К книге
Штрафной батальон. В прорыв идут штрафные батальоныШтрафной батальон
10%
Штрафной батальон
11

* * *

Понемногу успокоились, улеглись. В землянке установилась сонная, приморенная тишина, всхрапистая, неспокойно вздрагивающая, с блуждающим, невнятно оброненным взборматыванием, коротким сдавленным стоном, жалобным всхлипом или внезапно зашедшимся, неостановочным нутряным кашлем. Слышно было, как за стеной шумели на ветру крепкие сосны.

Павел, как ни старался поторопить сон, заснуть долго не мог. Столько пережито, передумано и выстрадано было за последний период, столько разъедающей горечи испробовано, что, кажется, ничего не осталось непередуманного, неперечувствованного, нетронутого. Единой клеточки не уцелело, чтобы живой, неподточенной, – все истерзано, все на сносях. Сверх уж невозможно добавить – не примется, все равно что лишнее отверстие в решете. Да и что проку в бесплодных, изнуряющих терзаниях ума, зачем травить, понапрасну надрывать душу, если все одно изменить ничего нельзя? Раз суждено – пусть будет так, как есть. Невозможно от креста отказаться – значит, неси, но себя не теряй. Так он рассудил и… наглухо замкнулся, затянулся на последнюю дырку, не позволяя расслабляться, раскисать.

А на первых порах донимали, изводили до исступления слепое отчаяние и боль. Думалось не столько о сути совершенного и предстоящего – это все находилось уже на задворках, – сколько страстно, безрассудно отвергалось, не принималось как ужасно неправедное все, что их определяло – злой неисповедимый рок или превратная судьба. Со всех сторон, со всех щелей подступала, стискивала пронзительная жалость, такой нестерпимой, незаслуженной обойденностьо переполняло, что хоть вой или задавись.

И всегда, едва только возносилась, прижимала обида, как неизменно, точно спасительная опора, являлось сердобольное, адвокатствующее прошлое – вот оно, рядом, милосердное, с протянутыми навстречу руками, готовое безоговорочно принять, утешить, полить бальзамом раны, уверить, как того хочется, во всех правдах и неправдах, оговорить все горести и несчастья, свалить их с больной головы на здоровую и тем самым усугубить боль, доконать излишним определяющим рвением. Не отрадней было и обращение к будущности.

И он приучил себя давать резкий укорот деморализующим умонастроениям, безжалостно вытравляя и искореняя любые расслабляющие поползновения, если они норовили совратить зазывной, искушающей негой сострадающего былого или пронять до жуткого обмирания стылой хлябью грядущего. Не всегда это удавалось. Но когда удавалось – всегда приносило облегчение.

Конечно, не одним днем текущим он существовал – были и цели, и устремления далекие. Но он сознательно ограничивал, сводил их к минимуму: чем меньше ждешь, тем меньше теряешь. И в этом минимуме, совсем приниженная, цеплялась за жизнь надежда на торжество справедливости, которая в конце концов распорядится по праву и возместит за все. Должна же она быть!

И вот теперь, когда судьба вновь круто завиражила и в полосе затхлого мрака и безысходности, в которой он задыхался, впереди реально обозначился манящий огонек добрых перемен, а замену тюремного заключения отправкой в штрафной батальон он именно так и расценивал, у крохотной надежды прорезался голос. Приглушенный опасливым недоверием – въяве ли? – но вполне различимый, требующий пересмотра и переоценки всех перипетий нежданно надломившейся жизни. И вот они, эти события, воскрешаясь с глухой болью на сердце и беспокойно сменяясь, проходили одно за другим перед мысленным взором.

