Скрести я Миронычу запретил первым же словом.
— Руки прочь. Голыми пальцами эту дрянь не трогать никому. Тряпку, которой скрёб, в жаровню. И подай мне ложку, у которой черенок подлиннее, — проговорил я.
Он подал и отступил, вытирая пальцы о фартук. Я велел ему бросить фартук туда же, к тряпке, и вымыть руки с золой, до локтя. Мироныч зыркнул на меня поверх фонаря, хмыкнул и пошёл к бочке. Спорить он не стал. Мастеровой человек чует беду в металле раньше, чем ему её растолкуют.
На крыльцо вышел Лемке в наброшенной шубе, разбуженный нашими голосами. Я ждал вопросов, а он посмотрел на куб, на мою ложку и молча пошёл отпирать аптеку. Понял прежде всяких слов, что нынче день будет непростой.
Опыт я поставил тут же, во дворе. В аптеке нашлись спиртовка и стеклянная реторта с длинным горлом, и я соскрёб в неё со дна куба крупицу серого, держа лицо подальше и дыша вбок. Бок мой при каждом наклоне отзывался тупой болью. Прошло уже достаточно времени после пули, но рана давала о себе знать, и я заметил за собой, что берегу левую сторону даже у куба.
Реторту я грел над огнём, а горло её оставил на холоде.
Ждать пришлось недолго. На холодном стекле сел налёт, серый, с тусклым металлическим отблеском. Я снял реторту, остудил и провёл по налёту медной пластинкой, которую Мироныч отчекрыжил мне от обрезка. Медь побелела мгновенно, сплошь, в один мазок.
— Кольцо дайте, — попросил я у Лемке.
Аптекарь стянул с пальца золотое кольцо и подал, не спросив зачем. Я предупредил его, что золото после этой пробы придётся отжигать на огне, и он только махнул рукой. Я тронул кольцом налёт. Золото помутнело и подёрнулось белым.
Всё. Дальше можно было не гадать.
— Ртуть, — сказал я. — В нашем кубе, Адам Васильевич, гнали ртутное снадобье. И гнали, судя по слою на швах, очень активно. Видать, отказались они от нашего рецепта. Ничего у них путного из хинной коры не вышло. Вопрос только в том — почему?
Ответа я ждать не стал, потому что голова моя уже считала сама.
Рецепт наш скопировали тогда в четверть часа, у отпертой конторки, покуда Адама Васильевича водили в кладовую показывать гири. Четверти часа довольно, чтобы переписать меры и порядок. И мало, чтобы понять, чего в тетради нет.
— Адам Васильевич. Тетрадь свою помните?
— Наизусть, герр Салтыков. Я её, покуда лежал, сорок раз перебрал в голове.
— Тогда скажите мне, как там писано про известь. Дословно, как стоит на бумаге.
Он снял очки. Губы его зашевелились.
— Извести гашёной, полтора фунта на фунт коры толчёной, замесить до густоты сметаны, держать два часа, вымешивая… — Он оборвал себя на середине и поднял на меня глаза.
Дошёл сам, и дошёл раньше, чем я договорил.
— Гашёной, — кивнул я. — А того, что гасить её надобно самим, из свежих комьев, в тот же вечер, у вас там не писано.
— Не писано… — Голос у него сел. — Я ведь это руками делаю, всякий раз, с того самого вечера, как вы мне про мел сказали. Рука делает, а бумага молчит.
— Стойте. Слушайте, что из этого вышло.
И я разложил ему, а заодно и Миронычу, ту лесенку, по которой мы с ним лезли прошлой осенью.
Известь живёт недолго. Полежала открытой в лавке полгода, и это уже никакая не известь. Толчёный мел. Связку в коре он не разъедает, хина из неё на волю не выходит и остаётся сидеть в жмыхе. Хоть залей его вином, хоть выпаривай до утра, на дне окажется бурая липкая смола, горькая вполсилы. Ни кристаллов, ни голубого огонька.
Мы с Лемке на этом сели в первый же наш вечер. И встали только оттого, что я растёр щепоть в пальцах, капнул воды и увидел, что она молчит.
— Дык известь лежалая, барин, она что песок, — подал голос Мироныч. — У нас всякий каменщик её на ощупь знает.
— Каменщик знает. А приказчик, который покупает по бумаге, не знает.
Второе я вспомнил уже сам, и вспомнил с досадой.
