Отделение мне выдали через день после того, как уехал Северцев.
А накануне был Крутов.
Он вызвал меня вечером, и на этот раз в избе горела лампа и на столе лежал развёрнутый лист.
— Ковалёв. Ваша бумажка с надписью при вас?
Я достал.
Она к тому времени истрепалась на сгибах, и химический карандаш кое-где смазался, но буквы были видны.
Крутов развернул её, разгладил ладонью, придвинул лампу и склонился.
Читал минуты три.
Потом откинулся на табурете и посмотрел на меня по-новому.
— Вы это срисовали в темноте, при фонарике, буква в букву? Не зная ни языка, ни шрифта?
Я поглядел на обёртку у него под ладонью.
— Я их не читал, товарищ старший лейтенант. Я их рисовал. Оно как орнамент на наличнике: петелька, наклон, где толще, где тоньше. Читать не надо, надо только не спешить.
Крутов побарабанил пальцами по столешнице.
— Тут ни единой ошибки, — обронил он. — Это, вообще-то говоря, невозможно. Человек, когда срисовывает незнакомые буквы, всегда что-нибудь упрощает. Всегда, без исключений. У меня писарь три года дела ведёт, так он и то в чужой фамилии букву съедает.
— Я не упрощал.
— Я вижу, что не упрощали. — Крутов накрыл бумагу ладонью. — Я про то, что это странно, а не про то, что плохо.
Я молчал.
Он вздохнул, придвинул лампу и взял чистый лист.
— Ладно. Три строки. Пишу по-русски, как есть, вы меня не судите строго — я в институте два года немецкий учил и всё позабыл, а восстанавливал по трофейным бумагам.
Он обмакнул перо.
— Первая строка: «Дорога в порядке».
Перо скрипело.
— Вторая: «Не для первого».
Он остановился.
— Третья, — обронил он.
— Что там?
Крутов дописал и повернул лист ко мне.
Я прочёл.
«Для второго, который поверит первому».
В избе было очень тихо. За окном кто-то шёл по улице и негромко насвистывал, и свист удалялся.
— Дальше дата, — проговорил Крутов. — Девятое марта. И буква.
— «Аш».
— «Аш», заглавная. С росчерком.
Он забрал лист обратно, сложил вчетверо и убрал в папку с тесёмками.
— Ковалёв. Об этом — никому. Ни старшине, ни Соловьёву, ни лейтенанту. Капитану Северцеву я сам скажу, по своей линии.
— Есть.
— Вы поняли, почему?
Я подумал.
— Потому что ежели по батальону пойдёт разговор, что у немцев есть особенный какой-то минёр, — люди начнут бояться его. А бояться надо мин.
Крутов долго на меня смотрел.
— Идите, — обронил он наконец. — Спать идите, на вас глядеть страшно.
Я был у двери, когда он окликнул:
— Ковалёв.
— Я.
— «Для второго, который поверит первому». — Крутов положил перо и придвинул лампу. — Вам эта фраза ничего не напоминает?
— Про хутор напоминает.
— И мне про хутор, — он побарабанил по папке. — А только я, знаете, весь вечер сижу и думаю, что она шире. Что она вообще не про хутор.
— А про что?
— Не знаю, — признался Крутов. — Про нас, наверное. Про то, как у нас всё устроено. Идите.
Сперва был приказ по батальону.
Зачитывали на опушке, повзводно. Бабичев читал с листа, спотыкаясь на канцелярских оборотах и один раз перечитав строчку заново, потому что сбился.
Смысл сводился к трём вещам.
Дорога через хутор открыта, задача выполнена.
За проявленную инициативу личному составу группы старшины Панкратова объявлена благодарность.
Красноармеец Ковалёв П. Н. назначается командиром второго отделения первого взвода.
Я стоял в строю и ждал, что внутри что-нибудь ёкнет.
Не ёкнуло.
Зато ёкнуло у Гриши. Он стоял справа от меня и, когда прочли мою фамилию, дёрнулся всем телом и зашипел:
— Петь! Петь, это ж тебя!
— Тише ты.
— Дык тебя же!
— Соловьёв, — обронил Панкратов из-за строя, не поворачивая головы. — Ты в строю или на базаре?
