Ирина уже несколько месяцев жила в одном из уединенных пансионов на берегу Женевского озера. Она ни с кем не познакомилась и вела жизнь до такой степени тихую, исполненную одиночества и добровольного отчуждения, что получила даже от каких-то двух русских семейств, проживающих по соседству, название чудачки. Внутреннее искание мира и затишья, вместе с потребностью покоя, были в ней столь велики в первое время ее прибытия сюда, что она просто боялась каждого нового знакомства и новых встреч, которые могли бы напоминать ей про людей и жизнь, только что оставленную за чертою ее отечества. Для этого она и избрала себе приют, удаленный от шума и гомона городской жизни. Она ждала Вельтищева, который обещал приехать как можно скорее, и вела с ним довольно деятельную переписку. Это были письма, где высказывалось все угнетенное состояние ее души, которая нигде и ни в чем не могла примириться с собою после смерти мужа. Она давно уже чувствовала, что эта смерть как будто и в самом деле провела какую-то роковую черту между нею и Платоном Вельтищевым. Она все еще сильно и много любила этого человека, но уже далеко не по-прежнему: теперь к ее чувству примешивалась вечная тревога, вечное сознание совершенного преступления и потому вечный укор совести. Она не стала презирать Вельтищева, да и не могла этого сделать, потому что сознавала самое себя виноватою в равной с ним степени, и даже еще больше, чем он. «Потому что я могла, я должна была отвратить его от этой мысли, – думала Ирина, – а я этого не сделала, я молча согласилась». После смерти мужа она чувствовала, что не может уже ясно, спокойно и прямо смотреть в глаза Платону: жгучее чувство стыда и совестливости постоянно заставляло ее при встрече с ним потуплять или отводить свои глаза в сторону; она, конечно, пересиливала себя при этом, но тем не менее в глубине души ее это было так. Иногда ей хотелось бы уйти от людей, и от жизни, и от него, и от самой себя куда-нибудь в такую даль, в такой уголок «не от мира сего», где ничто и никогда уже не напомнило бы ей ни про этого человека, ни про ее прошлое. В эти минуты она испытывала жажду полного уединения, желание окончательной отчужденности и рада была своему одиночеству. Но находили порою и другие минуты: вечный гнет укоряющей совести иногда вдруг принимался давить ее такою тяжестью, что она, изнемогая под ним, живо начинала чувствовать свое бессилие, беспомощность и сиротство – и тогда-то вот в ней являлась потребность видеть своего сообщника, убедиться воочию, что и он страдает точно таким же образом, и, наконец, потребность того, чтобы он поддержал и хотя сколько-нибудь своею взаимностью, своим словом ободрил и облегчил ее душу. В эти минуты она принималась писать к Вельтищеву, призывая его к себе и моля протянуть ей руку нравственной помощи. В ответах своих из России он баюкал ее обещаниями скорого приезда, который каждый раз, и будто бы к живейшей досаде его, все оттягивается какими-нибудь новыми, непредвиденными препятствиями и затруднениями. Однако с течением времени ответы его становились все короче и холоднее, все реже и реже и наконец совсем прекратились.
Но не прекратилось в Ирине то стремление ее души, которое порою требовало от Вельтищева нравственного раздела ее страданий. Напротив, чем долее шло время, тем все более усиливалась в ней эта настоятельная потребность. Одиночество, вечная замкнутость в самой себе и полная отчужденность жизни, которые казались столь желанными в первое время по приезде в Швейцарию, теперь уже далеко не удовлетворяли ее. Подобное существование начинало даже тяготить Ирину, ее томило это молчание Вельтищева, и с каждым днем возрастало ее недоумение, ее желание знать и удостовериться – что с ним? Где он? Отчего не едет и не пишет и что все это значит? Чем можно объяснить такое странное поведение?
Наконец она не выдержала столь неопределенного положения и решилась ехать обратно в Россию. Это решение даже несколько оживило и ободрило ее.