Зимой, у щели в заборе, Ренар говорил приказчику про кору. Везти сговорено с юга, через Одессу, потому что она вполовину дешевле. И вполовину слабее, как он сам тогда и сказал, посмеиваясь. А следом эти двое потолковали про извёстку, и слово это я пропустил мимо ушей, потому что думал про печь и про свою медь.
Слабая кора и мёртвая известь. Две ошибки одна на другой, и обе на первой ступени.
Печь у них встала к марту, и месяц с малым они, как я себе это представил, грели, мешали, цедили сквозь холст и выпаривали, и всякий раз получали на дне ту самую смолу, которую ни в склянку не положишь, ни на ярлыке не назовёшь. А над ними стоял человек с деньгами, вложивший в этот двор забор, печь, змеевик и краденую медь. И человек этот ждал отдачи.
— Ваша тетрадь вышла им капканом, Адам Васильевич, — сказал я. — Ставили вы его не нарочно, а сработал он лучше всякого замка.
Одно утешение из этого вышло, и утешение немалое. Поддельной моей хины в городе нет. Ни склянки, ни ярлыка с чужой рукой. То, чего я боялся, не случилось вовсе.
А потом утешение кончилось. Потому что куб на сорок вёдер, за который заплачено, стоял под готовой печью и должен был приносить деньги. И они пустили его на то, что умеет гнать всякий лавочник и что продаётся в этом городе всегда.
Лемке сел на колоду у поленницы.
— Меркуриус дульцис… — проговорил он. — Ртуть сладкая. Каломель. Самый ходовой товар, герр Салтыков. Её берут от золотухи, от лишаёв, от французской болезни. Детям дают от глистов. Всякая аптека держит, и моя держала, покуда вы мне не запретили.
— Я помню, что запретил. А теперь слушайте, отчего эта дрянь у них вышла вдвойне дрянью.
И я растолковал им обоим, на пальцах, то, что в моём веке знает каждый врач. Ртуть сладкая сама по себе лекарство скверное. И в медной посуде она к тому же не живёт. Медь тянет из неё чистую ртуть на себя, а взамен отдаёт в снадобье свои соли, зелёные. Оттого и осадок серый с зеленью, оттого и жжение на пальцах.
Они гнали отраву, и отрава у них выходила двойная, ртутная и медная разом.
Мироныч слушал, и лицо его менялось у меня на глазах. Он понял раньше Лемке, и понял через своё ремесло.
— Барин… — Он подошёл к кубу и провёл ладонью над стенкой, не касаясь. — Ртуть ведь медь любит. Она в неё уходит, как вода в песок. И полуду ест. Ежели тут ртуть гоняли зиму, так она нынче не на дне сидит. Она в самой меди сидит. Скреби, хоть до дыр скреби, её оттуда не выскребешь.
— Верно, Мироныч, — согласился я. — Это зовётся амальгамой. Ртуть с медью сплавляется в одно, и никакой скребок этот сплав не берёт.
— Стало быть… — Лемке поднял голову, и я увидел, как до него дошло всё разом. — Стало быть, варить в нём хину…
— Варить в нём хину значит поить наших больных ртутью. По капле, с каждой склянкой. — Я выпрямился, и бок дёрнуло. — Семьсот пятьдесят рублей стоят у нас во дворе и годятся разве на лом.
Во дворе стало тихо, только фонарь шипел. Мироныч смотрел на куб, и я видел, как у него ходят желваки.
— Не на лом, — сказал он наконец. — Погодите, барин, не спешите медь хоронить. Есть способ. Огнём её выгнать можно.
— Говори.
— Ртуть жара не терпит. На жару она паром выходит вон. Золотильщики так купола золотят, слыхали, поди. Наводят на медь золото со ртутью, а после жгут на угольях, и ртуть вся паром уходит, одно золото остаётся. — Он постучал согнутым пальцем по воздуху над стенкой. — Вот и тут так же. Раскалить его в горне, весь, докрасна. Ртуть выйдет. Опосля стесать верхний слой да прошабрить, для верности. И перелудить наново. Работа долгая, дорогая, и швы ихние лапотные на жару поплыть могут. А только медь спасём.
Я выслушал его до конца. Способ был верный. Способ был тот самый, каким в этом веке золотили купола по всей империи. И у этого способа была цена, которой здесь не знал никто, кроме меня.
