К книге
МинусГлава 36. Трещина не заживает.
78%
Глава 36. Трещина не заживает.
35

Тело взялось за работу на первом же привале. Грим лёг на бок под склоном бархана, там, где песок хранит слабую память о том, что был когда-то тёплым, и почувствовал, как внутри включается знакомое. Регенерация не спрашивала разрешения и не сообщала о начале; она просто принималась чинить, как принимается за дело работник, которому не нужен хозяин, чтобы знать, где непорядок. Грим давно перестал ей мешать. За свою короткую жизнь он выучил, что лучшее, что можно сделать для собственного тела, — лечь и не двигаться, пока оно не кончит.

Оно кончило скоро. Ссадину на боку, взятую о край гарганты, стянуло за час. Скол на третьем когте правой передней, тот, что он оставил на кирпиче чужого мира, оброс заново, гладко, без следа. Мелкая рвань на перепонке под хвостом, о которой Грим и не помнил, тоже сошла. Тело прошлось по себе, как проходят по шкуре, выбирая репьи: нашло всё, чем он был испорчен, и всё исправило. Кроме одного.

Грим ждал — лежал и ждал, слушая себя изнутри тем вниманием, которым слушают чужие шаги, и ждал, когда придёт очередь трещины. Очередь не пришла. Регенерация обошла её — не остановилась перед ней, не попробовала и отступилась, а именно обошла, как обходят предмет, стоящий на своём месте. Ссадина была непорядком. Скол был непорядком. Трещина непорядком не была.

Он пролежал так, наверное, целый оборот таймера — тело всё равно требовало покоя, а покой требовал лежать. Ничего не изменилось. Тонкая линия шла от левой глазной щели вниз, к челюсти, и была ровно такой же, какой он ощутил её впервые в чужом проулке, под чужим золотым светом. Не расширилась. Не затянулась. Стояла.

И это встревожило его больше, чем встревожила бы боль. Читать своё тело он умел. Всё, что с ним делали, тело потом объясняло ему само — по тому, как чинилось.

Змея, взятого в четвёртой ступени, тело объяснило чёрной полосой на левом боку: срослось не тем цветом, значит, срослось с чужим. Перелом хвоста объяснило кривизной: срослось неправильно, значит, срослось второпях. Рез, оставленный чужой тонкой волей в плече, объяснило белой ниткой наискось по черноте: срослось быстро, но не своим — так тело чинит то, чего не понимает, лишь бы закрыть. У каждой отметины была своя грамматика, и Грим её знал. Трещина не имела грамматики.

Он перебрал всё, что помнил, а помнил он теперь много и странно, потому что то, чем он помнил, было не только его. Тело не чинило рану, когда рана была отравлена: тогда оно сперва выталкивало отраву, гноем, и только после закрывало. Здесь не было отравы. Тело не чинило то, что уже мертво: отмерший коготь оно просто сбрасывало. Здесь ничего не отмерло — трещина жила, она пульсировала тупо и ровно, в такт тому, что билось у него в груди вместо сердца. Тело не чинило то, чего не могло достать. Но достать могло: маска была его костью, его лицом, ближе к нему, чем собственные зубы.

Оставалось одно объяснение, и Грим дошёл до него не сразу, потому что оно было хуже прочих. Тело чинит то, что считает сломанным. Значит, тело не считает.

Он лежал под мёртвой луной и переворачивал эту мысль так и эдак, и она не переворачивалась: у неё была одна сторона. Всё его существование тело было умнее его. Оно вставало в стойку раньше, чем он решал драться. Оно поворачивало не туда, куда он шёл. Оно перестроило себя в новое, когда он сказал «нет», — перестроило вопреки, поверх его воли, потому что знало лучше.

Он давно смирился с тем, что живёт в чём-то, что опережает его на волос и оказывается правым. И вот это опережающее, всегда правое, посмотрело на пролом в его лице и не увидело пролома.

Через трещину шёл воздух, и с этого началось второе. Заметил он не сразу, потому что дышал он всегда и никогда об этом не думал: воздух заходил и выходил, холодный, сухой, ничем не пахнущий, и был не событием, а условием, как условием была луна. Маска пропускала его через себя, через щели глаз и через те скрытые ходы в кости, о которых Грим знал только то, что они есть. Так было с первого его вдоха, взятого на белом песке с чужими жвалами на хребте.

Теперь у воздуха появился ход покороче. Он входил через щель в камне, прямо, без обхода, без той толщи кости, сквозь которую проходил раньше, и ложился на то, что было под маской.

Грим не знал, что под маской что-то есть. Он считал — не думал даже, а считал, тем безотчётным счётом, каким считают само собой разумеющееся, что под маской маска: камень до самого черепа, монолит, лицо, у которого нет изнанки. Маску можно расколоть снаружи, и тогда под ней окажется пролом и кровь. Но пролома не было, а воздух всё равно на что-то ложился, и это что-то откликалось. Оно откликалось тонко.

