– То есть… вы считаете, что никого нет? – спросил я.
Он пожал плечами.
– Ни богов. Ни демонов. Ни Медведя.
– Значит, верите только в то, что можно потрогать?
Никита посмотрел устало, но не на меня – сквозь, будто вопрос был не по адресу.
– Я верю в то, что работает.
– А если маяк погаснет?
– Значит, меня больше нет. А остальное… пусть решают те, кто останется.
Он хлопнул ладонью по стене.
– Пока в нём есть свет – он жив. Всё остальное – сказки. Для тех, кто боится темноты.
Он замолчал на секунду, потом снова поднял взгляд:
– Мне важен только один миф. Тот, что я вижу каждую ночь: море, тьма и чья-то жизнь там, вдали. Она не разобьётся о скалы только потому, что мы с маяком ещё на посту.
– Когда это пришло? – спросил я.
Он не стал юлить.
– Недавно. Но как пришло, мне стало спокойно.
Мы заночевали прямо у маяка. Лагерь был готов, ждал нас заранее. Он лежал в глубокой впадине между песчаными дюнами, как оазис в безмолвной пустыне. Сахалин здесь напоминал «Берег Скелетов» в Намибии – широкой линией пляжа от горизонта до горизонта, сухими корягами, перекатами ветра. Только не зной, а солёная свежесть. Не кости животных, а обломки прошлого, занесённые песком.
Палатки стояли, как всегда, полукругом. Высшую дюну выбрал Скуб – чтоб утром «накатиком» байки сошли с песка и не сели. Он знал: просчитаешься – будешь весь день копать. Лагерь был не просто ночлегом, а расчётом, линией эвакуации, сухим компромиссом с природой.
С дровами тут туго, но кузов «Тундры» был набит валежником. Ребята позаботились. Вопрос не в романтике, а в топливе. Без него не поесть, не согреться, не поговорить.
Паша раскочегарил кальян. Я прикурил сигару. Экспедиция разделилась: кальянщики и сигарщики. Я пытался объяснить это у костра. Что не в дыме дело, а в том, откуда ты идёшь. Кто-то курит, чтобы расслабиться. Кто-то – чтобы собраться. Кто-то – просто потому, что курил всегда. Поснов смотрел на нас, улыбаясь. Он двадцать лет курил одну и ту же марку сигарет и менять её не собирался. Не спорил, не убеждал. Просто знал своё.
– К слову об ограничениях, – вдруг сказал он, не отводя взгляда от огня. – Вот вы с материка… мифов понапридумывали про Сахалин. А сами не едете.
Мы молчали.
– А тут, между прочим, пока ещё Юрский парк, – продолжил он. – Не про динозавров. Про природу. Тут всё по-настоящему. Без аттракционов.
Я кивнул. Он прав. Тут даже туман – не погода, а явление.
– «На Сахалине всегда туман», – сказал я. – Миф про потерянный ориентир.
– «Сахалин – это край света», – отозвался Цой. – Почти правда. Но если вдуматься – не география, а состояние.
– «На Сахалине нет будущего», – добавил Паша, раскуривая кальян. – А свет маяков тогда что?
Скуб вздохнул, поправил дрова:
– Может, они светят не вперёд. А назад. Туда, где кто-то однажды свернул.
Мы замолчали. Ночь вошла в лагерь без шума.
Море дышало за дюнами. Кальян – густо. Сигара – тихо. В каждом – свой дым, своя история. Мы снова собрались, живём дальше.
Когда ужин закончился, ушёл и ветер.
Небо над лагерем распахнулось медленно, как створка старого люка. Звёзды загорались одна за другой, будто кто-то вдалеке включал их вручную.
Я вышел к морю. Туда, где песок хрустит под ногами, как сахар на морозе. Шёл, не думая. Просто шёл. Берег чёрный, пересыпанный щепой, вымытый приливом до гладкости.
Я остановился. Поднял голову. Надо мной – глубокое небо, немыслимое по объёму.
Млечный Путь – не линия и не орнамент, а шрам. Как будто его пытались рассечь надвое, но он сросся – и теперь болит.
Жёлтый луч маяка скользнул по горизонту. Кто видит этот свет, кроме нас? Может, маяки светят не для того, чтобы их заметили. Может, просто потому, что не умеют иначе.
Иногда кажется, что свет – это путь. Что он ведёт куда-то. Но, может быть, главное остаётся за спиной. Там, где башня. Где в её стенах вскипает чайник для одного человека. Где в рации остался голос, который не успел договорить.
Маяк моргнул снова. Точно. Как сердце, которое не спрашивает, зачем бьётся.
Я постоял. Вдохнул. И пошёл назад.
В лагере никто не говорил. Только чайник на горелке пел. Скуб не выключал. Пусть поёт.
Глава 10
Чухсанма. Любовь. Быт
1900–1902 гг.
К 1900 году Пилсудский в Ай был уже почти своим. Айны привыкли к фотографии и фонографу. Он снял столько, сколько позволили пластины: лица, цисе, орнаменты, быт.
