Школа у отца Никодима стояла под навесом, между поварней и стройкой, и была она — четыре чурбака, доска на козлах да куча золы.
Я шёл мимо и остановился, потому что оттуда доносился знакомый звук: сухой щелчок по лбу.
— Не вертись, — говорил Никодим. — Пиши.
Он сидел на чурбаке — тощий, длинный, в рясе, которая давно перестала быть рясой и стала просто одёжей. Расстрига был не благостный. Он был жилистый, злой на бестолковость и на всякое баловство отвечал костяшкой в лоб, без замаха, но метко.
Перед ним на земле сидело десятка два мальцов. Писали кто чем. У кого береста и уголёк, а больше — палочкой по разровненной земле.
Я подошёл и стал в сторонке.
— Аз, — говорил Никодим. — Ну? Гринька, что это?
— Аз, — сказал Гринька.
— А это?
— Буки.
— А вместе?
Гринька насупился.
— Ну… аз-буки.
— А зачем они вместе?
— Дык… — Гринька поглядел по сторонам, ища помощи. — Чтоб азбука была?
— Тьфу на тебя.
Смоляк рядом рисовал не буквы, а рожу с рогами. Никодим, не глядя, дотянулся и щёлкнул его по темени.
— Ай!
— Стирай.
— Так я ж…
— Стирай.
Смоляк, бурча, разровнял землю ладонью.
Я поглядел на эту публику. Половина сидела с постными рожами и явно отбывала. Сёмка-хромой ковырял болячку на коленке. Двое в заднем ряду откровенно дремали.
Никодим заметил меня и поднялся.
— Кормчий.
— Сиди, отче. Как идёт?
Он покосился на своих учеников и понизил голос.
— Скверно идёт, — сказал он. — Не потому, что глупые. Глупых тут нет, тут иное. Они не разумеют, зачем это.
— А ты объяснял?
— Объяснял. — Никодим вздохнул. — Я им про Писание, про душу, про то, что грамотный ближе к Богу, а они слушают и глазами хлопают. Им бы за козами бегать да в реке плескаться, а я им про душу.
— Дай-ка я попробую.
Никодим поглядел на меня с сомнением, но отступил.
Я вышел на середину. Мальцы подобрались — при мне они не дремали и не рисовали рож.
— Гринька, — сказал я. — Возьми бересту и уголёк.
Он взял.
— Пиши: Хвощу. Готовь орудие.
Гринька засопел, высунул язык и стал царапать. Писал он коряво и долго. Мальцы вытянули шеи.
— Написал?
— Написал. — Он показал.
Написано было криво, но разобрать можно.
— Теперь беги на берег и отдай Хвощу. Не говори ему ничего. Просто отдай и стой.
Гринька сорвался и умчался.
— А теперь глядите туда, — сказал я, и все повернулись к берегу.
Ждать пришлось недолго.
С берега донеслось:
— К ОРУДИЮ!
Оттуда, снизу, было видно, как расчёт побежал к колоде. Как Кувалда прогнал банник, как Окунь пошёл к бочонку с ложкой, как Прон взялся за колотушку.
Мальцы смотрели, раскрыв рты.
— Видали? — сказал я. — Я туда не ходил. Я тут стоял, с вами. А там сейчас люди работают, потому что Гринька отнёс им три слова.
— Так это ж Гринька отнёс, — сказал Смоляк. — Он бы и так сказал.
— Сказал бы. А если б забыл? Или переврал? Ты Гриньке своё имя доверишь, а свою жизнь?
Смоляк подумал.
— Не доверю, — сказал он. — Он вчера полкраюхи забыл, что нёс, и сам сожрал.
— Врёшь! — донеслось от берега, где Гринька уже разворачивался бежать назад.
— Вот, — сказал я. — А написанное не забудет и не переврёт. И вот это, малые, первое, что грамота даёт: твой голос идёт туда, где тебя нет.
Сёмка перестал ковырять коленку.
— А второе? — спросил он.
— А второе поважнее будет.
Я присел перед ними на корточки, чтоб быть вровень.
— Скажите мне вот что. Пахом-гончар сколько лет ремеслу учился?
Мальцы переглянулись.
— Дык он старый, — сказал кто-то. — Всю жизнь, поди.