Про медаль, представление на которую Бабичев подписал в тот же день, я узнал только через месяц, при обстоятельствах, когда мне было сильно не до неё.
После построения ко мне подошёл Хлыстов.
Подошёл боком, глядя в сторону, и с полминуты молчал.
— Ну, — выговорил он наконец. — Товарищ командир отделения.
— Издеваешься?
— Не-а, — он потоптался. — Я тебе вот чего сказать хотел. Я тебе не подчинён, я в первом отделении. Но ежели чего надо будет — ты говори, не стесняйся.
— Спасибо, Витя.
— Не за что, — он полез было за кисетом, передумал и сунул руку обратно. — Слышь, Ковалёв.
— Ну?
— А ты правда не помнишь ничего?
Я посмотрел на него.
— Правда.
— И меня не помнил, когда я тебя тогда…
— Не помнил.
— Ну и слава богу, — заключил Витюха с явным облегчением и ушёл.
Отделение построили за землянкой.
Шесть человек пополнения плюс Гриша, которого Панкратов перевёл ко мне безо всяких разговоров. Просто поставил в строй, и всё.
Я прошёл вдоль.
Первый — лет сорока пяти, коренастый, с обвисшими книзу усами и руками как лопаты. Он не стал ждать, пока спросят.
— Прокудин Иван Гаврилыч, — представился он сам. — До войны печник. Печи клал, товарищ командир отделения. Двадцать восемь лет клал, ежели с ученичества считать. И русские клал, и голландки, и одну шведку в тридцать девятом сложил, у агронома. Вот та мне до сих снится, до того ладная вышла.
— Хорошо, Иван Гаврилыч.
— Хорошо-то хорошо, — вздохнул он. — Да что ж хорошего.
Второй был Тагир Юсупов.
Огромный. На голову выше меня и раза в полтора шире, с шеей как у быка и с ладонями, в которых котелок терялся.
— Откуда родом?
Тагир подумал секунд пять.
— Далеко, — обронил он.
Больше я неделю от него ничего не слышал.
Третий — Мишка Прохоров, лет восемнадцати, из Курска, в очках с дужкой, примотанной проволокой, точно как у Северцева. Смотрел на всё сразу с ужасом и с жадным любопытством.
— Десять классов, — доложил он и покраснел, будто в чём признался.
Четвёртый, пятый и шестой — три мужика из-под Ливен: Степан, Фрол и Кузьма.
Все трое из одной деревни, все трое сорок второго года призыва, все трое до вчерашнего дня служившие в обозе.
— Кто из вас мину видел?
Молчание.
— Кто щуп в руках держал?
Молчание.
Прокудин кашлянул в кулак.
— Товарищ командир отделения, дозвольте сказать.
— Говори.
— Нам в обозе объявили так: сапёрам людей не хватает, отберите шестерых, которые покрепче. Ну и отобрали. А чего к чему — не объясняли. Старшина ихний сказал: там всё одно научат.
— Научат, — поддакнул Фрол, рыжий и востроносый. — Оно ж, поди, дело нехитрое. Копай да клади.
Я на него посмотрел.
Он даже отступил на полшага.
— Чего? — засуетился он. — Я ж по-хорошему. Я ж без всякого.
— Фрол.
— Ну?
— Ты в обозе сколько служил?
— Год без малого.
— За год у вас в обозе сколько народу убыло?
Он почесал за ухом.
— Дык… двое. Одного бомбой, ещё в сентябре. А второй заболел и помер.
— Двое за год, — повторил я. — А в этом батальоне за один июнь — сорок один.
Ливенские переглянулись.
— Сколь? — переспросил Кузьма, самый молчаливый из троих.
— Сорок один.
— Из скольких?
— Из двухсот восьмидесяти.
Стало тихо.
Прокудин пошевелил усами, посчитал что-то про себя, глядя в землю, и поднял голову.
— Товарищ командир отделения, а немец-то тут при чём?
— А немец, Иван Гаврилыч, взял из этих сорока одного одиннадцать.
— А остальных тридцать?
— Работа взяла.
Я обвёл их глазами.
Шесть человек. Средний возраст под тридцать пять. Ни единого дня подготовки. Через неделю каждый из них будет ночью, в темноте, на четвереньках, ставить в грунт вещь, которая убивает.
