К книге
Второй шанс для Лекаря. Том 5Глава 1
5%
Глава 1
1

Ренар поклонился мне, коротко и безупречно, и вышел на крыльцо, не оглянувшись. Хлопнула дверь. С улицы потянуло морозом.

Я остался в передней один и первую минуту просто стоял, глядя на эту дверь.

Дуэли в империи запрещены. Это я знал не хуже всякого дворянина. Ещё покойная государыня своим манифестом объявила поединки делом уголовным, и по букве закона выходило вот что. Убьёшь противника, пойдёшь под суд как убийца. Ранишь, ответишь как за увечье. А не убьёшь и не ранишь, всё равно ответишь, потому что самое согласие на дуэль есть преступление, и лишают за него чинов, места, а бывает, и ссылают. Секундантам достаётся наравне.

Всё это писано в законах чёрным по белому, и всякий это знал, и всякий, кому надо было, стрелялся всё равно.

Знал и я. И принял.

Отчего принял? Вот тут я и заставил себя ответить честно, потому что врать самому себе в передней у Загряжских было и глупо, и поздно.

Не от гордости. За эти полгода я уже научился применять гордость лишь тогда, когда мне это нужно. Я и на «вы» с подлекарями привык, и оплеухи от смотрителя глотал.

И не от храбрости: храбрость в такой ситуации — понятие неадекватное. Тут бы о своей жизни подумать.

Но…

Но решение я это принял из расчёта. Холодного, скверного и, увы, верного.

Там, в зале, сидело пятнадцать человек. И все пятнадцать видели, как Ренар увёл меня в переднюю, и все до единого понимали, зачем. Не для того, чтобы поговорить о погоде. И ежели бы я вышел сейчас обратно к ним и объявил, что вызова не принимаю, они бы поняли и это. Поняли бы так, что рубец я читал вслух из одной злобы, безо всякой науки, и что струсил, как дошло до ответа.

И тогда рухнуло бы не моё доброе имя. Чёрт бы с ним, с добрым именем. Рухнуло бы всё, что на нём стояло. Попечительство с его двумя тысячами. Прививание, на которое я уговаривал людей своим честным словом. Ответ перед правлением, за которым лежит донос. Показание Готье, которое кто-то должен был отнести дальше. Человек, которого при всём городе назвали трусом, никого больше не убедит ни в чём. Ни в оспе, ни в хине, ни в правде.

Так что я принял вызов не потому, что хотел стреляться. А потому что не мог отказаться.

Вот и вся честь.

За спиной у меня отворилась дверь.

Из залы, тяжело ступая, вышел барон Бутурлин. Он был здесь весь вечер, у старого своего сослуживца. Я видел его седую голову у дальнего стола, а после про него забыл. Он-то про меня не забыл. Он видел всё до конца.

Пётр Кузьмич затворил за собой дверь плотно. Постоял. Оглядел переднюю, будто искал, кого тут ещё нет.

— Ну, — сказал он негромко. — Вызвал?

— Вызвал.

— И ты…

— Принял.

Он кивнул, как кивают докладу, и не сказал ни слова из тех, что я ждал. Ни «дурак», ни «зачем», ни «что теперь». Отставной полковник знал эту материю не по книгам, и лицо у него сделалось таким, каким я его ещё не видел. Спокойным и очень старым.

— Оружие за кем? — только и спросил он.

— За мной. Он сказал, что не привередлив.

— Место, час?

— Тоже за мной.

— Секунданты у него есть?

— Обещал прислать завтра.

— Стало быть, и у тебя будут. — Он поглядел на меня в упор. — Один уже есть, стоит перед тобой. Второго найдём.

— Пётр Кузьмич, вам нельзя…

— Мне много чего нельзя. — Барон снял с крюка мою верхнюю одежду и подал мне, как подают младшему. — Одевайся, домой поедем.

Мы вышли на крыльцо. Мороз стоял жуткий, звёзды висели над головой, и сани уже подавали. Барон застёгивал шубу медленно, и я видел, что он собирается с духом.

— Ты мне вот что скажи, Михайло. — Он не поднимал глаз от крючков. — Стрелять-то ты умеешь?

И тут я ответил ему единственно возможным образом.

— Нет, Пётр Кузьмич. Не умею вовсе.

Следом он велел срочно ехать домой, и я спорить не стал.

Много дней я жил в каморке при лекарской и не ездил на Литейную вовсе, чтобы не таскать заразу в дом, где дети. Но оспа кончилась. Карантин снят, Гущин выписан, двадцать девять человек привиты и все живы. Оснований прятаться в больнице у меня больше не было, и барон это понял раньше меня.

Дом Бутурлиных встретил меня так, как встречает дом, а не постой.

Дарья Гавриловна всплеснула руками в дверях, ахнула, увидев, что на мне лица нет, и тут же, не дожидаясь ответа, велела топить мою комнату, греть воду и подавать ужин, хоть и первый час ночи.

