Лицо синьоры стало серьезно. — Я понимаю, — сказала она мягким голосом и наклонила немного голову, точно собиралась внимательно слушать то, что он добавит.
— И эта признательность, — продолжал молодой человек, — относится не только к духовным наслаждениям, естественно получаемым от красоты, но и к невольным волнениям. И сильные безнадежные желания, и тяжелые усилия, которые человек делает, чтобы удержать слово, готовое ежеминутно вырваться у него, и бессонные ночи, когда он лежит, устремив глаза на белый образ, окруженный золотым ореолом, под гнетом мысли, что скоро, скоро, может-быть с рассветом, от этого образа останется одно воспоминание, — все это составляет жизнь с ее волнениями и радостями, за которые мы должны быть признательны красоте.
Синьора не ответила; она попрежнему ждала, что он скажет дальше, и выражение грусти и доброты на ее лице заставило молодого человека решиться.
— Раз вы понимаете и соглашаетесь со мною, — продолжал он взволнованным голосом, — позвольте мне сказать вам, что ваше присутствие, голос, каждое ваше слово, улыбка, движение — все составляет для меня благодеяние, за которое я готов на коленях благодарить вас. — Грациозное движение ее губ заставило его потерять всякую сдержанность. — Вы так прекрасны и так милы, что мои недостойные слова не могут выразить всего моего чувства; я не прошу вас простить мне, но забыть мои слова. Я один буду вечно помнить огромное счастье, которое вы мне дали, слушая меня с выражением ангельской доброты... или сострадания.
Он сам был удивлен своей смелости. Но еще более удивил его ее ответ.
Синьора встрепенулась, точно по окончании красивой песни, и сказала ему серьезным и любовно-умиротворяющим тоном: — Все, что вы мне сказали, очень мило, хорошо и чисто по-итальянски! Я вам искренно благодарна, дорогой синьор. Но... добавила она дружески и с оттенком просьбы в голосе, — подобные вещи говорятся только один раз, неправда-ли?
Несколько минут она молчала; мимо них прошли двое знакомых, жители Санта Маргериты, разбогатевшие в Америке. Один из них шел, покачиваясь в сторону, другой спереди назад.
— Видели-ли вы раньше этих двух мужчин? сказала она своим обычным тоном. — Один из них подвержен боковой качке, другой... как сказать tangage? Килевой качке. Каждый раз, как я их вижу, у меня является желание приказать лакею подать лимон.
Но она произнесла эти слова без малейшей улыбки, точно хотела просто отогнать другую мысль.
Лестный ответ, оставлявший ему надежду, не мог-бы более разжечь его чувство, чем эти неожиданные, мягкие и в то-же время определенные слова, поднявшие ее в его глазах на недосягаемую высоту. Ее новая манера держать себя с ним с видимым желанием рассеять печаль, которую он был не в состоянии скрыть, только более раздувала пламя его любви. Выражение мягкого сострадания придавала синьоре новую красоту, более обворожительную, чем ее прежняя веселость. Художник второй раз влюбился в это новое ласковое и задумчивое существо. Он часто замечал на ее прелестных губках, смеявшихся реже прежнего, новые движения и складки, намеки на не высказанные слова, улыбки, начинавшие играть на ее губах и остановленные из уважения к его душевному состоянию, немое и туманное выражение мольбы, советы и сострадания. Все это заставляло его содрогаться от любви и оставляло в его душе осадок горечи; он был более неспособен, чем когда-либо скрывать свое душевное состояние даже от друга. Вдобавок, незачем было ему таиться от синьора Ван-дер-Верф. Своей удвоенной любезностью и приветливостью, он открыто показывал, что относится к художнику с таким-же чувством, как жена, но и его сострадание приводило только в тем-же результатам.
Не говоря уже о том, что он устал скрывать свое чувство, любовь до того мучила его, что у него являлось иногда желание поверить свою тайну синьору Ван-дер-Верф, как брату, думая, что это принесет ему облегчение; это случалось каждый раз, как голландец похлопывал его по плечу и ласково говорил ему:— Ободритесь, друг мой, прошу вас, ободритесь! — Впрочем при этом синьор Ван-дер-Верф никогда не делал намеков на причину его грусти. Молодой человек сознавал в себе это чувство братской любви, но собственное достоинство заставляло его подавить это чувство. Его мучили и угрызения совести, и стыд за свою любовь, которую друг прощал ему, и горькое сознание своего смешного положения, и то, что он должен был молчать о том, о чем постоянно думал и что супруги ясно читали на его лице. Он страдал от унижения, видя себя бессильным бежать. Расстаться же с ними, оставаясь в Санта-Маргерита, было невозможно без того, что-бы не возбудить кругом неприятные подозрения. Эта игра чувств делала его жизнь на столько невыносимою, что он получил истинное облегчение и глубоко вздохнул в то утро, когда синьор Ван-дер-Верф сказал ему, на этот раз не в шутку, а серьезным тоном сожаления: — Милый друг, мне очень жаль, но я должен сказать вам, что мы завтра уезжаем.