— Всю жизнь. Он знает, какая глина годится, а какая нет. Знает, сколько сушить, сколько жечь, чем мешать. Он знает такое, чего в Хлынове больше не знает никто. — Я оглядел их. — А теперь скажите: где всё это у него лежит?
Молчание.
— В голове, — сказал Сёмка неуверенно.
— В голове. И только там. — Я помолчал. — А что будет, когда Пахом помрёт?
Мальцы притихли.
— Помрёт — и всё пропадёт, — сказал я. — Много лет ремесла, все его находки, все ошибки, за которые он платил, — всё исчезнет вместе с ним. И внук его будет учиться заново, с самого начала. И будет мучиться теми же муками, и портить те же горшки, и доходить до того же самого — тридцать лет спустя.
— А отчего так? — тихо спросил Смоляк.
— Оттого, что не записано.
Я подобрал уголёк и прочертил на бересте черту.
— А теперь слушайте другое. Мы с вами льём ядра из раствора, который каменеет. Слыхали?
— Слыхали!
— А знаете, откуда мы про этот раствор узнали?
— Ты придумал! — сказал Гринька, подбегая и плюхаясь на своё место.
— Не я. Я знать не знал, как его делать. Его придумал грек, который жил на юге. — Я поглядел на них. — И помер он сотни лет назад. Сотни, малые. От него самого и костей не осталось. А наука его дошла до нас, до этого берега, и мы вчера этой наукой перебили ель за восемьдесят сажён.
Тишина стала другая. Даже задние окончательно проснулись.
— Как дошла? — спросил Сёмка.
— По цепочке. Кто-то записал. Другой прочёл и передал. Третий записал по-своему… — Я развёл руками. — А могла и не дойти. Это долгий срок, много чего потерялось по дороге. Сколько такого пропало навсегда, никто и не сочтёт.
Я поднялся.
— Вот теперь главное. Слушайте внимательно, потому что я вам сейчас работу дам, а не сказку рассказываю.
Они смотрели снизу вверх.
— В Хлынове нынче есть то, чего нет больше нигде на свете. Микула знает, как ковать ствол из полос и сажать обручи. Пахом знает, как лить каменное ядро. Бес с Гнусом знают, как варить и зернить зелье. Хвощ знает, как наводить и с какой меры бить. Щукарь знает, как вязать это железо к судну, чтоб не разнесло. Наши мастера много знают еще всего. Как дома строить, как печи класть, как горшки делать.
Я оглядел их.
— И всё это лежит в их головах. Больше нигде.
— И ежели они помрут… — начал Гринька.
— Ежели они помрут — всё пропадёт. И через сто лет какой-нибудь малец опять будет с нуля мучиться, и опять ему на это уйдёт жизнь.
Я помолчал.
— А теперь скажите: кто это может записать?
Они молчали.
— Пахом не может — он неграмотный. Микула не может. Хвощ не может. Бурилом читает через слово, и то мучается. — Я поглядел на них. — Из всего Хлынова читать и писать умеют я, Волк, отец Никодим и Бес, да и тот через пень-колоду.
— И мы, — сказал Гринька.
— И вы. Когда выучитесь.
Я присел снова.
— Вот вам работа. Кто выучится писать — тот пойдёт ходить за мастерами. Будет стоять рядом, глядеть, спрашивать и записывать. Как что делается, из чего, в каком порядке, сколько чего класть, что бывает, когда сделаешь неправильно.
Я показал им бересту.
— И из этого будет книга. Книга Хлынова. В ней будет всё, что мы знаем. И когда Пахом помрёт, а он помрёт, потому что все помрут, — его ремесло останется. И моё останется. Через сто лет мальчишка возьмёт эту книгу и с неё начнёт — не с пустого места, как мы, а с того, куда мы дошли.
Мальцы сидели молча.
— Так это ж… — Смоляк заморгал. — Это ж выходит, что мы вроде как…
— Выходит, что вы будете хранить всё, что Хлынов знает, — сказал я. — И то, чего ещё не знает, тоже будете хранить, потому что мы будем узнавать дальше, а вы записывать.
— Кормчий, — сказал Сёмка. — А меня возьмут? Я ж хромой.