Судьба не баловала Пашку Колыча. Не знал он в детстве ни материнской ласки, ни отцовской заботы. Обоих родителей унес страшный голод, поразивший Поволжье в небывало засушливом 1921 году. Словно о себе прочитал он впоследствии у Некрасова: «Из прихоти взятый чужою семьей, по темным углам я наплакался вволю». Батрачонку-сироте довелось хлебнуть лиха полной мерой. В кулацкой прижимистой семье кормили впроголодь, спать зимой отправляли в хлев, к скотине, зато на работу и лишний подзатыльник не скупились.

Припомнилось, как хмурым октябрьским днем 1928 года отвозили его в детдом. Зримо представилось перекошенное злобой лицо хозяина, швырявшего с крыльца во двор худые лаптишки и рваный заношенный пиджак с одним левым рукавом. Спасибо, возница жалостливый мужик попался. Дерюжку, которой коня на подворье укрывал, из-под себя вытащил, на продрогшего мальца накинул. Сколько лет прошло, а ничего не забылось…

Не рай и в детдоме был. Порой и голодно, и холодно, всяко приходилось. Но и хорошего немало познал, семилетку окончил, рабочую специальность приобрел. А дальше и вовсе несбыточное стало сбываться. По призыву Родины в военное училище поступил, кадровым командиром Красной армии стал. Как же он гордился своим званием! Да и личная жизнь к тому времени девичьей любовью согрелась. Счастье близким казалось.

Помешала война. Ко всему на фронте себя готовил. Самым худшим не смерть представлялась, со смертью он, как всякий военный, был примирен мыслью, что она одно из возможных и естественных для него следствий. Страшился другого – остаться беспомощным калекой, в особенности без ног. По-разному будущее представлялось. Но участь уголовника, жалкого, презренного отщепенца?!

Самое страшное – поддаться отчаянию, извериться, перестать бороться за свое человеческое достоинство, уподобясь забитому рефлексирующему существу, помыкаемому волей случая и обстоятельств. Павел оказался на грани этой катастрофы в первые же минуты пребывания в общей тюремной камере, когда его жестоко, до беспамятства, извозили в драке уголовники.

Полутемная камера с единственным окном, забранным сплошным козырьком, и тусклой, засиженной мухами лампочкой под потолком встретила его сдержанным говором и спертым, застойным воздухом, насыщенным запахами дезинфекции, парашной вони и потных, немытых человеческих тел. Переступив порог, он остановился, приноравливаясь к освещению и силясь разглядеть что-нибудь на тощих в полумраке двухэтажных нарах. Тут же непроизвольно отшвырнул носком сапога попавший под ногу кусок ватной телогрейки. Не ожидая плохого, не придал значения малопонятной, неизвестно к кому обращенной реплике, поданной из угла ленивым гнусавым голосом:

– Чего вылупились? А ну, полощите с него мой клифт – не личит он ему совсем!

В следующее мгновение ощутил касание чужих уверенных рук, бесцеремонно рванувших с плеч офицерский китель.

Впоследствии он узнал: перед тем как появиться в камере новичку, уголовники, по существующему у них правилу, расстилают у порога тряпку наподобие половичка. Наступить на него означает, что вошедший не причастен к блатному миру и не охраняется воровским законом. Таким образом сразу определяется, кто прибыл и какого отношения заслуживает. Уголовник половичок обязательно переступит.

Тяжело было сознавать, что в начавшейся драке за него никто не вступился. Но самое страшное заключалось в том, что и он, когда таким же образом экзаменовали следующего новичка, не поднялся с нар. Лежал разбитый, сломленный духом, безразличный и бесчувственный ко всему.

Труднее минут переживать не доводилось. Даже первоначальный приговор – высшая мера социальной защиты – не был воспринят им столь трагически. Там была суровая, беспощадная, но определенность – конец. Сознание окончательности, бесповоротности, неизбежности и закономерности, хотя и противоестественной. А здесь? Десять лет заточения, десять лет непрерывного кошмара, изнуряющей беспросветности и не менее противоестественного, отупляющего, бессмысленного прозябания! И что впереди? Жизнь, казалось, потеряла смысл.