Вот в чём было дело. Всю жизнь Грим чувствовал мир тупо и крупно: горячее, холодное, твёрдое, живое, опасное. Мир приходил к нему обрубленным до тех признаков, по которым принимают решения. Точность была ему не нужна — точностью не наешься. А через трещину мир входил неразобранным, во всей своей ненужной подробности, и то, что лежало под камнем, разбирало его само, помимо Грима, и находило в холоде десяток разных холодов, а в сухости — оттенки, для которых у Грима не было ни счёта, ни надобности.

У воздуха оказался вкус. Это открытие Грим сделал на второй или третий день и долго не мог с ним ничего поделать, потому что вкус до сих пор был свойством еды. Вкус — это то, что бывает у горячего на языке, когда прокусишь. Мясо имеет вкус. Кровь имеет вкус, чужая солоновата, своя гуще. Хитин вкуса почти не имеет, и оттого мелочь скучна. Так была устроена эта часть мира, и устроена достаточно, и другого от неё не требовалось.

А теперь выяснилось, что вкус есть у песка. У холода. У ветра, которого в Уэко Мундо не бывает, но который всё-таки сдвигает верхний слой на гребнях и приносит оттуда что-то безымянное. У самой пустоты между барханами, слабый, ровный, ни на что не похожий, и Грим ловил его через щель и не знал, что с ним делать, потому что этот вкус ничего не обещал. Его нельзя было съесть. От него не становилось ни сытнее, ни голоднее. Он просто был, как были тени в чужом мире и как было синее над сделанными стенами: вещь, существующая без всякого отношения к тому, кто её заметил.

Грим поймал себя на том, что стоит и дышит нарочно. Не для дыхания — дыхание шло само, как шло всегда. Он делал вдох глубже, чем требовалось, и держал, и пропускал воздух через трещину медленно, чтобы то, что под маской, успело разобрать. Он стоял посреди голого места, под гвоздём луны, четвероногий, чёрный, носящий на себе кладбище, и втягивал холод, в котором ничего не было, и не мог перестать. Арифметика молчала: ей нечего было считать.

На четвёртый день таймер дошёл до края, и Грим пошёл есть. Тут всё было привычно, и он даже обрадовался привычному. След он взял, обошёл с подветренной, дождался, ударил хвостом. Тварь была средняя, из тех, что живут поодиночке и умирают недорого. Хруст, песок, короткая возня, зубы в сочленении.

Пауза случилась и в этот раз — та самая, лишняя, что завелась у него между «ударил» и «сожрал». Он переждал её, как пережидают судорогу, и сомкнул челюсти. Горячее пошло в горло. Тело приняло, тело взялось усваивать, тело сказало «правильно» — тем глухим довольством, которое не имеет слов и не нуждается в них. Грим ел, и всё было ровно так, как было всегда, и цифры, которые он давно перестал разглядывать, наверняка шевельнулись где-то в углу зрения. А ответа не пришло.

Он стоял над обглоданным и ждал ответа, и ответ не приходил, и Грим впервые за существование не понимал, что именно не сработало. Брюхо было полно. Тяжесть была. Тепло, разошедшееся от середины к лапам, — было. Всё, из чего складывается сытость, сложилось. Но сытость всегда была не только тяжестью: она была ещё и тишиной, тем, что голод, получив своё, замолкал и оставлял его в покое на трое суток.

Голод не замолчал. Он не орал — орать ему было не о чем, брюхо полно. Он сместился. Всю жизнь голод жил у Грима в одном месте, и это место было понятным, и туда клали мясо, и мясо там помещалось. Теперь что-то тянуло в другом. Выше и левее, ближе к лицу, к самой линии, идущей от глазной щели вниз. Оно тянуло не так, как тянет пустое брюхо, и Грим, у которого не было ни одного слова для внутренних вещей, кроме тех, что он выучил у собственного тела, сумел сказать себе только одно: тянет не внутрь.

Всю жизнь голод тянул мир в него. Это и был голод: дыра, у которой края завёрнуты вовнутрь, и всё, что рядом, сползает к ней и пропадает. Так был устроен он, и так были устроены все, кого он ел, и все, кто ел бы его. А это тянуло наружу.

Он проверил. Иначе не умел: если счёт не сошёлся, надо пересчитать, а если пересчёт дал то же, надо взять больше и посчитать снова. Он убил вторую за тот же день, чего не делал никогда, потому что запасаться в пустыне бессмысленно — впрок здесь ничего не идёт. Съел, не чувствуя нужды, через силу, набивая. Тело приняло и это, тело было благодарно, тело работало, как работает всякий, кому дали больше, чем он просил.