— Спасём, — согласился я. — Только делать это будем не так, как ты привык. Слушай меня, Мироныч, и слушай так, как ты в жизни никого не слушал. Ты золотильщиков знаешь?
— Знаю, как не знать. Ремесло соседское.
— Стариков среди них много?
Ответить на этот вопрос он не смог. Понял, что таковых нет. И неспроста.
Я ждал. Пусть сам вспомнит, мои слова подождут.
— Тимоху с Охты знаю, — проговорил он медленно. — Сорока годов ему нет, а руки трясутся, ложку мимо рта носит. Зубы все повыпадали. Мы смеялись промеж собой, что запил Тимоха… А он и не пил вовсе.
— Он и не пил. Его ртутный пар съел. Тот самый, что ты собрался выгонять из сорока вёдер меди. — Я подошёл к нему вплотную. — Пар этот глазу не виден и носу почти не слышен. Человек его дышит и ничего не чует. А потом у него трясутся руки, крошатся зубы, и под конец мутится ум. Золотильщики от этого мрут, Мироныч. Сотнями мрут, по всем городам, где золотят купола. И никто им не сказал отчего. А я тебе говорю.
Мироныч молчал, и я видел, что он мне верит. Убедил его Тимоха со своей ложкой мимо рта, и лучшего довода у меня всё равно не нашлось бы.
— Оттого порядок будет такой, — заговорил я. — Жечь не здесь. На Охте, на пустыре, где ветер и где на сто шагов ни жилья, ни людей. Стоять только с наветренной стороны, чтобы пар сносило прочь. Лицо завязать мокрым платком, и мочить его сызнова каждые полчаса. Работать заходами, по четверти часа, с передышкой на воздухе поодаль. Никого ближе десяти шагов, ни подручных, ни зевак. И упаси тебя бог ставить это на Светлой неделе при народе, полгорода нынче по гостям ходит. После работы руки с золой, платье в котёл, кипятить. Всё запомнил?
— Запомнил… — Мироныч поскрёб в бороде. — Строго вы, барин. Деды жгли и не вязались платками.
— Деды твои до пятидесяти не доживали. Спроси у Тимохи, строго или нет.
Он больше не спорил.
Лемке всё это время сидел на колоде и считал. Я знал этот его взгляд. Так глядит человек, у которого в голове щёлкают костяшки.
— Герр Салтыков, — заговорил он. — Я обязан вам сказать одну коммерческую вещь, и вы на меня не сердитесь. Медь эту можно продать на лом хоть завтра. Любой медник возьмёт и цену даст хорошую, медь нынче в цене, война. И никто, ни один человек, не спросит, что в ней сидело.
— И она уйдёт в котлы, в самовары, в посуду, из которой будут есть. — Я покачал головой. — Нет, Адам Васильевич. Эта медь не уйдёт со двора ни фунтом, покуда не выжжена и не проверена. Хоть бы мы на ней разорились.
— Я знал, что вы так ответите. — Лемке слабо улыбнулся. — Я обязан был спросить, и я спросил. Теперь второе, и оно хуже первого. Вы понимаете, сколько этой сладкой ртути они успели продать?
Вот он, вопрос, который я гнал от себя весь вечер.
— Считайте вслух. Вы аптекарь, вам виднее.
— Считаю. — Лемке потёр переносицу. — Фунт каломели это тысяча приёмов, ежели класть по-докторски, щедро. Такой куб, при печи и при сырье, даёт за неделю не один фунт. Печь у них встала к марту, гнали они месяц с малым. Ежели сработали хоть десять фунтов, а я полагаю, что сработали больше… — Он замолчал и стал протирать очки полой шубы, долго, тщательно.
Я досчитал за него. Десять фунтов это десять тысяч приёмов. Десять тысяч раз кто-то в этом городе поднёс ко рту ложку с двойной отравой, и часть этих ложек досталась детям, от глистов.
Горло у меня сжалось, и я не сразу смог говорить.
— Под чьими ярлыками это шло?
— Под всякими, откуда мне знать наверняка… — Лемке надел очки. — Только сладкой ртутью в дешёвом ряду у нас торгует Функ. Все это знают. И Красовский на Гороховой лечит ею бедных, кто победнее, тем она первое средство, копеечное. Я вам этого на суде не повторю, у меня бумаг нет. А вам говорю.
— Бумаг нет, — согласился я. — Значит, сделаем бумагу.
