Всегда твои Ася и Веруська
».
Потрясенный, Павел едва дочитал письмо до конца. Говорить он не мог. Молча вернул Николаю конверт и, забравшись на нары, укрылся с головой шинелью. А Махтуров, растревоженный воспоминаниями, должно быть, не сознавая вполне, какую сумятицу чувств вызвала в душе друга исповедь его жены, прилег сбоку и, задумчиво и мягко улыбаясь, стал вспоминать о дочери:
– Я ведь сына хотел, а родилась Веруська. И знаешь, переменился, как стала подрастать, – лучше моей нет. Строгая такая, понятливая… А однажды обидел. Три годика ей было, она уж говорить у нас начинала. Трудные слова выговаривает, а фамилию свою – ну ни в какую, коверкает, и все. Я с ней и так, и сяк, и по буквам, и по слогам – ничего не помогает. Смеется – и говорит по-своему. Приду с работы, с порога спрашиваю: «Как твоя фамилия?» А она уж дожидается и радостно так мне сообщает: «Махлулая!» Чувствую, озорует, лукавит. Возьми как-то раз да и скажи с досады: «Нехорошая ты девочка, Веруська. Не любишь ты своего папу, и папа тебя любить не будет». Как она бросится ко мне, как вцепится своими ручонками в шею да как заплачет. «Неправда, папочка, миленький мой, хороший. Я тебя очень люблю. Просто у меня плохие зубки, и я никак не выговорю!» До сих пор себе простить не могу… А это уж лет пять ей было. Ну да, март на дворе стоял, подтаивало. Мне надо было над учебниками посидеть. Выпустил я ее на улицу и приказал: «Смотри в лужи не лезь, посуху и по снегу ходи». Ладно, говорит. А через час является домой, промокшая насквозь, в валенках даже вода хлюпает. Ася за голову схватилась. Что ж ты, говорю дочурке, наделала, негодница такая. Ведь ты мокрая с ног до головы! А она серьезно так смотрит на меня и отвечает: «Ну, папа, как же я буду сухой, если сегодня снег всмятку…»
Под наплывом бередящих грез о доме Махтуров весь ушел в себя, отстранился от всего, что могло вспугнуть, разрушить хрупкие, дорогие видения. Павел тоже терзался потревоженной болью.
Будто ему, а не Махтурову пришло то письмо. Лельку и только Лельку, а не неведомую Асю, видел в далекой, затерянной ночной глуши, склонившейся над листком бумаги возле вздрагивающего, притухающего огонька керосиновой лампы. Ее голосом говорили с ним строки письма. Именно такой, чистой, верной, тоскующей, казалась и жила в его воображении любимая. Ожиданием такой любви, возвышенной и преданной, был движим, когда торопился, возвратясь после долгой разлуки, к знакомому подъезду. Минувшая драма снова в подробностях ожила перед ним.