— Иван Гаврилыч.
— Я.
— Ты печь когда кладёшь — сколько раз проверяешь, прежде чем свод замкнуть?
Прокудин поднял брови.
— Дык это… три раза, не меньше. А то и четыре, ежели дым сложный. Печь, она обиды не прощает: раз напортачил — потом всю зиму дымить будет, и хозяин тебя всю зиму костерить.
— А ежели хозяин торопит?
— Хозяин завсегда торопит, — вздохнул печник. — Хозяин с первого дня торопит. Я на это одно отвечаю: торопить будешь — приду через год перекладывать, и уж тогда за свой счёт.
— Вот, — я кивнул. — Вот и запомните все. Тут так же. Только тут не дымит.
Фрол хотел что-то сказать и не сказал.
А Степан — тот, что стоял с краю и до сих не открывал рта, — вдруг подал голос:
— Товарищ командир отделения. А правда, что тут человек кричал на поле и до него дойти не могли?
— Правда.
— И долго кричал?
— Часа полтора. Потом перестал.
— Помер?
— Нет. Вынесли.
Степан переступил с ноги на ногу.
— Дык нам в обозе рассказывали, что не вынесли. Говорили, до утра лежал и помер, а сапёры стояли и глядели.
— Я его выносил, — обронил я. — Он живой. Его в Елец отправили. Без ноги, но живой.
Ливенские переглянулись во второй раз, уже иначе.
— Так это вы, что ль? — переспросил Кузьма.
— Я и санинструктор.
— Дык нам говорили, что там сапёр какой-то… — Фрол осёкся. — Ну, из старых. Опытный, годов сорока.
— Мне девятнадцать, — отозвался я. — И я в батальоне три недели. Я тут младше вас всех, ежели по службе считать.
Наступила пауза, которую я потом много раз вспоминал.
Потому что до этой минуты они смотрели на меня как на молодое начальство, которому не повезло и которое надо перетерпеть. А после стали смотреть иначе, и я даже объяснить не мог, в чём разница, но она была огромная.
— Ясно, — заключил Прокудин за всех. — Ну, стало быть, будем работать. Ты, Фрол, языком-то поменьше, а слушай побольше.
Панкратова я нашёл вечером у кухни.
Он сидел на ящике с котелком на коленях и обстоятельно ел, не спеша и вылавливая ложкой то, что погуще.
— Товарищ старшина. Мне сутки нужны.
— На что?
— Учить.
Он поставил котелок на землю.
— Нету суток.
— Ерофей Ильич.
— Нету, Петя. — Он поглядел на меня снизу вверх, без всякого выражения. — Комбат вчера в штабе армии был. Знаешь, чего ему там сказали?
— Чего?
— Что с двадцать пятого числа норма поднимается. На треть.
Я стоял и молчал.
— Ночью выходим, — прибавил старшина. — Все три взвода. Полтора километра по фронту.
— С этими?
— С этими. — Он взял котелок обратно и постучал ложкой о край. — Ты, командир отделения, давай думай. Ты у нас теперь умный, тебя приказом назначили.
Думал я до вечера.
Сидел за землянкой на перевёрнутом ящике, грыз соломину и перекладывал в голове то, что имел.
Восемь человек, из которых семеро в глаза не видели мины. Одну ночь. Метров четыреста на отделение. Норму, поднятую на треть. И полную невозможность кого бы то ни было хоть чему-нибудь обучить.
И ещё одну мысль, простую до неприличия, которую в первой жизни знал всякий, кто хоть раз командовал расчётом.
Ежели человека нельзя выучить всему — надо устроить так, чтоб ему не пришлось делать всё.
Я собрал их и посадил кружком на траву.
— Слушать сюда. Нынче ночью выходим ставить. Норма на отделение — четыреста штук.
Мишка Прохоров судорожно поправил очки.
— Четыреста…?
— Четыреста. Теперь про то, как мы это сделаем.
Я подобрал прутик и провёл на земле линию.
— Раньше как делалось? Растянулись по шнуру, и всяк сам себе: копает, ставит, засыпает, приминает, идёт дальше. Каждый делает всё.