Дальше мы взялись за работу. Я соскрёб осадок ложкой в три аптечные склянки, у всех на глазах, не касаясь его ничем, кроме железа. Залил горлышки воском. На каждой Лемке надписал своей рукой число, место и из какого куба взято. Потом сел и под мою диктовку составил бумагу.
Такого-то числа, апреля восьмого дня, во дворе аптеки, в кубе медном перегонном, купленном с казённых торгов, найден осадок, и проба, при нижеподписавшихся учинённая, показала в осадке ртуть. Лемке подписался первым, аккуратно, по-немецки ровно. Мироныч сходил в мастерскую, принёс своё мастеровое клеймо и вдавил его в тёплый воск подле подписи.
Одну склянку я оставил Лемке, в его шкап, под замок. Вторую взял себе. Третью решил свезти барону, в его кабинет, к пистолетному ящику. Порознь, из трёх мест, их уже не выкрасть разом.
В управу я с этим не побегу, это я понимал ясно. Осадок в кубе ещё ничего не доказывает суду, куб краденый, гнать в нём мог кто угодно. Слова тут не помогут. Нужны числа. Счёт склянкам по аптечным книгам, счёт больным, и складывать его придётся тихо и долго. Мне уже показали этой зимой, как бьют по числам. Теперь мой черёд учиться бить так же.
— Горн на Охте истоплю послезавтра, — сказал Мироныч и загасил фонарь. — Платков мокрых припасу. И Тимоху позову поглядеть издаля. Пущай хоть узнает, отчего у него ложка пляшет!
Следующее утро вышло звонкое. Шла Светлая неделя, звенели колокола и город гудел от заутрени до сумерек. Я шёл за Литейный пешком, подставив лицо солнцу, и думал, что по такому звону хорошо сверять пульс.
Немец-инструментальщик встретил меня у верстака, и на зелёном сукне лежал ряд, от которого у меня заныли ладони. Корнцанг, зажим, два пинцета, зонд пуговчатый, тупые крючки и ложка острая, всё стальное, с гранёными черенками.
Семь нумеров. С теми тремя, что мастер отдал мне зимой, выходило десять из одиннадцати.
Я брал их по одной и пробовал на нитке и на сукне. Сталь держала. Мастер стоял рядом и сиял.
— А иглодержатель?
Сияние погасло.
— Не выходит замок, сударь. — Он развёл руками. — Пружину ставлю, язычок садится. Язычок подгоню, пружина не держит. Два месяца бьюсь. Может, упростим? Сделаю вам замок простой, крючком…
— Крючком не пойдёт. Крючок расстёгивается о край раны.
Я взял его заготовку и повертел. Замок, который я чертил ему по памяти, я в прошлой жизни держал в руках тысячи раз и ни разу не поглядел, как он устроен внутри. Вот и расплата. Я помнил его пальцами, а устройства его не знал.
За спиной у меня стукнула дверь.
— Так-так, — произнёс знакомый голос. — Стало быть, вот куда английская сталь уходила.
Порфирий Данилыч Шамшев стоял в дверях, в армяке поверх кафтана, с шапкой в руке, и уставился на моё разложенное богатство. Борода его топорщилась.
Слух по Литейной ходит быстрее человека. Я это знал и ждал этого гостя со дня на день, а он взял и пришёл в самый неудобный час.
— Уходила, — согласился я. — Здравствуйте, Порфирий Данилыч.
— Здравствуйте, коли не шутите. — Он прошёл к верстаку, не спросясь, и навис над сукном. — Возил мне сталь, кланялся, а про мастерскую ни полслова. Хорош соперник. Я к нему со всей душой, зажим ему показывал, нутро открывал…
— Соперникам вперёд не сказывают, Порфирий Данилыч. Ваше присловье.
Он хмыкнул так, что мастер у горна обернулся. Присловье было его собственное, и крыть ему было нечем, и он это знал, и оттого сердился ещё больше.
— Моё, — буркнул он. — Ишь, запомнил… Ну-ка.
Первым он взял зажим. Подержал, свёл бранши, повертел винт и положил обратно, и по лицу его я всё понял раньше слов.
— Винтом держите, — проговорил он с наслаждением. — А у меня защёлкой. Одной рукой щёлкнул, и держит. Вашему-то две руки подавай.