Митя с Николенькой, разбуженные шумом, вылетели в рубашонках и повисли на мне с двух сторон, и младший тут же потребовал показать, где я привил себя, потому что дворня говорила, что рука у лекаря теперь железная.

Настя вышла последней, в наброшенной шали, поглядела на меня, покраснела, уронила подсвечник и убежала.

Барон стоял в дверях и глядел на всё это молча.

Я ходил по дому, где не был много дней, и трогал вещи. Перила. Спинку кресла в гостиной. Косяк, к которому Николенька привык приваливаться, когда врал. И тепло это становилось непереносимым, потому что я вернулся домой ровно накануне утра, с которого мог не вернуться.

Никто, кроме барона, не знал. Дарья Гавриловна распоряжалась, чтобы подали ужин. Дети таращились. Настя гремела чем-то за стеной. Дом жил, и я в нём был живой, и до утра четверга у меня оставалось чуть больше суток.

В комнате моей было натоплено и пахло воском. На столе лежала книга, заложенная на середине, и в ней, между страницами, торчала закладка. Вышитая, синим по белому, крестиком. Кривовато. Настя.

Я вынул её, повертел и положил на место. Не время. Совсем не время.

Во флигель я пошёл уже за полночь, потому что мимо этой двери пройти не мог.

Готье не спал. Он сидел в постели, обложенный книгами, и застуда с него сходила, я видел это по лицу. Он посмотрел на меня, и по лицу моему, надо думать, что-то понял, потому что отложил книгу.

— Что случилось, господин Салтыков?

Я сел и сказал ему.

Он выслушал молча, до конца. А потом лицо у него сделалось таким, что я пожалел, что пришёл.

— Из-за меня.

— Из-за него, Лука Осипович. Он вызвал.

— Из-за меня. — Он сказал это тихо, но так, что спорить было нечего. — Сколько же я носил это имя и молчал. Знаете, для чего молчал? Не за себя боялся. Я боялся, что кто-нибудь погибнет из-за того, что я знаю. Так и вышло. Только не я. Вы.

— Никто ещё не погиб.

— Не погиб. — Он поднял на меня глаза. — Скажите мне, господин Салтыков, честно, как вы умеете. Вы стреляете?

Второй раз за вечер меня спросили об этом, и второй раз я ответил правду.

Он долго молчал.

— Тогда позвольте я вам скажу то, чего никто не скажет. — Голос у него окреп. — Он стреляет. Он умеет. Он много лет жил по чужим городам, и до Петербурга дожил не оттого, что везло. Не давайте ему стрелять первым, если это будет в вашей власти. И не глядите ему в лицо, глядите на руку. Это всё, чем я могу вам помочь, и я бы отдал за это остаток жизни, кабы кто взял.

— И я ценю это, друг, — кивнул я. — Но не беспокойтесь, Лука Осипович. Я сделаю всё, чтобы уйти оттуда живым.

* * *

Секунданты Ренара приехали в девятом часу утра, вежливые до отвращения.

Двое, оба незнакомые, оба во французском платье и с русскими фамилиями, из тех эмигрантских домов, где принимают лионского страдальца. Держались безупречно, глядели мимо. Барон принял их у себя в кабинете, при мне, и разговор шёл так, будто договаривались о продаже лошади.

— Господин Ренар подтверждает, что оружие, место и час на выбор господина Салтыкова, — сказал старший. — Он в этом деле не привередлив.

— Знаю, слыхал, — буркнул барон. — Ну, Михайло. Твоё слово.

И вот тут вместо чести заработала голова.

Шпага отпадала сразу. Против человека, прошедшего революцию, Марсель и прочие напасти, выйти со шпагой значило подставить горло, и я это понимал так же ясно, как понимаю, что кровь красная. Оставались пистолеты.

А в пистолетах есть одна вещь, которую знает всякий, кто когда-нибудь считал вероятности. Кремнёвый пистолет с гладким стволом бьёт неточно сам по себе. На десяти шагах умелый стрелок попадёт, куда захочет, и неумеха будет мёртв. А на тридцати шагах пуля из такого ствола гуляет так, что умение значит меньше, а случай больше. Расстояние работает на того, кто стрелять не умеет.

— Пистолеты, — сказал я. — Тридцать шагов. Барьеры по десять от каждого, сходиться до барьера, стрелять по сигналу с места или сходясь, на усмотрение каждого. Один выстрел.

Секунданты переглянулись.

— Тридцать шагов есть много, — заметил старший осторожно. — Обыкновенно…

— Обыкновенно стреляются с пятнадцати и хоронят обоих. Я не желаю никого хоронить, а желаю кончить дело. — Я поглядел ему в глаза. — Ренар сказал, что не привередлив. Вот и извольте.

— Место?

— За Волковым, у кирпичных сараев. Час, семь утра, четверг. Свет будет ровный, и снег там утоптан.