— А тебе к мастерам не бегать. Тебе сидеть и писать.
Он выпрямился.
Гринька поднял руку, как на вече.
— Кормчий. А ежели кто чужой эту книгу украдёт?
Я поглядел на него внимательно.
— Хороший вопрос, — сказал я. — И вот тебе ответ: книгу мы будем беречь как пушку. Про то, где она лежит и что в ней, будут знать немногие. И вы будете в числе тех немногих, а стало быть, за язык свой станете отвечать головой.
Гринька сглотнул.
— Я не проболтаюсь, — сказал он.
— И я! — сказал Смоляк.
— И я! — заорал Сёмка.
Заорали все разом, вскочили, замахали руками.
Отец Никодим стоял за моей спиной и молчал. Потом сказал негромко:
— Кормчий.
— Ну?
— Я им три дня про душу говорил. Про то, что грамота — свет.
— И что?
— А ты им сказал, что они будут беречь чужое ремесло от смерти. — Никодим покачал головой. — И они поняли.
— Так это и есть про душу, отче. Просто другими словами.
Он поглядел на меня искоса.
— Опасный ты человек, Кормчий, — сказал Никодим. — Ты словами делаешь то, что иные плетью не сделают.
— Плетью такого вовсе не сделаешь.
— Знаю. Оттого и говорю, что опасный. — Он повернулся к своим. — А ну сели! Сели, кому сказано! Уголёк взяли! Аз!
— АЗ! — рявкнули два десятка глоток.
Я пошёл дальше, а за спиной у меня отец Никодим гонял азбуку так, что впервые за всё время его было слышно на весь берег.
Гончарное место я не узнал.
За те дни, что я туда не заглядывал, у обрыва вырос целый двор. Дымила известковая печь — приземистая, обмазанная глиной, с длинным зевом. Рядом, под навесом, сохли кирпичи рядами. Дальше, на утоптанной площадке, стояли формы: не две и не три, а десятка полтора, все обвязанные верёвками крест-накрест.
И ядра.
Они лежали в коробах. В одном коробе — годные, в другом брак. Годных было десятков пять. Брака — вдвое больше.
Первуша с двумя парнями дробил обожжённый кирпич колотушками, и над ними стояло рыжее облако. Онисим возился у печи. Пахом сидел на своём чурбаке и мешал раствор в корыте — сам, никому не доверяя.
— Здорово, мастера.
Пахом поднял голову и я сразу увидел, что с ним что-то не то.
Он был серый. Не от усталости — усталого я бы отличил. Он был серый той серостью, какая бывает у человека, который плохо спал.
— Здоров, Кормчий, — сказал он и снова взялся мешать.
Я подошёл, поглядел в короб с готовыми ядрами. Взял одно. Оно было гладкое, шершавое на ощупь, тяжёлое — не думал, что раствор даст такую тяжесть.
— Микула окалины подсыпал? — спросил я.
— Подсыпал. Два короба привёз, глухой этот ваш. — Пахом не поднимал головы. — С окалиной оно тяжелей выходит. И щебня речного я туда мелкого мешаю, для крепости.
— И как?
— А ты сам глянь.
Он кивнул на пень, стоявший в стороне. На пне лежало разбитое ядро — расколотое пополам, и я поднял половинку. Скол был плотный, серый, с чёрными вкраплениями окалины.
— Пробовали?
— Пробовали, — сказал Пахом. — Я их этой самой кувалдой бью. Которые с первого удара разваливаются — те в брак. Которые с третьего — те годные.
— С третьего?
— С третьего. — Он наконец поднял глаза. — Кормчий, я тебе одно скажу. Как оно… как оно ель-то перебило…
Он замолчал.
— Ну?
— Я не спал, — сказал Пахом.
Он бросил месить и вытер руки о передник.
— Я, Кормчий, много лет посуду делаю. С двенадцати лет за кругом. Я миски делал, кувшины, горшки под кашу, корчаги под мёд, детям свистульки лепил. Я на свадьбу горшки лепил, на поминки лепил. Вся моя жизнь — глина да огонь.
Он поглядел на короб с ядрами.
— А вчера я стоял на яру и глядел, как моё изделие ель ломает. Я его этими вот руками лил. Я его из формы вынимал, обстукивал, чтоб заусенцы сбить. Я его гладил, чтоб ровное было.
