Наша артиллерия работала полчаса.
Потом разом смолкла, и наступила такая тишина, что заложило уши сильнее, чем от грохота.
Мы сидели на дне траншеи и слушали её минуты три.
— Кончилось? — шёпотом спросил Гриша.
— Кончилось. А дальше не от нас с тобой зависит.
Прокудин отряхнул с колен землю, поглядел на восток, где небо уже начинало сереть, и обронил:
— Дальше, ребята, они пойдут.
— Дык мы ж их накрыли! — не поверил Фрол.
— Кого-нибудь накрыли, — согласился печник. — А ты прикинь: их там на трёх километрах цельная армия стоит. Ну, положим, тыщу мы убили. Ну две. А их сколько?
Фрол посчитал что-то на пальцах и посчитать не смог.
— Много, — заключил он.
— Вот и я про то.
В четыре тридцать началось то же самое, только наоборот.
Про это писать труднее всего, и я, пожалуй, не буду подробно.
Скажу так.
Когда работает твоя артиллерия — это гром. Ты сидишь и слушаешь, и тебе даже как-то приятно, будто это твоя сила пошла в дело. Когда работает чужая — это не гром.
Это когда тебя, лично тебя, берут двумя руками и трясут в железном ящике, а ты в этом ящике ничего не решаешь и ничем не можешь помочь ни себе, ни другим.
Траншея жила.
Она дышала. С бруствера сыпалось непрерывно, накат над ячейкой скрипел и ходил ходуном, дважды сверху обвалило так, что нас засыпало до пояса, и мы отгребались руками, потому что лопату было не поднять.
Тагир держал Гришу.
Он просто взял его в обхват, прижал к себе и держал, как держат ребёнка. Гриша сперва бился, потом обмяк и лежал у него на груди, а Тагир смотрел в стенку и молчал.
Прокудин молился.
Я разобрал только «Отче наш» и «помилуй нас», остальное он бормотал невнятно, и это очень мешало, потому что от этого и самому хотелось молиться.
Прохоров сидел с открытыми глазами и не мигал.
Ливенские лежали ничком, накрыв головы руками, все трое одинаково.
Я держался за одну мысль — у меня восемь человек и я командир.
Это, кстати, лучшее лекарство от страха, какое я знал. Не мужество, не долг, не Родина — а простое сознание, что за тебя никто не сделает и что ежели ты сейчас развалишься, то развалятся все.
Я по очереди подползал к каждому и трогал за плечо.
Ничего не говорил — говорить было бессмысленно, всё равно не слышно. Просто трогал за плечо, чтоб человек понял: он не один, его видят, о нём помнят.
К пятому я обнаружил, что мне стало почти не страшно.
В шесть двадцать немцы пошли.
Мы этого не видели — сапёров держали в отсечной, во второй линии, метрах в восьмистах от переднего края.
Мы услышали.
Артиллерия ушла вперёд, за наш передний край, и вместо неё пришёл другой звук: пулемёты. Много. Наши и не наши вперемешку, длинными и короткими, и в этот шум вплетались хлопки и отдельные пушечные выстрелы — резкие, звонкие, совсем не как гаубица.
— Танки, — обронил Панкратов.
Он поднялся, отряхнулся и стал стряхивать землю с ушанки, которую носил в июле и которую с него никто не мог снять третий год.
— Собирай людей, — велел он мне. — Сейчас нас позовут.
— Откуда знаете?
— А оттуда, что нас завсегда зовут, — он нахлобучил ушанку. — Как танки пошли — так и вспоминают, что у них сапёры есть.
А покамест звали, была ещё одна вещь, про которую надо рассказать.
В половине седьмого обстрел сместился вперёд, и стало можно говорить.
И первое, что сделал Прокудин — вылез из-под шинели, которой накрывался, оглядел всех по очереди и сказал:
— Ну, ребята. Все тут?
— Все, — отозвался Фрол сипло.
— Кузьма, Фрол — вы где там?
— Тут мы оба, Гаврилыч, за тобой сидим.