Крыть на этот раз мне было нечем. Мой зажим, сделанный по моему же чертежу, проиграл его зажиму, и проиграл честно.
Он взял корнцанг, щёлкнул им, поднёс к окну. Прищурился. Взял крючья, взвесил на ладони, покатал черенки в пальцах. И лицо его из обиженного сделалось рабочим.
— Хвост долог, — объявил он. — Вот у этого, зубчатого. В руке он у вас ладен, а суньте в рану поглубже, и хвост перевесит, наружу полезет. Окоротить на вершок, и пусть мастер полегчает бранши к концу. — Он положил корнцанг. — А так… так добро. Врать не стану, добро.
Я перевёл глаза на корнцанг. Порфирий Данилыч был прав, и прав в том, чего я сам не увидел. Я держал эти вещи руками хирурга. Он поглядел на них глазом механика, и глаз этот увидел развес.
— Окоротим, — сказал я мастеру. Тот закивал.
Шамшев потоптался, покряхтел. Борьба на его лице шла нешуточная, и я в неё не вмешивался. Наконец он полез за пазуху.
— Глядите уж и вы, коли так. — Он выложил на сукно свёрточек, развернул тряпицу. — Всё одно теперь квиты.
На тряпице лежали щипчики. Те же его щипцы с защёлкой, только вдвое меньше, тонкие, с узкими губками. Я взял их, и рука моя узнала их раньше головы. В моём веке такие звались москитами и лежали в лотке на всякой операции, первыми. Здесь их не существовало. До этой минуты.
— Для малых жил, — пояснил Шамшев, следя за моим лицом. — Гляжу, большим-то вы кланяетесь, дай, думаю, потоньше сработаю. Для детской руки или где жила с нитку. Ну? Годится ли, или зря сталь перевёл?
— Порфирий Данилыч. — Я щёлкнул защёлкой, и она отозвалась чисто, на волос. — Вы даже сами не понимаете, что сделали.
— Отчего же не понимаю. Понимаю. — Он огладил бороду, довольный до ушей. — Я, сударь, всегда понимаю, что делаю. Я не понимаю, чего вы делаете, вот и хожу следом, подглядываю.
Мы засмеялись оба, и немец засмеялся с нами за компанию.
Уходя, я отдал ему заготовку иглодержателя. Сам, своими руками, вместе с чертежом.
— Замок не даётся ни мне, ни мастеру. Возьмите. Сроку до конца месяца.
Шамшев повертел заготовку, покосился на меня, и глаза его загорелись знакомым мне огнём.
— До конца месяца… — протянул он. — К двадцатому принесу. И защёлку свою в него вставлю, она вашего замка проще и держит крепче. Вот тогда и поглядим, кто кому кланяться станет!
Добрая наша с ним конкуренция не гасла. И хорошо.
Все от этого пока что только выигрывают. Кроме того, есть у меня уже кое-какие мысли насчёт Шамшева…
Но пока что я их отложу. Ещё не время.
В тот же день я явился в своё отделение при Мариинской больнице. И тут же услышал знакомый говор.
Голос был тихий, спотыкающийся, и принадлежал он Плетнёву. Родион Трифоныч стоял посреди чистой палаты перед старшей сиделкой и пытался отдать ей приказание.
С Плетнёвым мы уговорились ещё на прошлой неделе, и нынче был его первый день в отделении. В больнице нашей Плетнёв — человек тень. Все про него вечно забывают. Признаться, я и сам не сразу его запомнил.
Из мещан, двадцати шести лет от роду, выслужился в лекари из лекарских учеников. С людьми говорить мучается, краснеет и глотает окончания, при чинах каменеет вовсе. Зато ночные дежурства выпросил себе сам, все подряд, и скорбные листы пишет так, как не пишет никто в этой больнице. В его листах стоит всё, от четверти часа до запаха. Я таких листов не видал и в своём веке.
Ради этих листов и этой ночной страсти я его и позвал.
— Тазы… — говорил Плетнёв сиделке, глядя ей в подбородок. — Тазы которые… их надобно… порознь…
Сиделка, тётка тёртая, вполуха его слушала и перекладывала бельё. По лицу её было видно, что тазы она понесёт, как носила всю жизнь, из палаты в палату, и никакой тихий мещанин ей не указ.
Я подошёл и встал рядом с Плетнёвым. Не впереди. Рядом, плечом к плечу.
