Восьмое марта сорок второго года я запомню на всю жизнь, сколько бы мне её не осталось прожить. Мы ездили с генералом Петровым, он в этот день постарался лично поздравить всех. Мы не давали полноценных концертов, пели по две-три песни, после поздравления генерала.
Вначале поехали в седьмую бригаду морской пехоты, поздравляли женщин-снайперов и я поймал себя на том, что невольно выискиваю среди них Тамару, хотя здесь её в принципе не должно быть. Когда от неё было последнее письмо? Я уже и не помню. Давно.
Женщины были в платьях, в белых блузах, кто-то в цветастой юбке, а кто-то в черной. Радостные лица, улыбки.
— Особо хочу отметить старшего краснофлотца Елизавету Миронову, — торжественно произнес генерал Петров в конце поздравления. — Это её фашисты прозвали «невидимой смертью». И она не знает промаха, уничтожая наших врагов. Сколько жизней красноармейцев и краснофлотцев спасла её винтовка, не знающая промаха. Сколько снайперов вычислила наша Елизавета и уничтожила — не сосчитать. Прошу вас, пройдите к нам.
На небольшой помост поднялась серьезная девушка. Она единственная не надела платье, на ней был маскировочный костюм, на плече снайперская винтовка.
— Спасибо за поздравление, Иван Ефимович, — она по-мужски пожала руку генералу.
— А почему вы не надели платье на праздник? — спросил Петров.
— Я только вернулась с позиции, — пояснила девушка, — и сейчас снова на позицию. Там немецкий снайпер, из новых. Очень наглый, но умный. Вычислить его пока не могу. Но подловлю обязательно.
Мы спели «Белорусский вокзал», «Надежду», и в конце я прочел специально для Елизаветы Мироновой те самые стихи про снайпера, что отправил Тамаре.
Но тут у меня возникла некоторая путаница: генерал назвал Миронову «невидимой смертью», а я точно помню, что в это время была ещё одна женщина с похожим прозвищем. «Фрау черная смерть» — так называли её фашисты, но она была командиром взвода морских пехотинцев, а никак не снайпером. Как же её звали? Я помнил её лицо, как-то видел портрет в школьной галерее героев войны, но имя, как не старался, вспомнить не мог.
Следующим стало посещение двадцать пятой стрелковой дивизии — Сапаевской. Там генерал Петров тоже называл поименно женщин, отличившихся в боях. Последней он пригласил выйти Нурзаду Аширову. К нам вышла симпатичная девушка, совсем молоденькая, улычивая, с глубокими ямочками на щеках. В легком ситцевом платьице, в туфельках, начищенных до блеска, в белых носочках, она казалась настолько далекой от войны — обычная девчонка, которая собралась на танцы в сельском клубе.
— Особо хочу отметить самоотверженность нашего военфельдшера. Дорогая Нурзада, позвольте вручить вам благодарственное письмо. От имени командования поздравляю вас с Международным женским праздником восьмое марта, — военфельдшер покраснела, смутилась, но было видно, что ей очень приятно. — Оцениваем вашу скромную, но очень важную работу по уходу за ранеными и сохранению жизни и здоровья бойцов Красной армии, командиров и политруков. Мы уверены в том, что вы не уроните высокую честь советских патриотов!
Он вручил Ашировой почетную грамоту и благодарственное письмо и небольшой пакет с подарком.
Здесь пела Зинаида Ованесовна. Снова «Синий платочек», «Землянку», потом я пел «Надежду».
Дальше были поздравления в Бельбеке, в расположении сто семьдесят второй стрелковой дивизии, после побывали на Сопун-горе, ключевом пункте обороны Севастополя. На Максимову дачу, где предстояло дать большой концерт, приехали уже ближе к вечеру.
Максимова дача — большой усадебный комплекс, где размещался штаб Приморской армии, тут же находился медсанбат, здесь же базировались хозяйственные службы. Это относительно спокойное место, куда не падали снаряды, не долетали звуки боя, казалось уголком прошлой, довоенной жизни. И женщины, девушки — все в гражданских платьях, в туфельках, с прическами и накрашенными губами, были словно тоже оттуда, из времени, когда жизнь была мирной, а будущее — было.