— Ну, — подтвердил Фрол. — А как ещё-то?
— А мы так делать не будем.
Я разделил линию поперечными чёрточками.
— Работаем в четыре руки, как на кладке. Прокудин идёт первым и копает лунки. Только копает. Ничего больше руками не трогает — ни ящика, ни мины, ничего.
— Ага, — обронил Прокудин.
— За ним иду я. Ставлю. За мной идёт Соловьёв — засыпает и приминает.
— А мы? — не выдержал Прохоров.
— А ты, Миша, идёшь последним с бумагой и карандашом и считаешь.
Он захлопал глазами.
— Чего считаю?
— Всё. Сколько поставили, в каком ряду, сколько шагов от начала, где начало и где конец, какой шаг между рядами. Ты у нас грамотный, десять классов.
— А зачем?
— А затем, что через две недели по этому полю пойдут наши. И придём его снимать мы же. И вот тогда твоя бумажка будет стоить дороже, чем весь этот батальон вместе с лошадью.
Прохоров сглотнул и полез в карман за карандашом, будто прямо сейчас.
— Юсупов.
Тагир поднял голову.
— Ты таскаешь ящики. От повозки к линии и обратно. Больше ничего.
— Да, — обронил Тагир.
— Вы трое, — я повернулся к ливенским, — работаете с Прокудиным. Он копает, вы за ним подчищаете дно и держите вешки. И смотрите, как он копает. Через три ночи будете сами.
Наступила пауза.
— Товарищ командир отделения, — Прокудин потоптался и оглянулся на своих. — А выходит, что ставить будете вы один?
— Я и Соловьёв.
— Так это ж… — Он пошевелил усами. — Так это ж вы всю ночь один за всех под смертью ходить будете. Не по-людски как-то выходит.
— Наоборот, Иван Гаврилыч.
— Это как наоборот?
Я взял прутик и нарисовал на земле восемь палочек.
— Гляди. Ежели ставить будут восемь человек, из которых семеро не умеют, — сколько за ночь будет случаев, когда чьи-то неумелые руки лезут туда, куда не надо?
Прокудин посчитал глазами.
— Восемь, — определил он. — Да не по разу, а по многу разов. На каждую штуку по разу.
— На каждую штуку по разу, — подтвердил я. — Четыреста штук — это восемь человек, помноженных на… — Я махнул рукой. — Много, короче.
— А ежели один?
— А ежели ставит один, который умеет, — тогда возможность одна. Одна на всё отделение, и она у меня в руках.
Прокудин долго молчал, глядя на мои палочки.
Потом присел на корточки и провёл по земле пальцем — рядом с моими палочками, свою черту.
— Мы так на кладке делаем, — обронил он. — На большой кладке, ежели артелью. Один месит, один подаёт, один кладёт. Класть даём одному, самому рукастому.
— Почему?
— А потому, что ежели все класть будут, то шов пойдёт разный. У всякого рука своя, и это видать, — он поднял голову. — А тут, стало быть, у нас шов — это жизнь.
— Стало быть, так.
Печник посидел на корточках, глядя на палочки.
— Хитро, — заключил он наконец.
— Не хитро, Иван Гаврилыч. Просто.
— Просто, — согласился он. — Простое-то оно завсегда хитрее всего. Я, знаете, тридцать лет печи кладу, и самое трудное в них — не свод и не дымоход. Самое трудное — под. Он же ровный, чего в нём хитрого. А вот попробуй его ровно сделать.
Панкратов, всё это время стоявший за моей спиной у угла землянки, повернулся и ушёл, не сказав ни слова.
Вышли в половине одиннадцатого.
Первые полчаса были — хоть плачь.
Прокудин копал не там, где надо, потому что шнур ему было плохо видно. Ливенские путались под ногами и один раз наступили ему на руку. Тагир принёс ящик и поставил его так, что через него чуть не грохнулся Гриша. Прохоров дважды сбился со счёта и один раз уронил карандаш в темноте, и мы искали его вчетвером минуты четыре, потому что второго не было.
— Товарищ командир отделения, — шептал он в отчаянии, шаря по траве. — Товарищ командир отделения, я его найду, вы не думайте, я счас…
— Найдёшь.