Но это облегчение продолжалось не долго. При мысли, что она навсегда исчезнет для него, он пришел в такое отчаяние, точно она утонула на его глазах в волнах залива. Его мысли и желания спутались и вылились в одно сильное, непреодолимое и захватывающее желание поцеловать ее губки один единственный раз. Он столько раз любовался этими губками и мечтал о них! Они были цветом ее красоты, чудным, опьяняющим выражением ее души. Ему казалось, что один неожиданный поцелуй, даже без ответа с ее стороны, оказал-бы на него целебное действие успокоения, и воспоминание о нем влило-бы свет и утешение во всю его дальнейшую жизнь. Вся его духовная деятельность сосредоточилась на этом желании, и он стал размышлять, каким образом привести его в исполнение. Сперва ему пришло в голову поцеловать ее изменническим образом, и он обдумал место, время и все благоприятные обстоятельства. Потом он решил выпросить у нее поцелуй в качестве последнего знака сострадания, единственного доказательства ее почти родственного чувства к нему, проглядывавшего в ее глазах и звучавшого в ее голосе. Затем он надумал поцеловать ее при прощании в присутствии мужа; в момент разлуки поцелуй должен был казаться выражением чистой привязанности и сожаления. Он перебирал все эти способы один за другим, находил новые и возвращался к прежним, пока пламя любви, разгоревшееся в этих колебаниях, до того ослепило его ум, что он решился на последний, самый дерзкий, но оставлявший ему больше времени для приготовлений. Да, последнее прощание вознаградит его за пережитые страдания и может-быть отчасти вернет ему спокойствие. Весь пыл его души выльется в этом поцелуе; он будет с закрытыми глазами упиваться этим божественным счастьем, какие-бы ни вышли из этого последствия. Один момент опьянит на долгое время, я чудное воспоминание о нем останется на все остающиеся годы его молодости и даже позже, пока совершенно не изгладится из его памяти образ чудного создания, золотым лучом осветившего его существование.
Он поехал провожать их на вокзал. Синьора молчала почти всю дорогу, любуясь чудной огненной зарей, освещавшей горизонт моря. Сам же Ван-дер-Верф говорил, почти не умолкая, и выражал другу глубокое сожаление по поводу своего отъезда из Италии и разлуки с ним; им едва ли предстояло когда-либо свидеться, так как тотчас же по возвращении в Голландию он должен был уехать на несколько лет в Яву. Художник односложно отвечал ему; ласковые слова друга волновали его, точно он с роковою целью сопровождал вполне доверявшего ему человека в уединенное место. Но эти угрызения совести скоро исчезали, и их место занимала мысль о предстоящем прощании, о чудном полном отчаяния поцелуе. От одной этой мысли у него зажигалась кровь и дрожали губы. В минуты молчания он слышал только шелест платья синьоры; этот шум и запах фиалки от ее платья кружили ему голову, и все мысли его путались, как во сне. В таком состоянии он вошел в здание вокзала.
Уложив на полки свой ручной багаж, муж и жена снова спустились к нему на платформу. Синьор Ван-дер-Верф сказал ему что-то; он слышал звук его голоса, но не понял смысла слов.
Раздался сигнал отправлении.
— Друг мой. — сказал ему Ван-дер-Верф, — обнимемтесь и не забывайте нас. Мы же всегда будем помнить вас.
Они обнялись.
Художник освободился из его объятий и секунду колебался, устремив глаза на синьору.
— А теперь, — сказал муж, указывая на жену, — поцелуйте ее тоже.
Его кровь заволновалась. Он поглядел на мужа и увидел приветливую и добрую улыбку и две слезы у него на глазах; поглядев же на жену, он увидел на ее лице мягкое и тихое отражение той же улыбки... Тогда в его душе произошла внезапная перемена. Прилив любви, скопившийся в его сердце, изменился сразу, как жидкость, в которую упала из рук химика, одна капля, моментально обесцветившая ее. Он почувствовал умственное и нравственное успокоение и порыв нежности и признательности к обоим супругам. Все это произошло в тот момент, как он приблизил свое лицо к ее лицу, и братский поцелуй в щеку освободил и очистил его душу и доставил ему несказанное наслаждение.
Синьора вернула ему поцелуй, и супруги исчезли с его глаз.
Если бы он обернулся вместо того, чтобы уйти немедленно, когда поезд стал отходить, он увидел бы ея дорогое лицо у окна, и по движении ея губ понял бы, что она прочитала в его душе правду и посылала ему издали то, что он не осмелился ни попросить, ни дать ей. Но в таком случае его приятное волнение омрачилось бы тенью сожаления, и воспоминание о прощании не было бы ясным и приятным, каким оно осталось навсегда.