К книге
МинусГлава 38. Процесс необратим.
82%
Глава 38. Процесс необратим.
37

Линия пошла на четвёртый или пятый день после того, как трое ушли на юг. Грим лежал на боку, ничего не делая, он теперь много лежал, потому что охота перестала занимать столько времени, сколько занимала раньше: он ел реже и брал меньше, и еда всё равно не отвечала, и приходилось чем-то заполнять всё то, что оставалось от суток. Он лежал и пропускал воздух через щель, и вкус у воздуха был холодный и слабо горький, и Грим уже привык к тому, что вкус этот ничего не обещает.

И вдруг линия дала отросток. Грим почувствовал это точно так, как чувствуют трещину в чём-то своём, не снаружи, а изнутри, тем неудобным знанием, которое приходит без участия глаз: там, где было одно, стало два. От основной линии, шедшей от левой глазной щели вниз к челюсти, отошла вторая, короче и тоньше, и пошла вбок, к скуле. Грим встал, не понимая зачем, потому что стоя это не лечилось. Просто лежать вдруг стало невозможно: так встают, когда происходящее слишком велико, чтобы принимать его лёжа.

Вторая линия пошла дальше. Потом от неё отошла третья.

Он поднял переднюю лапу и прижал её к лицу. Это было бессмысленно, и он знал, что бессмысленно, и держал. Лапа была для опоры и для удара, коготь был длинный и жёсткий, и всё, на что она годилась в таком деле, накрыть. Он накрыл. Прижал левую половину морды, ту, где расходилось, и держал крепко, всем весом передней, и стоял так посреди белого песка, четвероногий, чёрный, сдавивший собственное лицо, чтобы оно не разошлось.

Под лапой шло. Он чувствовал ладонью подушечки, как под камнем движется — мелко, безостановочно, с той неспешной уверенностью, с какой лёд идёт по реке, которой Грим никогда не видел и о которой ничего не знал.

Он давил сильнее. Стало хуже. И тогда Грим понял то, что стоило понять пораньше: он держит не рану. Раны не расходятся изнутри. Он держит дверь, в которую с той стороны идут, и держит её лапой, и с той стороны это никого не интересует. Он убрал лапу.

Однажды с ним уже было так, и он это помнил, не картинкой, а формой: было, стояло, кончилось не по его. Тогда он сказал «нет». Он помнил само слово и помнил, каким огромным оно ему казалось, самое большое «нет», какое он сумел собрать, сказанное на гряде тому, что предлагало ему подняться на чужой смерти. Сказал. И тело сказало «да», и тело было сильнее, и он перестроился в то, чем стал, и с тех пор жил внутри чужого решения, как живут в доме, который поставили без тебя.

Но тогда его хотя бы спросили — вот что Грим осознал, стоя посреди песка с расходящимся лицом, и осознал холодно, и от этого холода ему сделалось хуже, чем от всего остального. Всю жизнь Система приходила заранее. Она вставала перед ним скобками, называла цену, называла порог, писала «процесс необратим», и под этим всегда стояли два слова, «да» и «нет», равные по весу, ни одно не толще другого. Она ни разу его не принудила. Она была холодной, скупой, безразличной, она отклоняла все важные вопросы, но она спрашивала, и в этом спрашивании было единственное, что делало Грима не вещью: право сказать «нет», даже когда «нет» ничего не меняло. Сейчас скобки вышли.

[Процесс необратим]

И под ними не было ничего. Грим смотрел на пустое место под этой строкой дольше, чем смотрел на что-либо в своей жизни. Он ждал. Он ждал так, как ждут удара, который должен прийти и не приходит, и ожидание становится хуже удара. Он ждал «Да» и «Нет», двух коротких слов, которые он привык видеть, и которые видел на каждом пороге, и одно из которых однажды выбрал вопреки всему.

Их не было. Не отклонено. Не отказано. Просто не предложено, как не предлагают выбора камню, который падает, потому что его отпустили. Скобки погасли.

Первый кусок отошёл от скулы. Он не отломился и не отскочил — он именно отошёл, как отходит от стены пласт, у которого кончилось то, чем он к ней держался. Грим почувствовал, как под ним что-то поддалось, коротко и мокро, и кусок камня повело наружу.

Он поймал его. Лапа взлетела к лицу сама, раньше мысли, и накрыла отходящий пласт, и прижала обратно, и держала. Не для того, чтобы остановить — Грим уже знал, что остановить нельзя. Просто это было его лицо. Оно было с ним от первого вдоха, оно принимало на себя чужие зубы, оно сузило ему мир до щели и взамен сделало эту щель острой, оно было тем единственным, что не менялось, когда менялось всё остальное: он рос, дробился, вздувался до тридцати метров и сжимался обратно, а лицо оставалось.