— А ежели не найду?
— Тогда будешь зарубки на палке делать.
— Дык у меня палки нету!
— Миша, — не выдержал я. — Ты карандаш ищи, а не разговаривай.
Карандаш нашёл Тагир.
Он ничего не сказал, просто подошёл, наклонился и поднял его из-под ноги Прохорова, где тот лежал всё это время.
Хлыстов, проходивший мимо со своим отделением, остановился и с наслаждением поглядел на это безобразие.
— Ковалёв, — окликнул он громким шёпотом. — Ты чего это, артель открыл?
— Открыл.
— И как называется? «Красный лапоть»?
— Пока не придумал.
— Ты придумай, я в пай войду, — он присел рядом на корточки. — Слышь, а работать-то когда начнёшь? А то до утра-то недолго осталось.
— Работаю.
— Ага. Вижу, — он поднялся, отряхнул колени. — Ну, бог в помощь. Ты хоть норму дай, а то Гурьев на тебя такое напишет, что до Москвы дойдёт.
И ушёл, посмеиваясь.
К полуночи мы приладились.
К часу ночи это уже была работа.
Я до сих помню тот ритм. Прокудин впереди — шорох, три коротких удара лопатой, шорох, «готово». Я на коленях — руки, земля, полминуты, «дальше». Гриша сзади — шелест, шлепок ладонью, «есть». Прохоров бормочет цифру себе под нос.
И над всем этим — тёплая ночь, донник, комары, редкие ракеты слева и дежурный пулемёт, который бил куда-то в сторону раз в двадцать минут.
Мы вошли в темп.
Есть такая штука — темп. Это когда перестаёшь считать время. Ты делаешь одно и то же движение, оно уже не требует головы, и голова освобождается.
К часу ночи я перестал глядеть на руки.
Руки работали сами: ладонь в лунку, проверить дно на камень, поставить, придержать, отпустить. Прокудин копал ровно и с одинаковой глубиной — я через полсотни штук перестал проверять за ним дно, потому что он ни разу не сделал мельче или глубже.
Печник, ежели он настоящий печник, вообще человек полезный. У него в руках сидит мерка. Он тебе на глаз положит кирпич с точностью до миллиметра и не поймёт, чему ты удивляешься.
— Гаврилыч, — окликнул я на сотой. — Ты глубину чем меряешь?
— Дык рукой.
— А как?
— Обыкновенно, — он не переставал копать. — Я лопату до сих вот пор загоняю, до этого места на черенке. Она у меня об это место потёрлась, я по ней и гляжу.
— Ты её нарочно потёр?
— Не-е. Само.
Я посветил на его лопату — не фонарём, спичкой, прикрыв ладонью.
На черенке действительно был потёртый поясок. Ровный, аккуратный, вытертый большим пальцем за две недели.
— Гаврилыч.
— Ну?
— Ты завтра ливенским покажи это место. И вели им свои так же пометить.
— Дык у них само потрётся.
— За две недели потрётся. А им завтра копать.
Прокудин подумал.
— Верно, — согласился он. — Я им ножом надрежу.
За ту ночь я передумал больше, чем за все три недели до неё.
Про то, что вся эта война устроена как громадная стройка, на которой прораб орёт «давай-давай», а техника безопасности написана кровью и никем не читана.
Про Северцева и его «удобное для нас с вами кладут».
И про человека с буквой «Н», который в марте сидел в кирпичном погребе, писал углём на своде красивые готические буквы и совершенно точно знал, что их прочтёт кто-то вроде меня.
Около двух ко мне подполз Гриша.
Он к тому времени приладился так, что успевал за мной с запасом, и от избытка времени начал скучать.
— Петь.
— Ну?
— А чего мы всё одно и то же ставим?
— В смысле?
— Дык у нас в ящиках все одинаковые. Дощатые. А у немца, ты говорил, разные бывают.
Я приостановился.
— Ты откуда знаешь, что я говорил?
— Дык вы со старшиной в овражке говорили, а я рядом сидел, — отозвался он безмятежно. — Я всё слыхал. Про тарелку слыхал и про прыгающую.
— И чего ты понял?
— А то и понял. Ежели у них разные, а у нас одинаковые, — стало быть, они выбирают, а мы нет.