Наша прима переоделась и, когда вышла из подсобки, которую ей выделили под «гримерку», мы с дядей Ёсей открыли рты. Платье на ней было длинным, до пола, из синего, с легким мерцанием, бархата. Вокруг выреза и по манжетам рукавов шла широкая лента золотого шитья. Она шла с царственной осанкой, с гордо поднятой головой.
— В глубокой теснине Дарьяла, где роется Терек во мгле, старинная башня стояла, чернея на черной скале. В той башне высокой и тесной, царица Тамара жила, прекрасна, как ангел небесный… — напел Иосиф Самуилович.
— Дальше не продолжайте, этого достаточно для хорошего комплимента, — царственно оборвала его пение Зинаида Ованесовна.
Концерт здесь давали не только мы. Подготовили самодеятельные номера, чтобы поздравить женщин. И я очень удивился, когда небольшой хор с высоким солистом в центре исполнили нашу «Марусю». Вон как быстро разносятся песни по фронту! После исполнили «Катюшу», тем же составом. Следующей на сцену вышла Зинаида Ованесовна и от своего имени поздравила женщин:
— Дорогие девушки, женщины, в это праздник, наш с вами светлый весенний день, я поздравляю вас и хочу спеть песню о самой главной женщине в жизни каждого человека — о маме, — и она слегка кивнула мне.
Я заиграл, Зинаида Ованесовна запела — сильно, проникновенно:
— Давно ли песни ты мне пела, над колыбельной наклонясь, но время птицей пролетело и в детство нить оборвалась. Поговори со мною мама, о чем-нибудь поговори, до звездной полночи до самой. Мне снова детство подари…
Она пела, а я смотрел в зал, наблюдая, как светлеют лица, как кто-то тайком утирает слезу, а кто-то улыбается. Генерал Петров сидел в первом ряду и не сводил восторженного взгляда с Зинаиды Ованесовны. А она пела, и её голос проникал в сердца, заполнял не только пространство зала, но и души людей.
— Довольна я своей судьбою, того, что пройдено, не жаль, но как мне хочется порою вернуть безоблачную даль. Поговори со мною, мама, о чем-нибудь поговори, зо звездной полночи до самой. Мне снова детство подари…
Песня и меня не оставила равнодушным. Одно дело потихоньку репетировать в самолете, и совсем другое — слушать, как Зинаида поет в полную силу своего великолепного контральто. Эту песню в моей той жизни, которая теперь кажется сном, исполняла Валентина Толкунова. Хорошо пела, душевно, но на мой взгляд, Зинаида Ованесовна пела лучше, душевнее.
— Минуты сказочные эти навек оставлю в сердце я. Дороже всех наград на свете мне песня тихая твоя. Поговори со мною мама, о чем-нибудь поговори, до звездной полночи до самой. Мне снова детство подари…
Она закончила песню, я перестал играть. Впервые нам подарили цветы, мне букетик первоцветов, а Зинаиде — охапку мимозы.
Следующим вышел Иосиф Самуилович.
— Друзья, большая часть Приморской армии — одесситы! И я спою в честь этого песню про Одессу!
И он спел «Жемчужину у моря». Потом на бис исполнил «шаланды полные кефали».
— А что все про Одессу! — раздался громкий девичий голос, кстати, хорошо поставленный, яркий, эмоциональный.
Генерал Петров оглянулся и тоже крикнул:
— Зиба! Ты что кричишь оттуда, с задворок зала? Выходи на сцену, ты станцуешь, тебе песню споют!
Зрители сзади задвигались, пропуская высокую, стройную брюнетку. Она была очень красива, той уникальной восточной красотой, когда каждая по-отдельности черта лица вроде бы самая обычная, а вместе они складываются в такой гармоничный образ, что хочется смотреть и смотреть.
Она тоже была в платье, но не таком, как у остальных. Её платье было явно из личных запасов, с характерным желто-красно-зелено-черным рисунком. Я даже вспомнил. Как называется эта ткань: хан-атлас! Как-то, еще в советское время, ездили с Валентиной в Ташкент — по путевке. И там она купила себе отрез такой ткани. Сшила платье и щеголяла в нем, на зависть всем соседкам. Но платье на тонкой фигурке Зибы был не мешковатым, как носили узбекские женщины, а вполне светского фасона — приталенное, с широким пышным подолом.
Она вышла к нам и представилась:
— Я Зиба Ганиева. Моя мать с Узбекистана, а отец из Азербайджана. Вот вы про Одессу здесь пели, а про другие народы Советского Союза? Про другие города? Спойте про Ташкент! — потребовала она и топнула ножкой.