— Степан?
Степан отозвался не сразу — он сидел, зажав уши ладонями, и разжал их только со второго оклика.
— Тут я. Оглох малость.
— Юсупов?
Тагир поднял руку, не открывая глаз.
Печник пересчитал нас глазами ещё раз, будто не поверил, и только потом полез за кисетом.
— Гаврилыч, — окликнул Гриша. — А ты чего пересчитываешь? Мы ж тут все рядом.
— А того, — ответил Прокудин, скручивая самокрутку трясущимися пальцами. — Что я в сорок первом под Орлом так же сидел. И там нас в яме девять человек было. И как кончилось, я вылез и говорю: ну, ребята. А мне отвечают четверо.
Он лизнул край бумажки.
— С тех и считаю. Каждый раз.
Никто ничего не ответил.
А я в тот момент подумал, что за месяц не спросил ни у кого из них, где они были в сорок первом.
Позвали через двадцать минут.
Прибежал посыльный — весь белый, с ссадиной через полщеки, — и заорал в траншею:
— Первый взвод! К дороге! Бегом!
У дороги стояли две полуторки.
Возле них — Бабичев без пилотки, с забинтованной левой кистью, и незнакомый капитан из штаба батальона.
Бабичев кричал, потому что говорить было нельзя, не слышно:
— Слушать! Формируется подвижный отряд заграждения! Три отделения! Задача — по вызову выдвигаться в район прорыва и минировать перед танками! Мины в кузове! Старший — старшина Панкратов!
Кто-то из строя спросил, что значит «перед танками».
Бабичев поглядел на него.
— Это значит, — ответил он, — что ставить будем не ночью и не по шнуру.
Витюха оказался рядом со мной в строю и толкнул локтем.
— Ковалёв.
— Ну?
— Ты знаешь, чего такое «минировать перед танками»?
— Догадываюсь.
— Не догадываешься, — он сплюнул. — Я это в мае под Малоархангельском видал, издали. Оно так: танк идёт, а ты у него на пути ставишь. Он тебя видит, ты его видишь. И вся хитрость в том, чтоб ты успел поставить и отползти раньше, чем он до тебя доедет.
— А ежели не успеешь?
— А ежели не успеешь — тебя переедут, — обронил Витюха буднично. — Оно, знаешь, не больно. Оно быстро.
Он помолчал.
— Ты, ежели чего, Соловьёва-то не бери.
— Возьму.
— Дык он же мальчишка!
— Он лучший, кто у меня есть.
Хлыстов пожевал губами.
— Ну, тебе виднее, — заключил он. — Ты только это… ты его вперёд себя не пускай.
Мы грузились восемь минут.
Ящики в кузов, щупы, лопаты, две кошки, моток шнура. Прохоров залез последним, прижимая свою тетрадь к груди обеими руками, — и я вдруг рассвирепел.
— Прохоров! Тетрадь оставь!
— Товарищ командир отделения…
— Оставь, я сказал! Отдай Матвею Кузьмичу на кухню, пусть в котёл спрячет!
— Дык она ж…
— Миша, — я взял его за плечо. — Ежели тебя сегодня зацепит, она с тобой пропадёт. А ежели она останется — по ней ещё десять лет работать будут.
Он побледнел, кивнул и побежал.
Вернулся через три минуты, уже без тетради, и всю дорогу сидел, вцепившись в борт, и глядел в одну точку.
Панкратов рядом обронил:
— Правильно.
— Что правильно?
— Что отобрал. Ему нынче не до бумажки будет.
Первый вызов пришёл в восемь.
Полуторка шла по разбитой полевой дороге, и я стоял в кузове, держась за кабину, и смотрел вперёд.
То, что я видел, не укладывалось в голове.
Слева, километрах в двух, горела деревня. Не дома — вся деревня, целиком, чёрным столбом до самого неба, и столб этот не рассеивался, а стоял.
Над нами, довольно низко, шли самолёты. Много. Шли на восток спокойно, строем, и я сперва подумал, что наши, а потом разглядел жёлтые концы плоскостей.