— И что?
— А то, что оно ель сломало, — сказал Пахом. — А в ели-то ничего худого не было. Ель просто стояла.
Он замолчал. Первуша с мальцами перестали дробить и слушали.
— Я ночью лежал и думал, — сказал Пахом. — Ель стояла — и нет ели. А ведь это не ель, Кормчий. Это ж не про ель вовсе. Ты в людей их кидать будешь.
— Буду.
— Вот. — Он кивнул. — И вот я лежу и думаю: а сколько их будет-то? Тех, которых моим горшком… то есть моим ядром…
— Много, — сказал я.
Пахом поглядел на меня.
— Ты хоть не врёшь, — сказал он. — И на том спасибо.
Он поднялся, прошёлся вокруг корыта, вернулся.
— Я тебе, Кормчий, не отказываю, — сказал он. — Ты не подумай. Я буду лить, покуда руки держат. Я ж не дурак, я понимаю: не мы, так нас. Придёт Глеб, и первым делом наших в холопы. Я это понимаю, и оттого лью.
— Но?
— Но душу мою эта работа гложет, — сказал Пахом просто. — Вот и всё, что я хотел сказать. Гложет — а я лью. Такие дела.
Я помолчал.
Утешать его было бы враньём, и он бы это унюхал. Оправдываться — тоже.
— Пахом, — сказал я. — А хочешь, скажу, что я про это думаю?
— Скажи.
— Я думаю, что мы с тобой оба виноваты, и вины этой с нас никто не снимет. Ни поп, ни атаман, ни то, что нам деваться некуда. Что мы делаем — то мы и делаем, и знаем это.
Пахом кивнул.
— И ещё я думаю вот что, — сказал я. — Всякий раз, когда где-то придумывали, чем убивать сподручнее, — придумывали не злодеи. Придумывали мастера. Кузнец, который сковал первый топор, тоже до того подковы делал. И он тоже, поди, лежал ночью и думал.
— И что ему думалось?
— То же, что и тебе. — Я поглядел на короб. — А поутру он вставал и ковал дальше. Потому что если он не скуёт, скуёт сосед и соседский топор придёт к нему в дом.
Пахом пожевал губами.
— Складно, — сказал он. — И не утешает ни капли.
— Оно и не должно утешать. Утешать — это к попу. А мне тебе врать нельзя, ты мне ядра льёшь.
Гончар вдруг усмехнулся — впервые за весь разговор.
— Вот за это я тебя, Кормчий, и терплю, — сказал он. — Ты меня в такое втравил, что мне на том свете отвечать. А врать не врёшь.
Он сел обратно к корыту и взялся мешать.
— Ладно. Ты по делу пришёл или душу мою пытать?
— По делу.
— Ну говори.
Я подошёл ко второму коробу — тому, где лежал брак.
Их было много. Одни треснули при вынимании из формы, у других откололся край, третьи вышли кривые — со сдвигом, потому что половины формы разошлись. Были и такие, что просто рассыпались в руках.
— Куда деваете? — спросил я.
— В замес обратно, — сказал Пахом. — Бьём кувалдой да в новый раствор мешаем, как ты и велел. Ничего не пропадает.
Я взял из короба обломок. Он лежал в ладони — с кулак размером, с острыми сколами по краю.
Повертел.
Потом взял второй. Третий.
— Пахом.
— Ну?
— А много его?
— Брака-то? — Гончар махнул рукой. — Прорва. Из трёх отливок одна годная, дай бог. Мы ж не мастера в этом деле, мы наощупь идём.
Я стоял с обломком в руке и глядел на короб.
Ядро — это одна дыра. Против лодьи — самое то. А если на палубе стоят сорок человек и ждут абордажа? Или степная конница на нас прёт, что ещё более реалистично.
Одно ядро выкосит троих, если повезёт. И всё.
А нам надо не троих.
— Пахом, — сказал я. — Не мешайте больше брак в замес.
Он поднял голову.
— Это как? Ты ж сам велел.
— Велел, а теперь отменяю. — Я подкинул обломок на ладони. — Копите. Всё, что бьётся, — в отдельную кучу.