Как-то ночью, особенно кромешной и беспродышной, ему вдруг представилось, что он не в камере, не на нарах, а лежит, придавленный почти к самому дну, под непроглядной морской толщей и ему ни за что не выплыть, не достичь поверхности, потому что вот-вот кончится запас воздуха в легких и он начнет задыхаться, захлебываться, как едва не задохнулся и не утонул мальчишкой, когда на спор с друзьями занырнул в такую речную глубь, что подняться обратно не хватало дыхания и он еле выкарабкался, чуть дотянул до света и воздуха, вытолкнув себя последним отчаянным усилием, одновременно с которым, не выдержав, потянул носом воздух. Нынешнее его положение, с известной долей условности, конечно, походило на то состояние.

Поймав себя на этой параллели, потянул нить дальше, выстроив и вовсе причудливую картину своей жизни, представшую как нечто неопределенное, состоящее из трех зыбких напластований. Нижний пласт – сиротское детство. Другой – самый плотный, массивный – период отбывания срока наказания, пробившись через который только и можно попасть в третий, животворный, пласт, определяемый как будущее, к которому отсюда, из глуби, пробиваться еще и пробиваться. Хватит ли вот дыхания?

Добравшись до этого непростого, не подвластного воле положения, воображение бессильно опало, смеркло. Мысли потекли привычным порядком, повернув к изначальному, что еще также требовало разрешения: как, почему?

Даже один на один со своей совестью он затруднялся пока определить и вынести окончательный приговор – за что ему такое выпало и в какой мере справедливо? Что стоит за погубленной судьбой – рок, случай, то непреднамеренное, исключительное стечение обстоятельств, которое бывает иногда сильнее воли и возможностей и противостоять которому человек бессилен, или за всем этим кроется что-то закономерное, неизбежное, что до поры до времени ускользало, было непознано, но неотвратимо привело к логическому завершению?.. Не поддавалось осмыслению: неминуемо это должно было с ним произойти или это произошло, потому что не могло не произойти при сложившихся обстоятельствах? И как разрешил для себя эту тонкость забубённый друг Сашка Михайлов? Да и решал ли вообще, может, и не думал, не терзался, забыв обо всем, как о нестоящем, проходном эпизоде, может, и не усомнился даже – не подвержен, неколебим, положив на душу с легкостью святой простоты, что все по совести и чести? Да так ли в действительности?..

С Михайловым Павел свел короткое знакомство в привокзальном ресторанчике, куда нередко заглядывали те из офицеров-фронтовиков, кто, как и Колычев, были направлены медицинскими комиссиями после серьезных ранений на доизлечение по домам. Несколько раз после того они встречались, проводили вместе время, а в злополучный вечер Михайлов, которому через день предстояло отправляться на фронт, затащил его к себе домой. И там, за застольем, Павел, непростительно расчувствовавшись, поведал ему историю своей растоптанной любви. Подплескивая водку в стакан, Сашка мутнел рассудком, бросал на жену свирепые, уничтожающие взгляды:

– Ну, не на меня напали! Не на мой характер! Мы там кровь проливаем, а они, значит, здесь… Обоих бы положил! Начисто!..

И надо же было тому случиться, чтобы потом Михайлов пошел его провожать до трамвайной остановки, хотя надобности в том никакой не было, и по пути произошла их встреча с Лелькой и ее поклонником-интендантом. Заметь эту пару раньше, Павел бы разминулся, не подав виду, что знаком. Но они вывернулись из-за угла, когда между ними оставалось не более полутора десятков метров, и он от неожиданности остановился, потом мотнулся было в сторону, но замешкался, сознавая, что поздно и так еще хуже. Лелька тоже заметно смутилась, сбилась с шага и, выдавая себя обращенным на него напуганным взглядом, инстинктивно прижалась к своему спутнику. Этой заминки, растерянности обоих было достаточно, чтобы Михайлов, разгоряченный недавним разговором, все понял и пошел напролом. Интендант, на беду, оказался тоже не из робкого десятка.