Впереди, за гребнем, било и било.
И по обочинам, навстречу нам, шли люди.
Немного — не толпа, не бегство. Шли по одному и по двое. Раненые, перевязанные чем попало. Один без гимнастёрки, в одной нижней рубахе, вёл под руку другого. Кто-то сидел у обочины и просто сидел, глядя себе под ноги.
Один боец шёл посередине дороги, прямо на нас, и нёс на руках второго — не тащил, а именно нёс, как носят детей. Полуторка притормозила, шофёр высунулся, что-то крикнул. Тот даже не поднял головы. Обошёл машину и пошёл дальше.
— Слышь! — заорал ему вслед Фрол, свесившись через борт. — Слышь, положи его в кузов, мы назад пойдём — заберём!
Боец не обернулся.
— Дык он же не дотащит! — Фрол повернулся к нам. — Тут до санбата шесть вёрст!
— Дотащит, — обронил Прокудин, не глядя.
— Дык шесть вёрст!
— Дотащит, — повторил печник. — Ты на руки его погляди, как он его держит. Такие доносят. А ежели не донесёт — так всё одно донесёт, только уж не в санбат.
Гриша смотрел на всё это, вцепившись в борт, и лицо у него было такое, что я подошёл и встал рядом.
— Гриша.
— А? Чего?
— Ты на них не смотри, слышишь.
— А куда смотреть?
— На меня смотри. Или под ноги. Мы сейчас работать будем, а работать надо на пустую голову.
Он кивнул.
Через минуту спросил:
— Петь, а наши-то держат? Ты ж видишь дальше меня, ты повыше стоишь.
— Держат.
Я тогда не знал, держат или нет. Я вообще ничего не знал — ни сколько немцев, ни где они, ни что будет к вечеру.
Знал только, что этому мальчишке надо ответить «держат».
Остановились у балки, за низким гребнем.
Дальше дороги не было — дальше была высота, а на высоте наш передний край, и от него до нас метров шестьсот открытого ската.
Из балки вылез майор — не наш, пехотный, чёрный от гари, с автоматом на груди и с рассечённым лбом, залепленным чем-то бурым.
— Сапёры?
— Сапёры, — отозвался Панкратов. — Отряд заграждения.
— Слава те господи, — выдохнул майор и вдруг схватил старшину за руку обеими своими. — Слава те господи, а то я уж думал, про меня забыли.
Он потащил его на гребень.
Мы полезли за ними — я, Хлыстов, Гурьев.
С гребня было видно.
Внизу и правее лежала неглубокая ложбина, а за ней — наш передний край. Вернее, то, что от него осталось: сплошная перепаханная полоса, где траншею было уже не разобрать.
А в ложбине стояли танки.
Стояли — не шли. Штук восемь или девять, и три из них горели, и от горящих тянуло чёрным, стелющимся по земле.
— Стоят? — переспросил Панкратов.
— На минах встали, — отозвался майор. — На ваших же полях, майских. Два подорвались, остальные боятся. Второй час чухаются, и я на них молюсь, чтоб чухались подольше.
— Так и хорошо!
— Хорошо, — согласился майор. — Только они себе ход нашли. Вон, гляди, левее.
Он показал.
Левее, где ложбина сужалась, шла тропа — старая межа, которую в мае, видимо, поленились заминировать, потому что она узкая и по ней танк вроде бы не пойдёт.
Танк по ней шёл.
Один. Медленно, ощупью, сваливаясь гусеницей в промоину и выбираясь обратно. За ним, метрах в трёхстах, ждали остальные.
— Пройдёт, — обронил майор. — Пройдёт и остальных проведёт. А у меня из противотанкового — два ружья и одна сорокапятка, и сорокапятку раздавили в шесть утра вместе с расчётом.
Панкратов смотрел на межу.
— Далеко, — обронил он.
— Четыреста метров, — отозвался майор. — По открытому.
— Простреливается?
— Насквозь. У них там пехота залегла, и пулемёт у них где-то справа, я его засечь не могу.