Пахом поглядел на короб. Потом на меня. Потом опять на короб — и в глазах у него медленно проступило понимание.
— Кормчий, — сказал он. — Ты что удумал?
— Собери мне вечером мастеров, — сказал я. — Всех. Микулу, Дубину, Хвоща, пороховщиков. И ты приходи.
— Да ты скажи!
— Скажу при всех, чтоб дважды горло не рвать. — Я положил обломок обратно в короб. — Одно скажу: ядро у нас есть, чтоб лодьи ломать. А теперь мне надо то, чем людей на палубе косят.
Пахом медленно опустился на чурбак.
— Боги лесные, — сказал он. — А я-то думал, хуже уже не будет.
Собрались вечером, у Пахомовой печи — тут и место было, и свет от горна.
Пришли все, кого звал. Микула с Архипом, Дубина, Щукарь, Хвощ на закорках у Кувалды, пороховщики втроём. Пахом сидел у своего круга и молчал, а рядом с ним стоял короб с браком, который я велел не мешать в замес.
Я вытряхнул этот короб прямо на землю.
Обломки раскатились по утоптанной глине, размером от кулака до мелкой крошки.
— Вот, — сказал я. — Про это разговор.
Мужики поглядели.
— Дык это ж брак, — сказал Дубина. — Пахом его в замес пускает.
— Пускал. Больше не будет. Точнее будет, но не весь.
Я присел и подобрал один обломок.
— Слушайте задачу. Ядро у нас есть. Оно бьёт всё, что на пути. — Я провёл рукой прямую линию. — А путь этот шириной в кулак. Ядро выкосит троих, если станут в ряд. Ну, четверых, если повезёт.
— И то немало, — заметил Микула.
— Немало. А теперь думайте. Идёт на нас Глебова лодья. На ней сорок гридней с копьями и крючьями, стоят вдоль борта и ждут, когда сойдёмся. Бьём ядром — трое легли. Покуда мы перезаряжаем, они прошли ещё полсотни шагов. Бью второй раз — ещё трое.
Хвощ подался вперёд. Он понял первым.
— А их тридцать четыре осталось, — сказал он.
— Тридцать четыре. И они уже на борту. Или степняки на лошадях, которые идут ещё быстрее.
Стало тихо.
— Поэтому, — сказал я. — Мне нужен такой заряд, который бьёт не в одну точку, а разом по всей палубе. Чтоб от одного выстрела легло не трое, а два десятка.
— Это как? — не понял Дубина. — Одним камнем два десятка не положишь.
— Одним — нет. А если камней будет двести?
Мужики переглянулись.
Я разжал ладонь и высыпал горсть мелких обломков.
— Вот. Вместо одного ядра — двести кусков. Вылетают разом, расходятся веером и бьют широко.
Бес присвистнул.
— Как из пращи, — сказал он. — Только не одним камнем, а горстью.
— Вроде того.
— Погоди-погоди. — Микула присел к куче, взял обломок, повертел. — А оно у тебя в стволе-то не растеряется? Ты его сыпь в трубу — оно ляжет как попало, и половина в щели уйдёт.
— В том и вопрос. Оттого я вас и собрал.
— А железа взять? — предложил Архип. — Гвоздей рубленых, обрезков. Железо тяжелее камня, оно и бьёт злее.
— Дорого, — сразу сказал Микула. — Ты знаешь, почём нам полоса встала? Я из неё стволы кую, а ты её в мешок сыпать хочешь. Нам на три пушки железа впритык.
— А свинец?
— Забудьте про железо и свинец. У нас есть вот это, — я кивнул на кучу, — и оно нам ничего не стоит. Это наш собственный брак. Мы его и так делаем, хотим того или нет.
Пахом хмыкнул со своего чурбака.
— Стало быть, чем хуже я лью, тем тебе лучше, — сказал он.
— Стало быть, так.
— Ну, тогда я тебе горы наделаю.
Мужики засмеялись.
— Ладно, — сказал Микула, разглядывая обломки. — Камень так камень. А как его в ствол-то класть? Вот я насыпал двести кусков в трубу. Куда они лягут?