Я глянул и окончательно обалдел: на её ногах красовались маленькие сапожки из мягкой кожи, украшенные по голенищу вышивкой. Ножка у Зибы была размера тридцать пятого — не больше.
Я улыбнулся — огонь-девчонка!
— Да разве можно не петь песни про Ташкент? — воскликнул я и запел:
— Есть на Востоке добрый город, в кольце садов, в кольце огней. Он по-особенному дорог бескрайней Родине моей, — дальше мелодия взлетала вверх, и так же взлетали вверх тонкие руки Зибы.
Девушка танцевала и мне казалось, что у неё нет костей — настолько плавными, по-змеиному гибкими, были её движения.
— Он весело и чернооко глядит со смуглого чела. Сияй Ташкент, звезда Востока, столица дружбы и тепла! Сияй Ташкент… — я пел, смотрел на пластичный вихрь танца, на яркую танцовщицу, похожую на экзотическую птицу и думал: а ведь для нас — тех, кто жил в шестидесятые-семидесятые-восьмидесятые — песня всегда была радостью, праздником.
Следующий куплет спел более бравурно, более торжественно:
— Когда война опустошала и разрушала города, его земля теплом дышала, звала, звала друзей сюда. Чье сердце было одиноко, к тому надежда здесь пришла, сияй Ташкент — звезда Востока — столица мира и добра!
Я пел и параллельно думал о семье Шамахмудовых из Ташкента, усыновивших в войну пятнадцать осиротевших русских детей. Потом вспомнилась другая фамилия, из когда-то, уже после перестройки, попавшейся на глаза статьи под названием «Наша узбекская мама» — на фото старенькая узбечка в окружении своих русских детей, уже взрослых, вставших на ноги. Тоже пятнадцать, в городе Катта-Кургане. И это не единичные случаи, детей усыновляли по всем республикам, до куда не докатилась война. Люди подставляли плечо, показывали такие высоты духа, взаимовыручки, да что там — простой человеческой доброты. И не делились ни по национальности, ни по территориальным признакам, и не было этого: «свой-чужой». Куда все это пропало в той моей жизни, которую иногда просто больно вспоминать?..
— Сияй Ташкент… — пел я и думал: рефлексирую?
Нет, не рефлексирую — ностальгирую! Не по дешевой колбасе, не по мороженому за двадцать или сколько там копеек, не по квартирам и гарантированной зарплате, о чем в той жизни прочел кучу книжек про попаданцев.
Нет!
Я ностальгирую по этому вот единству, по гордости за свою Родину, за свою страну…
Я ностальгирую по этим вот людям, которые победили в Великой Отечественной…
По тому времени, когда бросить кусок хлеба в мусорное ведро считалось преступлением. Когда, увидев на земле корку хлеба, любой прохожий не думая нагибался и поднимал её с земли, чтобы ненароком никто не наступил — уж лучше на ветку дерева или на забор, птицам…
Закончилась песня раньше, куплет про Ташкентское землетрясение шестьдесят шестого года я не стал петь. Может, в этой реальности его и не случиться, Бог милует?
Замерла танцовщица, точно уловив последний звук инструмента.
К нам поднялся сам генерал Петров, пожал мне руку, а Зибе вручил букет мимозы.
— Зибочка, я бы тебе охапку роз подарил, да где их сейчас возьмешь? — забавно смущаясь, произнес он очень тихо, но я услышал.
— А про любовь будут песни? — снова выкрикнули из зала.
— Обязательно! — я улыбнулся и запел:
— Зорька алая, губы алые, а в глазах твоих, а в глазах твоих неба синь. Ты любовь моя долгожданная, не покинь меня, не покинь, — тут дядя Ёся подхватил со своей скрипкой, как всегда скорее чувствуя мелодию, чем зная её.
— По плечам твоим спелым колосом льются волосы, только голову. Только голову запрокинь. Своей гордостью, своим голосом, не покинь меня, не покинь… — перед внутренним взором стоял сначала образ Валентины, с её пшеничными волосами, заплетенными в тугую косу, которую она в молодости постоянно перекидывала через плечо. Потом вспомнилась Зоя — такая, какой я её первый раз увидел, тоже с золотистой косой. Потом, совершенно не к месту, вдруг вспомнил Лену из пятьсот восемьдесят восьмого ночного легкобомбардировочного полка — и вздрогнул. «Вот вообще не та музыка и не тот образ», — подумал я.