Я лёг на бок и посмотрел на него.
Восемнадцатилетний деревенский парень, четыре класса, всё богатство — пилотка набок и облупленный нос.
— Гриша, а на что оно им, выбирать-то? Мина она и есть мина.
— Ну как зачем, — он завозился, устраиваясь. — Ты вот когда рыбу ловишь, ты ж не на всякую одну наживку кладёшь. На карася одно, на щуку другое. А ежели у тебя одна наживка на всё — ты и наловишь чего попало.
— Складно.
— Дык это ж не я придумал, — смутился он. — Это дед мой говорил.
Я лежал в мокрой траве и думал, что за два дня меня второй раз поправил человек, у которого нет никакого образования, кроме деревенского.
И что это, вообще говоря, самое лучшее, что со мной тут случилось.
В три сорок Прохоров объявил:
— Четыреста.
Я поднял голову.
— Чего?
— Четыреста, товарищ командир отделения. Ровно.
Я сел на пятки.
Спина не разгибалась. Колени были чужие. Правая рука ниже локтя вообще не чувствовалась.
— Точно четыреста?
— Точно. У меня записано. — Он потряс бумажкой. — Четыре ряда по сто, шаг между рядами восемь, между штуками полтора. Начало от расщеплённой ветлы, я её нарисовал. Конец — сто шестьдесят два шага, у канавы.
— Ошибки есть?
— Одна, — доложил Прохоров. — В третьем ряду на сорок седьмой мы камень обходили, она стоит правее на два шага. Я отдельно пометил и крестик поставил.
Я взял у него бумагу.
Там был чертёж. Кривой, детский, с ветлой в виде рогатки и с канавой в виде зубчиков.
Но там было всё.
— Миша.
— А?
— Тебя по отчеству как?
Он растерялся.
— Сергеич.
— Михаил Сергеич, а ты понимаешь, что ты сейчас сделал?
— Дык считал же.
— Ты формуляр минного поля составил. Один за всю роту.
Прохоров помолчал, переваривая.
— Так это ж просто, — выговорил он с недоумением.
— Оно всё просто, — донеслось из темноты. Прокудин подошёл, вытирая руки о штаны. — Ты, парень, погоди радоваться. Оно, покамест ты один такой умный, это не работа. Это фокус.
— Это почему? — обиделся Прохоров.
— А потому, что ежели тебя завтра убьёт, то твоя бумажка никому не нужна будет, — печник сел на землю и стал разминать поясницу. — Ты её сделай так, чтоб её всякий понял. Хоть я, хоть Фрол. А то ты нарисовал ветлу, а ветла у тебя как рогатка, и я бы, ежели б не видал, сроду не догадался.
Прохоров открыл рот. И закрыл.
— Ох ты, — выговорил он. — А ведь верно.
Возвращались в четыре.
Отделение шло молча, вымотанное вусмерть, и я слышал, как у ливенских стучат черенки лопат о котелки.
У повозки стоял Панкратов.
Он не спросил ни про норму, ни про время. Он стоял и пересчитывал нас глазами, пока мы подходили, — по одному, слева направо, и губы у него шевелились.
— Восемь, — выговорил он наконец. — Все восемь.
— Четыреста поставили, Ерофей Ильич.
— Про четыреста мне комбат скажет, — старшина отвернулся и стал зачем-то поправлять на повозке брезент, хотя брезент лежал ровно. — Ты мне лучше вот чего скажи: Прокудин твой руки не сорвал? Он у меня в мае лопату за ночь тупил, я его гнал, а он всё копал.
— Не сорвал.
Он кивнул. Помолчал.
— В третьем взводе один трёхсотый, — обронил он. — Кисть.
— Кто?
— Не знаю покамест. Молодой какой-то, из майского пополнения.
Мы постояли.
— Ерофей Ильич.
— Ну?
— Я в следующую ночь так же хочу.
— Да ставь ты как хочешь, — отмахнулся старшина. — Норму дал — и молчи в тряпочку. Начальство результат любит, а способ его не касается, покамест результат есть.
Он повернулся уходить и вдруг остановился.
— Петя.
— А?
— Ты понимаешь, чего ты сделал?