— Родион Трифоныч сказал вот что, — проговорил я, глядя на сиделку. — Тазы чистой палаты метятся белым и из палаты не выходят. Тазы гнойной метятся углём. Понесёшь белый таз через порог, пойдёшь за ним следом, за ворота. Повтори.
Сиделка повторила, поджав губы. Плетнёв рядом со мной был красный, как из бани, и в пол глядел.
— В другой раз скажете сами, — сказал я ему тихо, когда она отошла. — Слово в слово, как я. Можно в её сторону и не глядеть. Глядите в лист, вы с листом говорить умеете лучше всех нас.
Он вскинул на меня глаза. И я увидел, что он понял. Не обиделся, понял.
Случай проверить вышел к обеду. Молодая сиделка потащила корпию из гнойной в чистую, охапкой, через порог. Я был в дальнем углу и нарочно не двинулся.
— Стой, — сказал Плетнёв.
Негромко сказал, в лист глядя. Но сказал. Сиделка стала.
— Корпию… эту… в котёл. Всю. И руки. — Он сглотнул, перевернул лист. — До локтя мыть.
Она понесла корпию в котёл. А Родион Трифоныч стоял над своим листом, и уши у него горели, и я от него отвернулся, чтобы не видеть, как человек празднует первую в жизни выигранную им войну.
Штосс пришёл после полудня, своим ходом, с тетрадью под мышкой. Стал у входа, оглядел палаты, карту с булавками, котлы.
— Скажите честно, Салтыков. — Он не вошёл, так и стоял на пороге. — Вы меня из милости зовёте? Калеку к бумажкам пристроить, чтоб не спился?
Полгода назад я бы стал его разубеждать. Теперь я его знал лучше.
— Из милости я бы вас в архив устроил, — ответил я. — А у меня для вас другая затея. Считать будете обе палаты порознь, чистую и гнойную, всякий день, по моей форме. Поступил, помер, выписан, день перелома в хвори. К лету эти столбцы лягут на стол человека, который словам не верит вовсе.
Говорил я, разумеется, о главном лекаре Российской империи. Эти бумаги я потом отошлю Виллие.
— Ежели в столбцах будет дыра хоть в один день, спрошу с вас, — добавил я. — Ну и перевязки лёгкие в чистой на вас, руки ваши до узлов доросли. Устраивает вас такая милость?
Штосс помолчал. Потом вошёл, положил тетрадь на стол подле меня и раскрыл на чистом листе.
— Форму давайте, — сказал он. — И чернил здешних я не признаю, свои принесу.
К вечеру я сел в лекарской писать то, чего здесь не писал ещё никто. Распорядок сортировки. На бумаге, заранее, до первых саней.
Кого с саней несут в чистую. Свежие переломы, раны рубленые и колотые, обморожения по первости. Кого в гнойную. Всё, что течёт, пахнет и открылось по дороге. А третьих с саней несут прямо в сени, на солому. Их поят, греют и облегчают. Ножом им уже не помочь, зато место в палате отняло бы жизнь у того, кого нож ещё может спасти.
Я писал приговоры людям, которых ещё не видел в глаза. В моём веке это звалось триажем, и делать его учили годами, и всё равно каждый, кто его делал, помнил потом это всю жизнь.
Никитину я отдал переписать набело таблицу перевода моих градусов в Реомюровы. Лейб-хирург велел прислать, и тянуть с этим я не собирался.
Подготовка к приёму пострадавших на войне шла полным ходом.
Пока нет новостей, когда они точно прибудут. Но мы почти готовы.
Отделение растёт на глазах!
На Литейной меня ждали с самого утра, и по дому это чувствовалось от порога.
Митя с Николенькой сидели на лестнице одетые, парадные, и при виде меня вскочили разом, по-караульному. Из кухни пахло сдобой.
Материю для вакцинации Гришка по моей просьбе привёз с Охты ещё засветло, от Селивановой пеструхи, свежую, в запаянной склянке. Оспа кончилась, и карантин снят, а слово своё дому Бутурлиных я дал давно. Нынче ему выходил срок.
— Я первый! — Николенька выставил руку прежде, чем я раскрыл ящик. — Я дворне сказал, что не пикну. Дворня не верит. Михайло Алексеич, я не пикну, вот увидите, а руку мне после заговаривать не надобно!
— Верно говоришь, — кивнул я, протирая его плечо. — Выйдет с оспинкой, малой, в горошину. Ею и станешь хвалиться.