— Всех красивее, всех дороже мне стала ты, даже капелькой нежности не остынь. Через сотни лет, через тысячи, не покинь меня, не покинь меня, не покинь…
Снова аплодисменты, снова крики «Браво!», снова в глазах слушателей благодарность.
— Пожалуйста, спойте что-нибудь народное, — снова попросили из зала. — Что-нибудь душевное!
Я заиграл, запел, и только потом спохватился, что песня никак не праздничная. Но останавливаться не стал.
— Когда мы были на войне, когда мы были на войне, то каждый думал о своей любимой или о жене…
Не то! Совсем не та песня и не то настроение! Я резко схлопнул меха и, прервав песню, сказал тихо:
— Не та песня, которой заканчивают такой концерт… — в зале наступила тишина, которую в плохих любовных романах называют «оглушительной», и каждое мое слово казалось громким. — Давайте я вам спою другую? Про войну сейчас много песен, а я хочу спеть про мирную жизнь, которая, я в это верю всем сердцем, настанет очень скоро, — в зале захлопали, а я запел, под баян, проигнорировав вопросительный взгляд дяди Ёси, который, судя по его озадаченному лицу, пытался угадать, что я буду сейчас петь.
На лицах присутствующих на концерте появилось непонимание: как так, война идет, надо ненавидеть фашистов и петь о том, как мы их победим, а здесь песня о том, что будет после Победы?..
— Выходил на поля молодой агроном, говорил, что земля вся в наряде цветном. Хороша земля, мой край дорогой, люблю тебя всей русской душой! Хороша земля, мой край дорогой, люблю тебя всей русской душой! — я пел и видел, как расслабились в зале, как каждый, кто сейчас слушал эту песню, представляет пшеничное поле, на которое не падают бомбы, солнце и синее небо без рева самолетов, и агронома — простого русского парня, который любит свою землю, любит свою работу.
— Он не спал допоздна, на рассвете вставал, чтобы больше зерна каждый колос давал! Хороша земля, мой край дорогой, люблю тебя всей русской душой! Хороша земля, мой край дорогой, люблю тебя все русской душой…
Я пел, а в душе рефреном звучала совсем другая песня: «Колхозное поле, колхозный амбар, и в клубе колхозном играет баян. Скажи, председатель, кому мы нужны? Живем мы. Как будто, во время войны»…
Вслух же лились совсем другие слова:
— Ветер кудри трепал, золотистый ленок, агроном напевал у колхозных дорог. Хороша земля, мой край дорогой, люблю тебя всей русской душой, — я пел, а в голове снова стучало: «Зачем разорили деревни страны, такого не знали во время войны»…
Я мотнул головой, прогоняя наваждение, и дальше запел уже полностью отдавшись музыке:
— Молодой агроном не уходит с полей, он приходит сюда как к невесте своей. Хороша земля, мой край дорогой, люблю тебя всей русской душой!
— Ой, девоньки, мне б того агронома, уж я б его залюбила, прям там же, на его поле, в колосках-то — мечтательно произнес кто-то из слушательниц, вызвав дружный смех в зале…
Домой летели уже по темноте.
— Когда мы последний раз спали, Коля? Твоя молодая память может подсказать это обстоятельство моему старческому склерозу? — спросил дядя Ёся, вглядываясь в темноту за иллюминатором.
— Ваш склероз бы еще спросил, когда мы последний раз ели? — проворчала Зинаида Ованесовна.
— Долетим до Москвы, там будем и отъедаться, и отсыпаться, — пообещал я скорее себе, чем своим спутникам.
Когда прибыли в столицу и я наконец рухнул на свою кровать, то о еде и не вспомнил. Но про НКВДшников, прежде чем заснуть, подумать успел: «Если я им нужен, пусть несут меня к себе сами. Я сплю»…
Проснулся, когда уже солнце готовилось закатиться. В комнате тихо разговаривали, и я, продрав глаза, увидел Михал Михалыча.
— Проснулся? Ну и отлично! — он кивнул на стол, где в тарелках дымилась каша с тушенкой. — Давай ешь быстро, собирайся и я тебя к Корхунову отвезу. Разговор будет, как я могу скромно предположить, очень серьезным.
