Холод встретил Грима как своё.
Он вывалился из прорехи на песок — на родной, выстуженный, скользящий под лапой песок, — и тёплая щель сомкнулась за спиной, дохнув напоследок чужим, живым, и затянулась совсем, без следа, будто её и не было. Над Гримом стояла луна. Неподвижная, мёртвая, ровная, единственная, гвоздём вбитая в сумрачно-белое небо, лившая свой свет, который не бил, не резал, не двигался, — свет, к которому не надо щуриться. Грим стоял в нём, раненый, перегретый, остывающий, и ловил себя на том, что свет этот ему — облегчение. Глаза, обожжённые днём, отдыхали в мёртвой белизне. Тело, оглушённое полнотой, расправлялось в знакомой разреженности, где не давило ничего, где на день пути не было ни души, где Грим снова слышал бы чужого первым, появись чужой. Дом. Не тот, по которому тосковала растворённая глубь, — а этот, холодный, пустой, хищный, дом первой его половины, исконной, рождённой здесь из боли.
И всё же он обернулся к тому месту, где была прореха.
Её не было. Песок как песок. Грим смотрел на гладкую кость бархана, под которым только что сочилось иное, и уже не мог сказать точно, где именно надорвался мир. Минуту назад знал. Теперь — нет. Место заплыло в памяти так же ровно, как заплыл сам разрыв в ткани мира.
Начинается, — подумал Грим. И стал считать, пока было что.
—
Он лёг под склоном бархана, в его укрытии, — здесь, в мире без теней, и спрятаться можно было только за телом самой земли, не за тенью, которой не было. И отметил с холодком, что в проулке у него была тень, своя, чёрная, привязанная, — а тут снова нет, как не было никогда; мир живых дал ему тень и забрал, едва Грим вернулся. Лёг, дал телу затягивать рану — медленно, экономя силу, — и, пока тело работало, занялся тем, что было сейчас важнее раны: стал перебирать вылазку, складывать её в себя, вбивать, пока вбивалось.
Свет, сказал он себе. Не такой, как этот. Другой. Шёл отовсюду, двигался, был тёплый. И слово к нему — солнце. Грим повторил: солнце. Слово держалось. За ним вставало тёплое, дробное, нестерпимое, на что нельзя смотреть прямо. Держалось.
Синее, сказал он. Небо было синее. Грим попробовал вызвать синее — и вызвал, ещё вызвал: цвет, которого нет в его мире, лёг перед внутренним взором, чистый, глубокий, с ползущим по нему белым. Держалось. Пока держалось.
Тени, сказал он. У каждой вещи была тень, отдельная, привязанная. И у него была. Держалось.
Полнота, сказал он, и тут уже пошло труднее: полноту он не умел вообразить даже там, стоя в ней, — как же удержать здесь, в разреженности, где нечем её подпереть? Полнота уходила первой. Грим ловил её — тысячи тёплых, давящих, со всех сторон, — и она утекала сквозь хватку, оставляя только слово «много» и тень ощущения, что «много» когда-то его оглушило. Само оглушение помнилось. А то, что оглушило, — нет. Грим сжал это слово, «много», как сжимают последнее, и почувствовал, что и оно мелеет.
Малый, сказал он. И вот тут он остановился и стал держать особенно крепко, потому что понял: малый — главное. Не свет, не синее, не тени — их Грим хотел сохранить, но без них прожил бы. А малого терять было нельзя.
—
Почему нельзя — Грим формулировал медленно, лёжа в тени, под мёртвой луной, остывая, и формулировал через силу: мысль приходилось ловить и держать, как держал он саму вылазку, потому что и она уже выскальзывала, и он торопился додумать её всю, пока было чем думать.
Потому что малый его разгадал.
За всё существование Грима никто не разгадывал. Его читали — как угрозу, как силу, как ранг, как добычу. Но читать снаружи и разгадать изнутри — разное. Малый в плоской шляпе заглянул в Грима глубже, чем Грим сам в себя заглядывал, и увидел там не пустой голод, а кого-то. Слои. Чужую жизнь, наваленную поверх голода. То самое, чего Грим в себе только нащупывал на ощупь, не умея назвать, — малый увидел сразу, спокойно, обмахиваясь веером. И значит, где-то в чужом тёплом мире остался единственный, кто знал, что Грим — кто-то. Не «что», а «кто». Знал лучше самого Грима.
И вот этого Грим терять не хотел больше всего. Потому что, пока есть тот, кто знает, что ты кто-то, — ты кто-то, даже если сам забудешь. А если забудешь и того, кто знал, — останется ли это знание хоть где-то? Малый — Грим понял это с холодной ясностью раненого, которому нечем себя обмануть, — был как зеркало, в которое Грим глянул единственный раз и увидел не зверя. И теперь зеркало унесли в тот мир, за грань, в затянувшуюся дверь, и Грим уходил от зеркала в свою белую ночь, и образ, который оно показало, тускнел с каждым шагом.