Он держал его, пока пласт не отошёл окончательно, и держал ещё, когда тот уже лежал у него на подушечках, отдельный, тёплый, с розовым мокрым исподом, о существовании которого Грим не подозревал. Потом опустил лапу и положил кусок на песок. За ним отошёл второй.

Дальше пошло быстро, и Грим перестал успевать. Куски отходили один за другим, и он ловил их, сколько мог, и складывал под собой, на песок, в кучку, потому что бросить их было нельзя, а что с ними делать — он не знал. Некоторые падали мимо и уходили в песок ребром, и он выкапывал их и клал к остальным. Он занимался этим сосредоточенно и глупо, как занимаются делом, которое не имеет смысла, но которое единственное можно сейчас делать руками.

Тем временем шло всё остальное, и заметил он это не сразу — слишком был занят лицом. Заметил, когда качнулся и не нашёл под собой опоры там, где она была секунду назад: задняя левая оказалась короче, чем должна. Тело сжималось.

Всю жизнь оно росло. Каждое перерождение было прибавлением: больше, тяжелее, плотнее, страшнее, и даже когда он сжался с тридцати метров до размера крупного зверя, это тоже было прибавлением — уплотнением, а не убылью. Он умел расти. Он выучился обживать всё большее и большее, и в этом состояло единственное его постоянство.

А теперь его убывало. Кости шли внутрь. Он чувствовал, как укорачиваются задние, как перестраивается таз, как позвоночник, всю жизнь лежавший горизонтально, начинает вставать, и как под этим встающим позвоночником рёбра меняют разворот, чтобы стало можно стоять иначе. Мышцы шли следом, съезжая по кости, находя новые места и прирастая там. Это не было больно. Это было хуже — это было щекотно и подробно, как бывает подробно всё, что делается с тобой без тебя.

Хвост втянулся последним. Грим ощутил, как тяжёлое навершие на конце, костяная булава, которую он носил как оружие и как маятник и без которой не знал равновесия, идёт назад, к телу, растворяясь на ходу; и ощутил пустоту там, где секунду назад был противовес; и качнулся, потому что противовеса не стало, а тело ещё держало старый расчёт. Он упал на бок в песок, к своей кучке камней.

Он лежал и был меньше, чем когда-либо с самого начала. С той поры, как чужие жвалы сомкнулись на его хребте и мир начался с боли, он ни разу не был так мал. Даже тогда, безымянным ящером на белом песке, он был крупнее того, во что теперь сложился.

И у него были руки. Грим обнаружил это, попытавшись подобрать откатившийся кусок. Он потянулся передней — привычно, как тянулся сотню тысяч раз, как тянулся к чужому горлу, к песку, к собственному виску, и то, что вышло на конце передней, было не лапой.

Оно разделялось. Он замер и смотрел, как оно разделяется, и не мог понять, что видит. Пять отростков, тонких, слабых, с короткими когтями на концах, и каждый двигался сам по себе, отдельно от остальных, и складывался, и разгибался, и делал это по его мысли, немедленно, без задержки, точнее, чем что-либо когда-либо делало его тело.

Он свёл их вместе. Развёл. Свёл снова. Потом протянул к куску своей маски, лежавшему на песке, и взял его.

Взял. Не накрыл лапой, не подцепил когтем, не подтолкнул мордой. Обхватил с пяти сторон и поднял, и кусок висел в воздухе, ни на что не опираясь, зажатый в чём-то, чего у Грима никогда не было, и не падал. Это было первое, что он взял рукой. Обломок собственного лица.

Он поднёс его к тому, что осталось. И тогда, слепо, кончиками отростков, которые ещё не научились быть пальцами, Грим впервые ощупал себя нового.

Под маской не было камня. Он ждал камня — он всю жизнь считал, что там камень, монолит до самого черепа, лицо без изнанки. Под маской была кожа. Тонкая, влажная, отзывающаяся на прикосновение так, что Грим отдёрнул руку: он тронул себя и почувствовал это дважды, рукой и лицом сразу, и от этой двойственности его повело.

Он тронул снова, осторожнее. Оно было мягкое. Оно шло гладко там, где раньше шёл камень, и было тёплым, и когда он провёл по нему пальцами, оно отозвалось той самой тонкостью, которой отзывался воздух, входивший через щель, только сильнее во много раз, потому что теперь между миром и тем, что под маской, не осталось ничего. Пальцы шли вверх, к левому виску. И там камень был.