Старшина повернулся ко мне.
Он ничего не сказал. Просто повернулся и посмотрел, и я понял всё, что он хотел сказать, и он понял, что я понял.
— Ерофей Ильич. Тридцать штук хватит.
— Хватит двадцати.
— Тридцать. Двадцать под гусеницу и десять по бокам, чтоб не объехал.
— Кого возьмёшь?
Я оглянулся.
Отделение сидело у полуторки в редком кустарнике: Прокудин, ливенские, Тагир, Гриша, Прохоров без тетради. Все смотрели на меня.
Я очень хорошо помню эту секунду.
Помню, как подумал: сейчас я скажу три фамилии, и через час одной из них может не быть, и назову эти фамилии я, своим голосом, вслух, и никто другой.
В прошлой жизни я такого не делал ни разу. В прошлой жизни я ходил сам.
— Юсупов, — выговорил я. — Соловьёв. Прокудин.
Они встали.
Все трое — одновременно, без единого слова.
— Гаврилыч — старший над переноской. Тагир — тащишь два ящика. Гриша — со мной.
— А я? — подал голос Прохоров.
— Ты остаёшься.
— Товарищ командир отделения!..
— Прохоров.
— Я не трус! — выпалил он, и очки у него съехали набок. — Вы меня из-за очков не берёте, да? Я и в очках всё вижу, я стреляю хорошо, у меня в школе значок!
Ливенские отвернулись, чтоб не смотреть.
— Миша, — обронил я. — Ты остаёшься и запоминаешь всё, что увидишь. Каждую цифру. Сколько мы шли, за сколько поставили, где встал танк.
— Зачем?
— Затем, что вечером ты это запишешь. И через месяц кто-нибудь по твоей записи сделает так же и не помрёт.
Он замолчал.
Поправил очки.
— Понял, — выговорил он тихо. — Я запомню.
Тогда я думал, что оставляю его, потому что он в очках и слабый.
Я до сих пор не знаю, правда ли это было так.
Перед выходом Панкратов отвёл меня в сторону.
— Петя.
— Слушаю, Ерофей Ильич.
— Ты вот чего запомни, покамест не пошёл, — он говорил быстро, вполголоса, и это было на него не похоже. — Танк — он не человек. Он тебя не видит.
— Как не видит?
— А так. Механик глядит в щель, у него обзор — вот такой, — старшина показал двумя ладонями. — Он дорогу видит, а тебя в траве не видит, покамест ты не встал. Ты, ежели лежишь, — ты для него кочка.
— А командир?
— Командир в башне и глядит вдаль, ему до тебя дела нет, — Панкратов оглянулся на гребень. — Так вот. Ты от него не бегай. Бегущего они видят и стреляют. Ты лежи и жди, покамест он мимо пройдёт.
— Мимо не пройдёт, я на его пути ставить буду.
— А ты ставь и отползай в сторону. Не назад, а в сторону, поперёк. Он вперёд едет, а не вбок.
Он вдруг взял меня за плечо.
— И ещё. Ежели он на твою мину сядет — не подымайся глядеть. Никогда. Из него люди полезут, а у них автоматы.
— Понял.
— Ни хрена ты не понял! Повтори!
Я повторил.
Он выслушал, кивнул и отпустил моё плечо.
— Иди, — обронил он. — И это… Соловьёва береги.
Второй раз за десять минут мне сказали одно и то же двое разных людей.
Ползли двадцать минут.
Ползли не прямо, а вдоль гребня, потом по промоине, потом снова открытым, и на открытом нас заметили.
Заметили не танкисты — пехота, сопровождающая. Она шла за танками и залегла в ложбине, и оттуда по нам ударили из пулемёта.
Первая очередь прошла высоко.
Вторая — по земле, метрах в десяти впереди, и я успел увидеть, как от сухой земли отскакивают маленькие серые фонтанчики.
— Ложись! Не двигаться!
Мы лежали.
Пулемёт погулял по гребню, потерял нас и ушёл вправо.
