и никому не должен. И у Асгейра есть одно, чего нет ни у меня, ни у тебя, ни у твоего чужака.
— Что?
— Ему верят про дерево и про воду, — сказал отец. — Тридцать лет верят. Люди не проверяют такие вещи заново.
Он встал, снял с крюка куртку.
— Куда ты?
— К Асгейру.
— Отец, ночь.
— Вот именно, что ночь. — Он затянул пояс. — Утром у него будет полный двор народу и никакого времени. А сейчас он один и, зная его, тоже не спит.
Уже в дверях он обернулся.
— Стейн.
— Да.
— Ты завтра на Совете молчишь.
Я открыл рот.
— Молчишь, — повторил он. — Что бы там ни говорили. Про воду, про луденя, про тебя. Даже если скажут прямо в лицо, а скажут почти наверняка.
— Почему?
— Потому что у нас в этом деле одна слабость, и она в том, что всё сходится на тебе, — сказал отец. — Числа привёз ты. Чужака привёл ты. Даты назвал Бродир — и назвал их про тебя. Стоит тебе завтра открыть рот, и разговор про воду превратится в разговор про Стейна, сына Хальвара. Он этого и ждёт.
Он помолчал.
— Я знаю, что это несправедливо, — сказал он. — И я знаю, что ты в этом деле разобрался лучше всех в посёлке, включая меня. Поэтому и прошу. Приказывать не буду.
Дверь закрылась.
Я остался за столом, при лампе, со стопкой домовых счетов и тремя дощечками, которых мне теперь нельзя было показывать самому.
Из-за занавески вышла Хельга — оказывается, она всё это слышала.
— Он прав, — сказала она.
— Знаю.
— Тогда чего у тебя лицо такое?
Я подумал.
— Потому что он прав, — сказал я, — и от этого мне не легче, а хуже. Я два дня мёрз, чтобы привезти три дощечки. А самое полезное, что я могу сделать завтра, — это сидеть и молчать.
Хельга села напротив, взяла верхнюю дощечку и повертела в руках, хотя читать по ним не умела.
— Знаешь, — сказала она, — я четыре года учу тебя драться. И самое главное, чему я тебя научила, — это не бить, а стоять. Ты всё время злишься, что я не даю тебе приёмов.
— Даёшь.
— Пятнадцать за четыре года. — Она положила дощечку обратно. — А стойку — каждый день. Потому что бой выигрывает не тот, кто ударил. Его выигрывает тот, кто на ногах, когда всё уже кончилось.
Она встала.
— Завтра твоя задача — просто устоять, — сказала она. — Это тоже работа.