Грим остановился. Ощупал внимательно. У левой скулы, вдоль виска, маска не сошла: осталась полоса кости, неровная, и в неё вросшим сучком уходил обломок чужого рога. А ниже, справа от подбородка, держался кусок драконьей челюсти — угол, с двумя длинными зубами, ни к чему теперь не годными, потому что рвать этими зубами было уже нечего. Всё, что было маской, тело сбросило. Всё, что было памятью, тело оставило.

Грим сидел на песке в куче собственных обломков, ощупывая пальцами то, что теперь звалось его лицом, и не находил в себе, чем это осмыслить. Он только отметил, тем ровным счётом, который работал всегда, чем бы с ним ни занимались, что тело второй раз за короткий срок оказалось разборчивее его самого. Оно не чинило трещину, потому что знало, что она дверь. Оно не сбросило рог, потому что знало, что он не лицо.

Он опустил руку ниже, к груди. Дыра была на месте.

Он проверил её пальцами по краю, впервые в жизни по краю, потому что раньше нечем было. Круглая, гладкая, сквозная, ничем не заросшая. Ни на волос уже. Ни на волос меньше.

Он и не ждал другого. Но проверил.

Скобки вышли, когда он поднялся на две ноги и не упал. Стоять оказалось нелепо: весь вес на двух точках, ничего сзади, ничего для равновесия, и мир качается от малейшего движения головы. Он выпрямился, повело, он поймал себя рукой о песок, снова выпрямился, снова повело, и на четвёртый раз стоял.

[Классификация: невозможна]

Ту же строку он видел уже. Она не была новостью и ничего не прибавляла. Прибавила вторая:

[Ранг: —]

Грим смотрел на прочерк. Не буква. Не «выше прежнего». Не число. Пустое место там, где всю его жизнь стояла мера, там, где он был E, D, C, B, B+, A, A+, где каждая ступень называлась и назывался он вместе с ней. Он существовал внутри её шкалы с самого первого дня, и шкала была не приятной, и была честной, и главное — она отвечала на вопрос, кем он приходится этому миру.

Прочерк не отвечал ни на что. И странно: незнакомым он Гриму не был.

Тот шевельнулся, роясь в себе, и нашёл только форму, без содержимого: было. Он уже видел этот прочерк, и видел его над кем-то другим, и тогда он значил что-то огромное, от чего Грим оцепенел. Кто это был, где это было и чем кончилось, не осталось ничего, ни клочка, ни тени. Пустое место в памяти о пустом месте в мере.

Он постоял, ощупывая это ничто, и бросил. Так он бросал теперь всё, что не давалось: у него давно не хватало ни на что, кроме сегодняшнего. Скобки погасли.

Он собрал куски маски и закопал их в песок. Руками, неумело, гребя пальцами, которые ещё не понимали, как гребут. Закончив, разровнял сверху ладонью и постоял над ровным местом, где было закопано его лицо.

Потом пошёл. Идти на двух было мучительно и медленно, и он падал дважды, и второй раз долго сидел, потому что вставать оказалось труднее, чем не падать. Всё было чужое. Всё опережало его или отставало, и того волоса несовпадения, который он в прошлый раз выучил за четыре шага, теперь не хватало: расхождение было не в волос, а в целую жизнь. Он шёл в сторону, потому что другого направления у него не было. И на каком-то шаге поймал себя на том, что помнит, о чём думал раньше.

Мысль была пустяковая — про то, что закопанное придётся оставить и что оставленное он забудет. Обычно такие мысли уходили сразу, как уходило всё: подумал и потерял, и через сотню шагов не знаешь, что думал. Он держал её уже долго. Сколько именно, Грим сказать не мог, потому что не умел мерить такое, но он держал её от того ровного места в песке и до сих пор, и она не вытекла.

Радости не было. Радоваться он не умел, а если бы и умел, тут было нечему: сосуд как тёк, так и течёт, и то, что вода уходит чуть медленнее прежнего, не делает сосуд целым. Но отметил. И, отметив, шёл дальше на двух неудобных ногах, маленький, чёрный, с чужим рогом в виске и с чужой челюстью у подбородка, неся на лице голую кожу, которой никогда не касался воздух, и чувствуя всё: холод, сухость, неподвижный свет, вкус пустоты — весь мир разом, без камня посередине.

Предыдущая главаГлава 37 из 45Следующая глава