— По всей длине, — сказал Хвощ. — Часть в горло каморы сядет, часть повыше застрянет, часть у дула ляжет. И полыхнёт — а оно всё вразнобой пойдёт. Ближние вылетят, дальние в стволе поцарапают.
— И ствол побьют, — добавил Архип. — Ты острым камнем по своему же стволу изнутри — это ж наждак. Он тебе за десяток выстрелов канал изгрызёт.
Я кивнул. Про это я думал сам.
— Значит, сыпать нельзя. Значит, надо класть всё разом, одним куском.
— В мешке, — сказал Гнус.
Все обернулись.
— Ну а чего? — Гнус пожал плечами. — Мешок сшить, набить и в ствол сунуть. Он ляжет куда надо, ствол не поцарапает, а как полыхнёт — мешок порвёт, и оно всё вылетит.
— Дельно, — сказал я.
Гнус приосанился.
— Гляди, Бес! Кормчий сказал «дельно»!
— Слыхал.
— Второй раз!
— Из чего мешок? — спросил Микула.
И вот тут началось.
— Из холста, — сказал Дубина.
— Холст жалко, — тут же возразил Пахом. — Его у нас на всех не хватает, бабы и так кроят помалу.
— Из кожи, — предложил Кувалда.
— Кожа дороже холста!
— Из бересты, — сказал Щукарь.
Все обернулись к нему.
— А чего? — Старик пожал плечами. — Береста крепкая, гнётся, свернул кульком — и всё. И у нас её хоть завались, вон весь лес стоит.
— Она в стволе застрянет, — сказал Хвощ. — Она ж жёсткая. Ты её в ствол сунешь, она разогнётся и колом встанет.
— А коли размочить?
— Размочишь — она мягкая, а высохнет — опять колом.
Щукарь поворчал и умолк.
— А лыко? — предложил Архип. — Сплести кошель…
— Плести долго, — сказал я. — Нам таких зарядов надо не десять и не сто. Их надо делать быстро и просто, из того, что валяется под ногами.
Помолчали.
Тогда подал голос Бес.
Он всё это время сидел на корточках у кучи и перебирал обломки, взвешивая на ладони.
— Дощечка, — сказал он.
— Чего?
— Дощечка. — Бес поднялся. — Дубина, ты стакан выточить можешь? Из тонкой доски, чтоб в ствол лез впритирку.
Дубина почесал бороду.
— Долблёный?
— Хоть долблёный, хоть склёпанный. Как бочонок малый, без крышки. Вот такой. — Бес показал руками. — Ставишь его на пыж, засыпаешь камнем доверху, сверху пыж — и всё. Он лёгкий, он ствол не портит, и разнесёт его в щепу, как только полыхнёт.
Микула прищурился.
— А щепа-то куда денется?
— Так с камнем вместе и полетит, — сказал Бес. — Она ж деревянная, лёгкая, далеко не пойдёт. А коли кому в рожу воткнётся — так и хорошо.
Мужики зашумели.
— Погоди, — сказал Дубина. — Мне такой стакан долбить — это работа. Мне их сотню долбить, что ли?
— Сотню, — сказал я. — А то и больше.
— Кормчий, у меня руки не казённые!
— Не сам будешь. Покажешь, как делается, и посадишь людей. Работа простая, кто хочешь справится.
Дубина пожевал губами.
— Ну, ежели не я… Тогда ладно.
— Погодите, — сказал вдруг Пахом.
Он поднялся со своего чурбака и подошёл к куче. Присел, взял горсть обломков, посыпал их с ладони обратно.
— Вы всё про мешок думаете, — сказал он. — А я вам про камень скажу. Вы гляньте, какой он у меня.
Мы поглядели. Обломки были разные: с кулак, с яйцо, с орех, а половина — крошка и пыль.
— Так и что? — спросил Дубина.
— А то, что оно так не пойдёт. — Пахом растёр в пальцах крошку. — Крупный кусок далеко полетит и убьёт. А эта пыль? Она у тебя из ствола вылетит и через десять шагов сядет. Ты её вместе с крупным зарядишь — и половину заряда впустую пустишь.
Хвощ хлопнул себя по колену.
— Верно! — сказал он. — Я то же самое хотел сказать, да слова не нашёл. У лучника стрелы все одинаковые. Ежели одна тяжелей, а другая легче — они по-разному летят, и ты не знаешь, куда бьёшь.