В кабинете старшего политрука я был примерно через сорок минут. Умыться, надеться парадную форму, которую мне подарили перед выступлением на даче Сталина, и доехать — все это заняло немного времени. После выступлений в Севастополе у меня было двойственное чувство: с одной стороны душевный подъем, а с другой ощущение провала. Почему так, сам не понимал.
Корзунов был на месте, как сказал его помощник — ждал меня.
— А, явился, — произнес Виктор Иванович, увидев меня. — Ну проходи, поэт-песенник, — и он указал на стул справа от себя.
Я почему-то уточнил:
— На стул?
— Пока на стул, может дальше еще куда посадят, — пошутил он двусмысленно.
Шутка мне не понравилась и потребовал:
— Давайте сразу начистоту? К чему мне сейчас готовиться, учитывая откровенный публичный донос Нагибина в центральной газете?
— Обороты немного сбавь, — Корзунов усмехнулся, посмотрел на меня с каким-то новым интересом. — Нагибин, фактически, подставил под сомнение и мою работу, и работу всего Главполитуправления, и именно за это ему пришлось отвечать. Отделался объяснительными. Что е касается твоей судьбы… тут скажи спасибо своим поклонникам. Для меня, кстати. Это тоже стало неожиданностью, но на Радио приходят сотни писем, адресованных как агитбригаде Огонек, так и тебе лично. Люди просят повторить передачу, спеть еще те песни, что ты уже исполнял по радио. Много писем из действующей армии с просьбами дать твой адрес или передать тебе письма. Так что будешь сам разбираться и отвечать. Но товарищу Сталину уже доложили о ситуации.
— И что он сказал? — спросил я.
— Ничего не сказал. Пожал плечами, махнул трубкой и говорит: «Хорошо поет. Пусть поет дальше». Но мне лично сделали замечание о том, что ваша фронтовая агитбригада «Огонек» работает без политрука. Так что, Николай, тебе предстоит с завтрашнего дня начать учебу на курсах политических руководителей при Военно-политической академии имени Ленина. Направление возьмешь у моего помощника, документы уже готовы. Адрес знаешь? На Большой Садовой?
— Михалыч довезет, — подумал я вслух.
— Михалыч тебе не таксист, — вспылил Корзунов на ровном месте, но тут же остыл:
— Не обращай внимания, сказывается переутомление, раздражаюсь по малейшему поводу. Ладно, пока иди, и ничего не бойся. Пока я здесь, вашу агитбригаду никто не тронет, — он потер ладонью шею и добавил:
— Пока…
— А потом что? — спросил его, прежде чем выйти.
— А потом приведем агитбригаду Огонек в соотвествие с руководящими документами и прикомандируем к какому-то концретному фронту. А к какому — определимся позже. Свободен, Николай, можешь идти.
Я вышел, забрал у помощника документы: направление, характеристику, рекомендацию Корзунова. Настроение улучшилось, по крайней мере, теперь я знаю, что будет дальше. И НКВД, видимо, либо потеряло ко мне интерес совсем, либо этот интерес отложен до «лучших времен».
Вниз с лестницы я спускался едва ли не вприпрыжку, самому не терпелось начать учебу. Вышел из здания, вдохнул полную грудь весеннего воздуха и подумал самое банальное, что можно было в этом случае: «Жить — хорошо!»…
Пошел к нашему автобусу и уже устроился на откидном сиденье возле кабины Михалыча, когда увидел, как из остановившегося автомобиля вылез красавец-мужчина, под метр восемьдесят ростом. Одет с иголочки, одежда ладно подогнана, на ногах начищенные до блеска хромовые сапоги, на голове каракулевая шапка с поднятыми ушами.
Он направился к зданию Главполитуправления. За ним, увиваясь, как шакал Табаки за тигром, семенил Нагибин. Журналист забегал то справа, то слева, заглядывал представительному человеку в глаза и что-то пытался сказать. Тот досадливо отмахнулся от него.
— Ни хрена себе! — воскликнул Михал Михалыч. — Виктор Семенович собственно персоной пожаловал!
— Да кто такой этот Виктор Семенович? — воскликнул я.
Ну не знаю я в лицо всех государственных деятелей, всех военных и политиков! И Википедию я в той своей прошлой жизни не зазубривал!
— Кто? — Михалыч глянул на меня со значением. — Абакумов, вот кто. И мне очень интересно, по чью душу он здесь появился?