Запомни малого, — приказал себе Грим. Не свет. Малого. Шляпа, плоская, тень на глаза. Веер. Палка, что была не палкой. Красное, что резало быстрее зрения. И ладонь — поднял ладонь, в конце, не к удару. Запомни ладонь.
Он повторял это, лёжа в тени, как повторяют, заучивая, как вбивал когда-то в себя имена стаи, чтобы не стёрлись. Шляпа. Веер. Красное. Ладонь. Шляпа. Веер. Красное. Ладонь.
К утру — если в мире без смены дня и ночи есть утро, к тому условному сроку, за который рана затянулась настолько, что Грим смог встать, — он повторял уже: малый. В шляпе. Что-то про красное. Поднял что-то в конце.
Слои осыпались. «Ладонь, поднятая не к удару» стала «поднял что-то». «Красное, режущее быстрее зрения» стало «что-то про красное». Шляпа держалась — нелепая, плоская, она почему-то цеплялась крепче прочего, может, потому, что была нелепой, а нелепое цепляется. Но малый в этой шляпе истончался, выцветал, как выцвело лицо Скола, оставив только рог на виске да слово.
—
Грим встал и пошёл — в сторону, по азимуту без имени, прочь от заплывшего места, где была дверь.
И на ходу, шагая по гладкой кости песка, он впервые делал то, чего не делал никогда: боролся за память осознанно. Раньше забвение брало его исподволь, и Грим лишь замечал постфактум дыры — там был рог, тут было имя, а лица нет. Он считал съеденных, пока помнил, но считал обречённо, зная, что сотрётся, и не зная, зачем держать обречённое. А теперь он держал не обречённо — он дрался. За свет. За синее. За малого в шляпе. Не потому, что они были полезны — пользы в них не было ни на грош, свет не накормит, шляпа чужого малого не прибавит силы. А потому, что они были важны. Впервые Грим различил разницу между полезным и важным — различил телом, как различал всё, — и понял, что забвение стирает важное так же ровно, как полезное, не разбирая, и что единственный способ сохранить важное — держать его самому, всем собой, той сросшейся памятью, что разлилась по нему, как кровь.
Гонка с забвением перестала быть бегством. Стала боем — таким же, как с малым, только противник был не за краем шкалы, а внутри, в самой природе Грима, в том, как он устроен: дырявая бочка, черпающая и не способная наполниться. Малый это тоже увидел, Грим помнил — пока помнил, — что малый увидел в нём что-то текучее, неудержимое. Малый разгадал и это: что Грим забудет. И, может, потому и поднял ладонь, и, может, ладонь значила ещё и это — я запомню за тебя то, что ты потеряешь.
Грим остановился.
Эта мысль пришла не из арифметики — из той глуби, что была когда-то живой, и Грим не знал, его она или растворённого, и, как всегда, не сумел разделить. Но мысль была такая: где-то, за грань, в чужом тёплом мире, остался тот, кто помнит Грима. Помнит лучше, чем Грим будет помнить себя. И пока тот помнит — Грим не исчезнет весь, даже когда сотрёт в себе всё дочиста. Часть его будет жить в чужой памяти, в той, что не течёт, не дырявится, держит.
Это было странное утешение — и неверное, Грим понимал, что неверное: чужая память не его память, и помнить себя чужими силами всё равно что быть нёсенным, а не идти. Но в неверном утешении было зерно настоящего, и Грим за это зерно ухватился, потому что больше держаться было не за что.
Запомни малого, — сказал он себе ещё раз, последний, зная, что проиграет, и всё равно говоря. А если не запомнишь ты — запомнит он. Один из вас удержит. Пусть даже не тот, кому это нужнее.
Малый. Что-то про шляпу. Что-то про красное.
Малый.
…кто-то был. За светом. Кто-то меня видел.
Грим шёл в сторону, под неподвижной луной, и нёс на спине кладбище, в черепе — тишину, в плече — затянувшийся чужой рез, единственную вещь, которую тело сохранит дольше памяти, потому что шрамы держатся, когда имена уже стёрты. И где-то, всё тусклее, всё дальше, выцветал в нём малый в плоской шляпе, поднявший ладонь не к удару, — пока не остался один шрам в плече да смутное, ни к чему не привязанное чувство, что однажды, недолго, Грим был там, где светло, и кто-то там знал, кто он такой.
А потом и чувство истончилось до того, что Грим, шагая, уже не сумел бы сказать, было оно воспоминанием — или просто игрой мёртвого света на усталой, переполненной чужими мертвецами голове.
Шрам остался.
Шрам помнил, когда Грим забыл.