Дальнейшее Павел помнил смутно, слишком скоротечно все произошло. Только бился в ушах пронзительный, умоляющий Лелькин голос: «Паша, не надо! Паша!!» – и сквозь него два пистолетных хлопка…

Теперь, поостыв, он видел, что были во всей этой истории, помимо массы случайностей, и причины, которые следовало искать в себе.

Выздоровление наступало медленно, трудно. Отчасти этому способствовало сближение с Николаем Махтуровым, чья судьба показалась Павлу еще обиднее, несправедливее и трагичнее, чем своя собственная.

Зажатый тисками одиночества и безысходности, он стал примечать, что рядом подолгу не спит и мучается той же невысказанной болью еще один человек. Некоторое время они исподволь прислушивались и приглядывались друг к другу, испытывая одинаково мучительную потребность открыться, довериться кому-то, с кем можно было без опаски разделить наболевшее, сокровенное. Наконец в одну из ночей осторожно разговорились.

От Махтурова Павел узнал, что тот – старший лейтенант, артиллерист. В армии с августа 1941 года. Был тяжело ранен. После выписки из госпиталя получил назначение в военкомат. Осужден за утерю личного оружия. Пистолет «ТТ», оставленный им по забывчивости в ящике письменного стола, у него украли.

Больше всего Павла поразила нелепость, несущественность вины Махтурова, за которую приходилось расплачиваться такой дорогой ценой. К тому же Николаю было тяжелее в несколько раз: он был старше по возрасту, имел семью – жену и школьницу-дочь. Мысль о причиненном им горе доставляла ему невыносимые муки и страдания.

– Мне-то хоть за дело – идиот, разиня! – доходя до самоистязания, жестоко корил он себя. – А им-то за что такое наказание? Как представлю, что Веруську спрашивают в школе, где ее папа, – сердце разрывается. Врать и изворачиваться она не станет. Сам честности с пеленок учил. А папа в тюрьме! Представить невозможно. Лучше бы сдохнуть мне в том госпитале к чертовой матери! У-ух!..

Махтуров – по-мужичьи грубоватый, широкий в кости, пожалуй, несколько грузноватый и медлительный для своих лет, что, впрочем, лишь усиливало исходившее от него ощущение неколебимой, спокойной тверди и капитальной прочности, заложенных в основание его натуры, – этот, несомненно, мужественный, стойкий духом человек метался и стонал от отчаяния.

Лежа с ним нескончаемыми зимними вечерами бок о бок, Павел подвергал себя беспристрастному суду совести, спрашивал: «Как быть дальше, можно ли на что-то надеяться и чего-то ждать?» Ему казалось, что никогда и ничем не удастся смыть с себя позорное пятно, что оно будет довлеть над ним с неотвратимостью врожденного порока.

Махтурова это заботило куда меньше:

– Да ради одного только, чтобы моя дочь могла, не стыдясь за отца, прямо смотреть людям в глаза, я готов на все. А ты коммунист, хоть и бывший, но коммунист! Значит, должен бороться до конца, пока есть хоть какая-то возможность. На другое просто не имеешь права – обязан!..

И тогда тупая боль отчаяния начинала понемногу отступать. Надо было жить, бороться наперекор всему…

Иногда в полусне всплывало, уколов, как всегда, острой жалостью, родное милое лицо, заплаканное, жалкое, вымученное, с вздрагивающими вспухшими губами. Таким он видел его последний раз, пока шел от дверей трибунала до подножки тюремной автомашины. От последнего свидания он отказался. И прежде не переносил, как тяжелеют слезами глаза женщины, а в тот день вынести подобную сцену было вовсе сверх его сил.

Что же ты наделала, Лелька?!.

Предыдущая главаГлава 11 из 110Следующая глава