— Гаврилыч!
— Тут я, — донеслось сзади. — Живой.
— Ящики целые?
— Целые. Я на них лёг.
— Дальше по одному. Двадцать метров интервал. Гриша — за мной.
До межи мы добрались в девять двадцать.
Танк был в двухстах метрах правее и продолжал ползти. Медленно, вслепую, но ползти.
Я лёг на межу и посмотрел вдоль неё.
Узкая. Метра три с половиной. Слева промоина, справа старая борозда, заросшая полынью.
Место было идеальное. Просто идеальное. Немец шёл в бутылочное горло и не мог из него выйти.
— Тагир!
Он подполз, волоча оба ящика по земле — по одному в каждой руке, за верёвочные ручки, и полз при этом на локтях.
Я потом сообразил, что он тащил сорок килограммов четыреста метров под пулемётом и ни разу не остановился.
— Юсупов, руки целы?
Тагир поглядел на свои ладони.
Верёвочные ручки прорезали их до крови — обе, поперёк, ровными полосами.
— Целы, — обронил он.
— Открывай. Гриша — копаем. Не по одной, по три. Копаем и ставим сразу, без разметки.
— А формуляр? — выдохнул Гриша.
Я на секунду замер.
Потому что это спросил восемнадцатилетний деревенский парень, который два месяца назад не знал слова «формуляр» и который сейчас лежал под пулемётом в четырёхстах метрах от своих.
— Формуляр потом. Запоминай: межа, от расщеплённой ветлы двести двадцать шагов, три ряда поперёк.
— Запомнил.
— Повтори.
Он повторил.
Мы начали ставить.
Ставили быстро — так быстро, как я не ставил никогда, и я всё время слышал внутри голос Панкратова: спешащий сапёр — второй раненый.
Но выбора не было. Танк шёл.
Триста метров. Двести восемьдесят.
Двенадцать штук. Пятнадцать. Восемнадцать.
Прокудин подтащил третий ящик и лёг рядом, отдуваясь.
— Товарищ командир отделения.
— Что?
— Гляньте назад.
Я оглянулся.
И вот тут у меня по-настоящему пересохло в горле.
Сзади, метрах в шестистах, там, где ложбина выходила из-за гребня, стояли остальные немецкие танки.
И они больше не ждали.
Они шли — все сразу, развернувшись уступом, и шли не по меже.
Они шли по полю. Прямо по нашему майскому минному полю, широким фронтом, и впереди них, метров на сто впереди, ползло что-то маленькое, приземистое и очень странное.
Я схватил бинокль.
Это была танкетка. Небольшая, гусеничная, без башни, ниже человеческого роста.
В ней не было человека.
Она шла сама, вихляя, как слепая, и за ней, отставая, катился второй такой же.
— Что это? — не понял Прокудин.
— Не знаю, — ответил я честно.
И это была чистая правда, потому что в той жизни я про такие штуки читал ровно один раз, в популярной книжке, и запомнил только, что они были.
— Гаврилыч! — окликнул я. — Ты такое видал?
— Не-е, — Прокудин глядел во все глаза. — Это чего ж такое? Это ж без человека едет!
— Без человека.
— Дык кто ж им правит?
— Проводом, — ответил я, вспоминая наконец. — По проводу правят, издали. Оно ползёт, а сзади человек в танке сидит и крутит.
— Свят-свят, — выговорил печник. — И чего оно?
— А оно взрывается.
— Само?!
— Само. Когда доедет докуда надо.
Прокудин перекрестился — второй раз за день, и на этот раз медленно, обстоятельно.
— Это ж какая голова такое выдумала, — обронил он.
Первая танкетка наехала на мину.
Взрыв был огромный — гораздо больше, чем должен быть от нашей противотанковой. Землю подняло стеной метров на двадцать, и в этой стене исчезло всё: и танкетка, и десяток метров поля вокруг неё.
Когда осело, на месте взрыва была воронка.
Большая. Чистая. Проходимая.
За ней, в двадцати метрах, катилась вторая танкетка.