— Значит, надо колоть в один размер, — сказал я.
— В один и тот же, — подтвердил Пахом. — И просеивать. Крупное — в дело, мелочь — обратно в замес. Тут сито нужно, как под зелье, только грубое.
— Кувалда! — позвал я.
— ЧЕГО⁈
— Работа тебе. Колоть будешь.
Кувалда просиял.
— Много колоть?
— Горы.
— ЛАДНО! — И тут же нахмурился. — А как я узнаю, какой размер?
Тумак, стоявший в стороне, шагнул вперёд.
— Кольцо, — сказал он. — Как с ядрами. Сделаю решето: которые сквозь дырку прошли — те годные. Которые не прошли — бей ещё. Которые сквозь мелкую сетку сыплются — те вон.
— Стало быть, два сита, — сказал я. — Верхнее и нижнее. Что между ними осталось — то и есть наш камень.
— Сделаю, — сказал Тумак.
Микула тем временем сидел и щупал обломки, и лицо у него было недовольное.
— Кормчий, — сказал он наконец. — Ты не серчай, а я скажу. Камень — это не железо. Он лёгкий. Он далеко не полетит.
— Не полетит, — согласился я. — И не надо.
— Как это не надо?
— А так. — Я оглядел их. — Ядром мы бьём с сотни сажён, по лодье. А этим будем бить в упор, с полусотни, а то и ближе. Когда они уже идут на сцепку и стоят на палубе плотно. На таком расстоянии камень доходит.
— А ежели не дойдёт?
— Вот завтра и узнаем.
Пороховщики зашевелились.
— Кормчий, — сказал Рыжий. Он редко говорил, и оттого все обернулись. — А зелья сколько?
Я подумал.
Вот это и был главный вопрос, а я к нему подошёл только сейчас.
— Меньше, — сказал я. — Заметно меньше трёх ложек.
— Отчего?
— Оттого, что ядро одно и тяжёлое, а этого будет много и оно рассыпчатое. Ядро сидит в горле каморы, оно запирает огонь. А стакан с камнем — он лёгкий, он сорвётся с места сразу, и упор будет слабей. — Я поглядел на Микулу. — И вот тут я не знаю, что случится со стволом.
Кузнец нахмурился.
— Поясни.
— Не могу пояснить, — честно сказал я. — Я знаю одно: когда снаряд лёгкий, а зелья много, огонь идёт не так, как надо. Может, ничего не будет. А может, порвать.
— И как узнаем?
— Как всегда. От малого вверх. Первый раз положим две ложки, поглядим, что вышло. Потом прибавим.
— И все за камни, — сказал Хвощ.
— И все за камни.
Мы просидели у печи ещё долго.
Дубина ушёл первым — делать свой стакан. Кувалда утащил короб с браком и уже к ночи начал колоть. Стук его колотушки было слышно по всему берегу. Тумак сел вязать сита. Бес с Гнусом ушли к себе — им предстояло отмерить и разложить пробные заряды.
Пахом остался сидеть у круга.
Я задержался.
— Пахом.
— Ну?
— Ты сегодня две вещи сказал, которых я не додумал. Про размер камня и про то, что мелочь пойдёт впустую.
— И что?
— И то, что если б ты не сказал, мы бы завтра стрельнули и получили пшик. И решили бы, что затея дурная.
Пахом хмыкнул.
— Я много лет глину сею, — сказал он. — У меня всякая крупа своё дело знает. Крупная — на кирпич, средняя — на посуду, пыль — на поливу. Кто сеет, тот про размер понимает.
Он помолчал.
— Кормчий.
— Ну?
— Я тебе вчера сказал, что душу мою эта работа гложет.
— Помню.
— Так вот. — Пахом поглядел на кучу обломков. — Она и нынче гложет. А только я сидел тут при вас и думал не про душу. Я думал про то, как сито поставить и какую крупу брать.
Он поднялся и потянулся, хрустнув спиной.
— Вот что с людьми работа делает, — сказал он. — Втянулся я, Кормчий. И, вишь ты, интересно мне.
— Это, Пахом, со всеми так.
— Знаю, — сказал гончар. — Оттого и страшно.