— Нормальную организацию работ.
— Не-е, — Панкратов покачал головой. — Ты сделал так, что дурак не может убиться.
Он пошёл к землянке и уже от двери прибавил:
— Ты за это, между прочим, когда-нибудь орден получишь. Или под трибунал пойдёшь. У нас за такое либо то, либо это, серёдки не бывает.
Утром я проспал.
Проспал впервые за три недели — так, что меня будили втроём и добудились только тем, что вылили полкотелка воды на голову.
— Ты чего это? — перепугался Гриша. — Ты живой? Петь, ты живой?!
— Живой я, живой. Отстань.
— Дык мы тебя пять минут трясли! Витюха уж за Барсуковой хотел бежать!
Я сел и с полминуты соображал, кто я и где нахожусь.
Тело девятнадцатилетнего Петьки Ковалёва отработало ночь на четвереньках, четыреста раз наклонилось и разогнулось, и теперь отказывалось иметь со мной дело. Спина не гнулась. Пальцы не сжимались. Правое колено при попытке согнуть отзывалось так, будто в него насыпали стекла.
— Гриш.
— А?
— А у тебя чего-нибудь болит?
Он удивился.
— Не-а. С чего бы?
— Ты ж всю ночь работал.
— Дык я ж молодой, — он сказал это без малейшей насмешки, отчего сделалось совсем обидно.
Я поглядел на него.
Ему было восемнадцать. Мне по бумагам — девятнадцать.
И вот в эту минуту я впервые за три недели по-настоящему понял, что попал не только в чужое тело, но ещё и в чужой возраст, и что этот возраст мне придётся как-то отыгрывать, потому что восемнадцатилетний Гриша Соловьёв после такой ночи вскочил и побежал за кашей, а я лежал и думал, где тут ближайшая поликлиника.
Поликлиники, разумеется, не было. И мази не было, и грелки, и того, чем я в прошлой жизни спину мазал и что стоило половину аптеки.
Была Женя.
Я к ней, конечно, не пошёл.
Точнее, пошёл, но не за тем.
Она сидела на ступеньках погреба и штопала чей-то вещмешок, держа его на коленях.
— Ковалёв. Ты чего припёрся?
— Бинтов.
— Тебе третьего дня пять дала, — она воткнула иглу в мешок и потянула нитку зубами. — Пять штук, Ковалёв, а взвод у нас не один. У меня на роту семнадцать осталось, а до подвоза неделя, и ежели завтра кого привезут, я его портянкой мотать буду.
— Четыре ушли на людей. В третьем взводе двоих перевязали, у них своих не было. Пятый я порезал на метки, как ты и велела.
Она помолчала.
— Ты чего хромаешь?
— Не хромаю.
— Ковалёв, ты на левую не наступаешь. Ты на неё полшага делаешь, а на правую целый. Я такое за версту вижу, у меня глаз намётанный.
— Колено зашиб. Об ящик, когда грузились.
Женя отложила мешок и подвинулась на ступеньке.
— Садись.
— Мне некогда, у меня взвод не кормлен.
— Взвод твой без тебя пожуёт, — она похлопала по доске рядом. — Садись, я говорю. Ты, ежели колено запустишь, через месяц ползать не сможешь. А ты у нас, я слыхала, теперь начальник и всю ночь на коленях стоишь.
Я сел.
Она задрала мне штанину, поглядела, помяла — я зашипел
Барсукова вынесла приговор:
— Синяк и вода. Ничего страшного. Обвяжи потуже и не стой на нём, покамест не пройдёт.
— Как это, не стой?
— Обыкновенно, — отрезала она. — Стой на другом.
Она сунула мне два бинта и снова взялась за мешок.
— Ковалёв.
— Ну?
— Ты в следующий раз не за бинтами приходи, — обронила она, не поднимая головы. — Ты приходи так.
Я встал, доковылял до кухни, взял свою пшёнку и съел её стоя, потому что садиться было страшнее, чем стоять.
А потом мы пошли на карьер, и я стал их учить.
Но про это в другой раз.
Одно только скажу наперёд: в тот день, когда мы туда пришли впервые, со мной было восемь человек.
А через две недели через этот карьер прошло сорок два.