Я лежал на меже, с восемнадцатью поставленными минами за спиной и с танком в двухстах метрах справа, и медленно понимал, что вижу.
Они не разминировали.
Они пробивали в наших полях коридоры — по одному взрыву на каждые двадцать метров, и им было не важно, сколько мин уцелеет по краям.
За полем стоял лес.
Из леса выходили новые.
— Ерофей Ильич!! — заорал я в сторону гребня, хотя до гребня было четыреста метров и меня никто не мог услышать.
Гриша поднял голову.
Лицо у него было в глине, пилотка потерялась, и волосы стояли дыбом.
— Петь, — окликнул он совершенно спокойно. — А чего делать-то будем?
Я поглядел на межу.
Восемнадцать штук стояло. Двенадцать оставалось в ящиках.
Танк справа прошёл ещё двадцать метров и был теперь в ста восьмидесяти.
— Ставим, — велел я.
— Так они ж не по меже пойдут!
— Один по меже пойдёт. Ставим.
Мы поставили ещё девять.
Ставили в четыре руки — я и Гриша, — а Прокудин с Тагиром подавали, и никто из нас за эти минуты не поднял головы, чтоб поглядеть, где танк.
Не поднимали нарочно.
Есть такая штука: покамест ты не смотришь, оно как бы не приближается. Глупость, конечно, а работать помогает.
На двадцать седьмой я услышал.
Не увидел — услышал. Звук изменился: до этого он шёл ровный, а теперь стал прерывистый, с надрывом, — механик переключался, потому что впереди была промоина.
— Гриша. Хватит.
— Дык три штуки осталось!
— Хватит. Уходим.
— Куда?
— В сторону. Влево, в промоину. Не назад, слышишь? Поперёк.
Мы отползли метров на сорок и залегли в промоине, все четверо, вжавшись в глину.
И стали ждать.
Ждали минут пятнадцать.
Танк дошёл до нашего первого ряда и встал.
Не подорвался — встал.
Стоял минуты три, урча на месте, и я лежал в промоине и чувствовал, как у меня внутри всё опускается, потому что понял: механик увидел.
Свежая земля. Двадцать семь лунок, засыпанных на скорую руку, посреди сухой утоптанной межи. Это видно даже из щели.
— Ковалёв, — просипел Прокудин. — Он чего встал-то?
— Увидел.
— И чего теперь?
— Теперь сдаст назад и пойдёт в обход.
— Дык в обход ему некуда! Там же промоина и борозда!
Я замер.
Потому что Прокудин был прав.
Слева промоина — та самая, где мы лежим. Справа старая борозда, глубокая, заросшая. Танку в обход некуда, ему только назад.
А назад ему нельзя, потому что за ним по узкой меже идёт вся остальная колонна, и он их запрёт.
Танк постоял ещё минуту.
И пошёл вперёд.
Прямо по свежей земле, по нашим двадцати семи лункам, — потому что механик решил, что успеет проскочить, или потому что ему сзади дали команду не задерживать, или потому что он вообще ничего не увидел, а просто выбирал передачу.
Этого я никогда не узнаю.
Подорвался он на четвёртом метре.
Гусеница развернулась и легла на землю длинной лентой, и танк доехал по инерции полкорпуса и встал наискось, перегородив межу целиком.
Прокудин приподнялся.
— Лежи! — рявкнул я и вдавил его в глину.
Через минуту из танка полез экипаж.
Их было четверо. Они вылезли не сразу, а сперва долго не открывали люки, и открыли, только когда стало ясно, что не горит.
Один из них спрыгнул на землю и остался стоять, глядя на разутую гусеницу.
Стоял и глядел.
Потом присел на корточки и потрогал её рукой — точно так же, как трогал Панкратов настил на дороге.
— Гляди-ка, — прошептал Прокудин. — Он ведь тоже, поди, механик.
Мы пролежали в промоине до вечера.
Танк на меже так и остался стоять, и ту межу немцы за весь тот день не расчистили: подойти к ней они не могли, потому что за ней стояло ещё девять наших штук, а откуда им было знать, что там всего девять.