Шаманы ворчали: мол, раньше он крал голоса, а теперь – души. Но ропот стих. Когда айны увидели снимки, страхи рассеялись. Особенно дети любили рассматривать свои чёрно-белые портреты – словно отражения в ином мире.
Снаружи всё выглядело благополучно. Внутри же у Бронислава пустело. Каждое утро он просыпался с чувством, что прошлое стирается, а настоящее повторяется.
Ещё год назад он думал, что свобода – идти, не оглядываясь. Теперь понимал: свободен тот, кто умеет находить смысл даже там, где его нет.
Ай жил вне времени, как старое предание, которое никто не решается переписать.
Годы здесь не считали: айны продолжали своё тихое слияние с землёй, лесом, ветром.
А Пилсудский среди них – человек, занесённый сюда ветром судьбы, равнодушной к чужим мифам.
В начале весны Пилсудский искал, как наполнить временем смысл.
Он задумал переписать жителей Ай и рассказал об этом шаману Багунке за ужином в цисе старосты.
– Зачем нам твоя перепись? – прищурился тот.
– Чтобы понять, сколько людей живёт в деревне в этом году и сравнить со следующим, – спокойно ответил Пилсудский.
– А кому это нужно, кроме нас? – усмехнулся шаман. – Мы живём, как жили: не считаем ни умерших, ни новорождённых. С чего ты взял, что числа сделают жизнь лучше?
– Дело не в числах, – тихо сказал Бронислав. – Дело в памяти.
Багунке пожал плечами. Для него замысел поляка был пустым.
Это ранило Пилсудского. Он не сказал, что перепись нужна прежде всего ему самому.
Он верил: эти записи останутся голосом для тех, кто придёт потом – весточкой из хрупкого «сейчас» в неведомое «потом».
Но в деревне он оставался один, и сомнения в значимости дела не отпускали.
Он отложил замысел и занялся малым: описывал быт, отмечал погоду подручными средствами, составлял русско-айнский разговорник.
Всё это было нужно. Но не наполняло.
Казалось, он собирает смыслы, но они оборачивались пеплом ещё до того, как высохли чернила.
Дни тянулись одинаково, будто время шло по кругу.
И вдруг у порога цисе Бронислав увидел молодую айнку.
Заслышав шаги, она обернулась. Их взгляды встретились. Чёрные глаза – глубокие, как ночное небо без звёзд. В этой прямоте было что-то, от чего он вздрогнул. В деревне хватало девушек, но их взгляды были просты, а здесь – ясность, в которой жила тайна.
– Вы Бронислав? – спросила она негромко, с акцентом, где звучали и ветер, и берег, и лес.
– Я. А вы?
– Чухсанма, – сказала она, будто напоминала, а не представлялась. – Племянница старосты Багунке. Море недавно забрало моих родителей. Дядя приютил меня.
– Как он сам?
– Хорошо, спасибо.
– Я подумал, вы пришли по его просьбе.
– Нет. Я хочу узнать про ваше переписывание.
– Перепись?
– Да. Хочу понять.
– Зачем?
– Дядя сказал, это для вас важно. А я не понимаю, почему. Любопытно. Что это за числа такие? Зачем их складывать, если они не приносят счастья?
– А что приносит счастье? – тихо спросил он.
– Сама жизнь. У нас людей не считали. Люди просто жили и радовались каждому дню.
– Так вы и продолжите радоваться, – сказал Пилсудский. – А ваши потомки будут знать о вас больше. Это хорошо.
– Может быть. Но они и так будут знать, – ответила Чухсанма. – У нас есть обряды и предания. Мы передаём их детям. А перепись… нужна ли она?
– Посмотри сама, – сказал он. – Сколько ты знаешь о соседях? Сколько они знают о тебе? Если считать людей каждый год, видно – племя растёт или убывает. А если сверить с другими, можно понять, отчего: в погоде ли, в земле, в самой жизни. Из одного дня этого не увидеть.
Она молчала, будто взвешивала слова.
Бронислав отвёл взгляд, скрывая то, чего не хотел выдавать.
Для него самого эта затея оставалась спорной: каждое утро он убеждал себя, что всё это имеет смысл.
Отказаться значило бы признать поражение.
Он сводил судьбы айнов к цифрам, надеясь, что вместе они сложатся в нечто цельное – то, что удержит его на земле и оправдает жизнь, сорванную с русла одной ошибкой.
Числа – как попытка не дать памяти исчезнуть.
– Ладно, – тихо сказала Чухсанма. – Давайте попробую. Может, со временем пойму, зачем всё это. Пока не ясно. Но любопытно.
– Любая помощь важна, – ответил Пилсудский.
Её согласие принесло ему странное облегчение.
Словно вместе с её голосом за ним встал и староста – не словом, а тенью согласия.
Он понимал: это не опора, а лишь дыхание ветра. Но даже этого было достаточно, чтобы ночь показалась короче.
Они стали обходить деревню вдвоём.
В одних цисе хозяева сами заговаривали с Пилсудским, в других двери открывались только ради Чухсанмы.
Её спокойствие и тихая улыбка обезоруживали даже самых недоверчивых.