Он не пикнул. Он даже дышать перестал, побагровел от усердия, и выдохнул только на повязке, шумно, со свистом. Дворня, толпившаяся у порога, загудела с уважением.
Митя держался лучше брата, руку подал молча и в сторону глядел с достоинством. Достоинства хватило ровно до ланцета. При виде стали он побелел, но руки не отнял, только пальцы свободной ладони вцепились в стул. Я управился в четыре счёта.
— Всё уже? — не поверил он.
— Всё. Заживать станет, зачешется. Чесать не сметь, хоть зубами держись.
С дворнёй вышло как всегда. Передние подставляли руки бойко, глядя на Николеньку. Задние жались. Кухарка упёрлась и объявила, что она человек, а корова корове рознь, и скотской болезни в себя не пустит. Я набрал было воздуху, но меня опередил Гришка.
— Вот дура-то, — сказал он веско, из-за плеча. — Барин себе первому эту скотскую ставил, я видал. Барин, по-твоему, не человек? Иди сюда, покуда я тебя сам не привёл!
И кухарка пошла. Против Гришкиной логики в этом доме не стоял никто. С недавних пор. Потому что теперь Гришка был моим главным помощником в доме Бутурлиных.
Барон в прививании не участвовал, зато распоряжался. Велел выкатить дворне по чарке для храбрости, до насечки или после, каждый выбирал сам. Мало того, барон с интересом путался у меня под локтем до тех пор, покуда Дарья Гавриловна не усадила его в кресло.
Сама она подошла последней. Стояла всё время поодаль, у печи. И я точно знал, что боится она прививания по-настоящему.
— Дарья Гавриловна. — Я подошёл к ней сам. — Хотите, скажу вам счёт? Двадцать девять человек привил я за зиму. Все двадцать девять живы и здоровы, и ни один не заболел. Первым из двадцати девяти был я сам, вот этой рукой в это плечо. Оспа по городу ходила, а из привитых её не взял никто.
— Знаю, Михаил. Умом всё знаю… — Она глядела на моих, на перевязанных, на Николеньку, который уже задирал рукав перед дворнёй. — А сердце глупое. Ты уж и его привей заодно, глупое-то.
Она отвернула рукав сама, решительно, как в воду шагнула. И всю прививку простояла с закрытыми глазами, а на повязке перекрестилась и поцеловала меня в лоб, по-матерински, прежде чем я успел отстраниться.
Настя подошла позже, молча. Отвернула рукав до локтя и подала мне руку.
Рука была тонкая и прохладная, с ниткой жилки у сгиба. Я взял её так, как брал нынче дюжину других рук, и поймал себя на том, что держу дольше, чем надобно для дела. На один вздох дольше. Ланцет мой отработал сам, память руки не подвела. А вот глаза я поднял зря. Настя глядела не на ланцет. На меня. И не отвела.
— Не чесать, — сказал я ей то же, что говорил всем, и голос мой прозвучал ровнее, чем мне это далось.
— Не буду, — ответила она, глядя всё так же прямо.
И отошла к матери. А я стал перевязывать следующую руку и обнаружил, что перед тем заново вымыл свои, хотя мыл их только что. Дарья Гавриловна от печи проводила меня долгим взглядом, и я предпочёл его не заметить.
Отужинали поздно, всем домом, шумно. Дворня расходилась, потирая перевязанные плечи и обсуждая, у кого как свербит. Барон допрашивал Николеньку, сильно ли жгло, и Николенька врал, что вовсе не жгло, и оба были довольны. Я сидел с чашкой у самовара, и впервые за эти сутки меня отпускало. Всё, что ждало меня за стенами этого дома, могло подождать до утра.
В передней стукнула наружная дверь, и потянуло ночным холодом.
Голоса я сперва не разобрал, только Гришкин ответный вскрик. Потом шаги, тяжёлые, со шпорной оттяжкой.
И в столовую вошёл Сергей Бутурлин.
Увидев его, я понял сразу две вещи.
Первая. Раз Сергей здесь, стало быть, обозы дошли. Дошли раньше, чем мне обещали из ведомства, и сортировочный лист, писанный нынче в лекарской, понадобится уже завтра.
И вторая…
Один лишь раз взглянув на Сергея, я понял, как изменила его война. Вернулся он вовсе не таким, каким его ждали.