Вот вам и вся арифметика сапёрного дела.
Двадцать семь мин, четыре человека и два часа работы — против одного танка и всей ложбины.
Вернулись мы в темноте.
Ползли обратно те же четыреста метров, только теперь по темноте и медленнее, и последние сто метров Тагир тащил Прокудина, потому что у печника отнялась нога — не от раны, а от того, что он пролежал восемь часов в одном положении в мокрой глине.
На гребне нас встретил Панкратов.
Он не спросил ничего. Пересчитал нас глазами — раз, потом второй — и только потом обронил:
— Ну.
— Один встал на меже, — доложил я. — Межа закрыта.
— Все живы?
— Все.
Старшина закрыл глаза и постоял так секунды три.
— Ковалёв, ты сколько поставил?
— Двадцать семь. Из тридцати.
Панкратов поднял голову.
— А три где?
— Три остались в ящике. Он подходил, я решил, что хватит, и увёл людей.
Панкратов открыл глаза.
— Почему?
— Потому что он подходил. Двадцать семи должно было хватить.
Старшина долго на меня глядел.
— Вот за это, — обронил он наконец, — вот за это тебе, Ковалёв, отдельное спасибо. Не за танк.
— За что?
— За то, что три штуки не поставил.
Он повернулся и полез вниз, к полуторке.
— Их, знаешь, у нас каждый второй ставит, — бросил он через плечо. — Все тридцать. Потому что тридцать выдали — значит, тридцать надо. А потом мы этого второго собираем по кускам и удивляемся.
Прохоров ждал у машины.
Он стоял, вцепившись в борт, и, когда увидел нас, у него задрожал подбородок, и он тут же отвернулся, чтоб никто не заметил.
— Миша, ты запомнил, чего я велел?
Он повернулся.
И вдруг заговорил быстро, глотая слова:
— Вы уползли в восемь сорок. До межи добрались в девять двадцать, я по часам засекал, мне старшина свои дал. Значит, четыреста метров за сорок минут. Танк встал в одиннадцать пятнадцать. Вы вернулись сейчас, в двадцать один десять, значит, лежали десять часов без малого.
Он перевёл дух.
— И ещё я записал, что пулемёт бил дважды. Первый раз в восемь пятьдесят, второй в девять ноль пять. И оба раза высоко.
— Ты откуда знаешь, что высоко?
— Дык вы ж живые, — объяснил Прохоров.
Я поглядел на этого мальчишку в очках с примотанной дужкой.
— Миша.
— Я.
— Иди на кухню и забери свою тетрадь.
Про то, что было дальше, я расскажу коротко.
Шестое, седьмое, восьмое июля слиплись в моей памяти в одно, и я до сих пор не могу разложить, что было в какой день.
Помню отдельные куски.
Помню, как мы ставили ночью перед контратакой, и над нами всё время висели ракеты, и приходилось замирать по десять раз на каждой мине.
Помню, как полуторка не смогла выехать из балки, и мы носили ящики километр на руках, и Тагир нёс четыре, и я на него орал, а он молчал и нёс.
Помню, как в отделении появились двое новых вместо Степана, которого увезли с перебитыми ногами. Он был жив, его увезли в санбат, и больше я про него ничего не знал.
Помню, как под Понырями что-то горело трое суток подряд, и днём над горизонтом стоял чёрный столб, а ночью — красный.
Помню, как седьмого утром мимо нас провели пленных, человек тридцать, и никто на них не смотрел, потому что все спали стоя.
Помню Хлыстова, который на четвёртые сутки сел на землю и заплакал безо всякой причины, а потом встал и пошёл работать.
Помню Женю, которая приехала на подводе из медсанбата, увидела нас и сказала: «Вы на кого похожи, а?» — и голос у неё сорвался.
И помню, что за эти дни я спал в общей сложности часов девять.
Вот это надо запомнить.
Девять часов за четверо суток.
Всё, что случилось потом, началось отсюда.