Люди соглашались – скорее, из-за неё, чем из-за переписи.
Так незаметно Пилсудский влюблялся.
Сначала это чувство пугало – слишком чужое, почти забытое.
Любить он умел когда-то, ещё там, в Петербурге, но то была другая жизнь, где всё тратилось впустую.
Теперь дни рядом с Чухсанмой уходили быстрее.
Вечером он вдруг замечал, что солнце уже скрылось.
Ночью лежал без сна.
А с первым светом шёл к ней.
Он боялся, что его чувство не так чисто, как хотелось думать.
Может, тянуло к Чухсанме лишь потому, что вокруг – одни мужчины и женщины, исковерканные каторгой?
Или потому, что в её взгляде он находил то, чего так недоставало: не любовь даже, а уверенность, что сама жизнь в своём простом течении уже есть смысл.
Чухсанма оставалась той же, что в первые дни: спокойной, дружелюбной, с лёгким, бесстрастным любопытством. Это и притягивало, и мучило ещё сильнее. Он всё яснее ощущал себя лишним, ненужным, случайным.
Взгляды айнов усиливали это ощущение. Даже Багунке, прежде благожелательный, теперь порой раздражённо прерывал их короткие разговоры. Староста будто уставал от него. Или так это видел Бронислав.
Иногда он ловил себя на мысли: всё будто складывалось так, чтобы судьба привела его именно сюда, в эту крошечную точку на краю империи, где судьбы его и Чухсанмы переплелись, и в этом переплетении рождался смысл. Он хотел верить. Хотел – потому что без этого вера в жизнь снова рассыпалась бы в прах.
Но сказать ей не решался.
Осенью 1900 года, когда перепись подходила к концу, из Владивостока пришла весть: его приглашают на должность консерватора в музей.
Для вольнопоселенца – почти награда. Для Бронислава – тревожный зов прошлого.
Надо бы радоваться: цивилизация снова открывает перед ним двери.
Но способен ли он ещё вернуться к ней? Или место его теперь здесь – в Ай, под ветрами Сахалина, рядом с Чухсанмой?
Отъезд через месяц, а он не знал, как сказать ей. И главное, что сказать. Ведь не признался. Ни словом, ни поступком.
А если признается? Примет ли племя их союз, позволит ли увезти её с этой земли, где корнями держится её душа?
Эти мысли возвращались каждую ночь.
Однажды за ужином у Багунке староста заметил, что Пилсудский сидит тише обычного, не прикасаясь к еде, с глазами, устремлёнными сквозь стены.
– Что сердце твоё гложет, брат издалека? – спокойно спросил шаман.
– Тоска, – сказал он, глядя в огонь. – Словно сам живу чужую жизнь. А своя где-то рядом – и не дотянуться.
Багунке отложил ложку, не поднимая головы:
– В нашем роду есть старое слово – про Синего Медведя. Может, тебе оно пригодится.
Пилсудский смотрел на шамана и молчал.
– Жил в лесах медведь. Не чёрный, не бурый – синий, как небо перед ночью.
Силен был: звери слушались, человек боялся. Но он был один. Не знал, где его место.
Думал – в небе, там, где свет.
Пошёл искать его: через чащу, через скалы, через снег. Всё вверх, туда, где, как ему казалось, живут духи.
Но чем дальше шёл, тем темнее становилось. Свет не приближался, а уходил.
Тогда медведь сел на камень и понял: свет не в небе. Свет – там, где ты стоишь.
Вернулся в свой лес. И с того дня не искал. Жил – и было ему светло.
…может, чувство к Чухсанме – не спасение, а уловка, за которую он уцепился, лишь бы не ехать во Владивосток.
Каторга иссушила его, и в Ай он будто впервые дышал полной грудью.
Может, следовало идти дальше, но страх вернуться в мир, однажды уже отвергший его, сковывал. Там поднимется старая боль – тоска, одиночество, сомнение.
Любовь ли это? Или лишь способ отсрочить возвращение в чужое.
Пилсудский всё ещё вёл перепись с Чухсанмой. Работали молча: вопрос, ответ, запись.
Так шло до того дня, когда из перекошенного цисе выскочил всклокоченный айн и выкрикнул:
– Убирайся, блудница! И чужака своего забери!
Чухсанма застыла. Пилсудский тоже опешил, но в ту же секунду в нём вспыхнуло: кто-то осмелился оскорбить её.
– Извинись, – коротко бросил он.
Шагнул – и воздух встал между ними.
Айн поник, отступил, пробормотал неуверенно:
– Может, лишнее… Извиняюсь. Но домой не пущу. Идите своей дорогой.
Он скрылся в темноте, будто вычеркнул себя из их жизни.
Пилсудский подошёл к Чухсанме, коснулся её локтя.
– Не обращай внимания, – сказал он. – Он не со зла.
– Со зла, – тихо ответила она. – И прав. Всё же всё видят.
Сердце Бронислава глухо толкнулось.
– Ты о чём? – спросил он.
Она посмотрела прямо. В её глазах не было ни упрёка, ни жалости. Но он понял: она знает всё – его чувства, страхи, слабость.