Ответа снова не было. Он убил третью, мелкую, невыгодную, из тех, за которыми и гнаться-то стыдно, и доел её всю, до последнего сочленения, и стоял над остатками, тяжёлый, полный до отвращения, и слушал, как в нём тянет всё туда же, наружу, к трещине, и как это не имеет никакого отношения к мясу, которое он в себя положил. И тогда Грим сел на песок, не лёг, а сел, подобрав хвост, и признал то, что признавать не хотел. Еда перестала быть ответом.

Он не сумел бы объяснить, до чего это чудовищно, — некому было объяснять, да и не было у него слов такого размера. Но он это чувствовал всем весом. Вся его жизнь, от первого вдоха с чужими жвалами на хребте, стояла на одном простом устройстве: есть нехватка, есть еда, еда закрывает нехватку. Больше ничего в этом мире не работало наверняка. Стая распалась. Голоса кончились. Лестница уперлась в прочерк. Тот, кто шёл внутри и говорил тускло, растворился и стал им. Всё, за что Грим держался, отвалилось по одному, и оставалась последняя опора, самая грубая, самая надёжная: убей и съешь, и станет лучше.

Стало не лучше. Он сидел на белом песке под мёртвой луной, сытый до тошноты, и в нём тянуло наружу, и он в первый раз в жизни не знал, что делать со своим голодом, потому что тот перестал быть голодом.

Система проступила ночью — если это слово вообще что-нибудь значит там, где луна стоит гвоздём и свет не меняется никогда. Грим лежал на боку, пропуская воздух через щель, и уже почти привык к тому, что мир на вкус ни на что не похож. Он не звал её. Он давно перестал её звать: она выходила теперь редко и только о важном, и в этой редкости было что-то, что Грим уважал, — так уважают того, кто не говорит зря. Скобки повисли в углу узкого зрения, холодные, как всегда.

[Классификация: невозможна]

Грим смотрел на них долго. Отказы её он помнил наизусть. [Запрос отклонён] — это он слышал столько раз, что перестал слышать: так она отвечала на всё, что касалось её самой и его происхождения, и в этом отказе была стена, но стена честная. «Не скажу». За «не скажу» всегда стоит тот, кто знает и молчит, и с таким можно жить: молчащий рядом — всё-таки рядом. Здесь стояло другое.

Невозможна — это было не «не скажу». Это было «нечем». Она не отказывала ему в ответе. У неё не было ответа. Та самая, что всю его жизнь мерила и раскладывала, что ставила буквы, считала пороги, вела вверх по лестнице, называла его цифрой и цифру называла им, — посмотрела на линию, идущую от его глаза к челюсти, и не нашла в себе полки, на которую это положить.

И Грим понял с холодной ясностью, что остался один даже от неё. Не брошен — она была тут, она вышла, она сказала. Просто впервые между ними не оказалось меры. Всю жизнь он был для неё чем-то счётным, и это было единственное определение, какое у него имелось: если она знает, что он такое, значит, он что-то такое. А теперь она не знала. И выходило, что он не то чтобы вырос из её шкалы, — он вышел за пределы того, о чём вообще можно спросить. Скобки погасли.

Он поднялся под конец той ночи, которая ничем не отличалась от дня. Трещина не изменилась. Она не выросла и не затянулась, она стояла на месте, тупо пульсируя в такт тому, что билось в груди, и через неё шёл воздух, и воздух был на вкус холодным и слабо горьким, и ложился на то, что было под маской и чему у Грима не было названия. Тело не считало это поломкой. Что это значит, Грим попробовал наконец додумать — и додумал.

Тело чинит сломанное. Тело оставляет как есть то, что не сломано. Значит, для тела линия на маске — не пролом. Значит, тело считает её чем-то другим. Не раной, которую надо закрыть, а — Грим искал долго и нашёл только через собственные зубы, через ту единственную вещь, которую видел растущей: не раной, а прорезыванием.

Он всё существование рос вверх. Каждый раз это было одно и то же: делался больше, плотнее, тяжелее, страшнее, и всякий раз тело переставало быть прежним и становилось новым, и он в нём обживался. Вверх было единственным направлением, какое ему предлагали, и, когда он от него отрёкся, направлений не осталось вовсе, и он пошёл в сторону, в никуда, по азимуту без имени. А это не было ни вверх, ни в сторону.

Что-то завелось у него внутри и не помещалось. Не сила — силу он знал, сила распирает ровно и требует выхода в удар. Это не требовало удара. Оно требовало выйти, и выходить ему было некуда, кроме как через одну тонкую линию в камне, которую тело нарочно не заживляло, потому что тело знало то, чего не знал ни Грим, ни Система: дверь не чинят, пока в неё собираются пройти. Грим стоял на белом песке, чёрный, четвероногий, полный чужого мяса и чужой памяти, с обломанным рогом на виске и с кладбищем на спине, и пропускал холодный горький воздух через щель в собственном лице.

Предыдущая главаГлава 35 из 45Следующая глава