Барон покосился на меня, но промолчал. Он не знал, что кирпичные сараи я приглядел ещё зимой, когда искал, где держать корову, и место это запомнил единственно потому, что там негде было спрятать соглядатая.

Секунданты откланялись. Барон проводил их до дверей, вернулся и сел напротив.

— Тридцать шагов, — проговорил он. — Ты вот что, Михайло. Ты это выдумал сам или тебя учил кто?

— Сам, Пётр Кузьмич. Я не стрелок. Я считать умею.

— Считать. — Барон покачал головой. — Ладно. Дай бог, чтобы твой счёт стрелял лучше его руки.

* * *

К Балуеву я поехал в полдень, и поехал не за утешением.

Степан Ильич вёл мои дела через своего стряпчего ещё с осени, оба дела, и куб зимой я искал через него же, по описям и торгам. Потому, когда стряпчий сам прислал утром записку с просьбой пожаловать по делу неотложному, я поехал, не гадая, о чём речь.

Стряпчий был сухонький, аккуратный человек лет пятидесяти, с очками на лбу, и звали его Порфирий Саввич. Он усадил меня, разложил перед собой листы и заговорил медленно, как говорят с человеком, которому надо объяснить с самого начала.

— Михайло Алексеевич, вы вчерашним вечером у Загряжских, сказывают, изволили публично прочесть господину Ренару… э-э… некую характеристику.

— Изволил.

— И нынче по городу ходит слух о поединке. Я в него не вникаю, это дело не по моей части. — Он поднял ладонь. — Но по моей части вот что. Вы просили меня зимой дознаться, на чьё имя куплена земля за Рогаткой и кто стоит за тем делом. Помните?

— Помню.

— Тогда слушайте. И простите, что разжёвываю, я привык говорить с людьми, которые в наших материях не разбираются.

И он разжевал, а я мысленно переводил на язык, понятный любому.

Дело за Рогаткой, как я и знал, записано на мещанина, пьющего, живущего при бане. Человека, у которого за душой нет ни рубля. Денег такому не даст никто. А ему дали, и много. Отчего?

Оттого, что за него поручился другой человек. Поручительство, как я себе перевёл, есть вещь простая. Один человек обещает заимодавцу своим именем и своим имуществом, что ежели должник не заплатит, заплатит он. И заимодавцу довольно, чтобы имя это стоило дорого. Имя Клавдия Петровича Ренара, лионского страдальца, вхожего в лучшие дома, стоило до вчерашнего вечера дорого.

— А теперь, — продолжал Порфирий Саввич, снимая очки со лба, — извольте поглядеть, что случилось. Вчера имя поручителя, скажем так, сильно подешевело. При свидетелях. А завтра, как сказывают, поручитель едет стреляться. И вот что знает всякий стряпчий и всякий заимодавец. Поручительство прекращается смертью поручителя. Умрёт он, и заимодавцам останется мещанин при бане, а с него взять нечего.

— И что же заимодавцы?

— А заимодавцы, Михайло Алексеевич, ждать не станут. Ни дня. — Он постучал пальцем по листам. — Они предъявят свои векселя ко взысканию нынче же, покуда поручитель жив. Векселя, я справился, все срочные, и по всем можно требовать. Дальше идёт как по писаному. Взыскание. Мещанину платить нечем. Опись имущества, что стоит на его имени. А на его имени стоит земля за Рогаткой и всё, что на той земле. Печь, корыта, змеевик и один медный куб вёдер на сорок.

Я сидел и молчал. Внутри у меня медленно, как соль в остывающем растворе, оседало понимание.

— И после описи?

— После описи, сударь мой, торги. Казённые, публичные, с молотка. И вещь на торгах покупает всякий, у кого есть деньги и есть человек, который знает, когда и куда прийти. — Порфирий Саввич надел очки на нос и поглядел на меня поверх них. — У вас есть деньги, Михайло Алексеевич. И человек у вас есть. Он сидит перед вами.

Вот оно что.

Куб, украденный у меня зимой из-под Шлиссельбурга. Тот, ради которого мы с Лемке считали медь и клепали заплатанного уродца на восемнадцать вёдер. Он вернётся ко мне сам, по закону, с бумагой и с печатью, и вернётся оттого, что я вчера прочёл вслух один рубец, а завтра поеду стреляться.

Дуэль работала на меня раньше, чем я успел поднять пистолет.

Только был у этого счёта один пункт, о котором Порфирий Саввич из деликатности мне не сказал. Торги назначают не завтра. Их назначают через месяц, через два. И получить куб на торгах может только тот, кто до них доживёт.

От Балуева я поехал в больницу, и там меня ждал Робек.

Он позвал к себе, притворил дверь и заговорил сразу о деле.

— Весна наступила. Ждать более не станем, Михайло Алексеевич. Отделение открываем. Я вчера был у попечителей и вырвал у них две палаты в старом флигеле, что стоял забитый с осени. К Пасхе печи, к Фоминой неделе койки. Ваша палата, ваши правила, ваши руки. Хирургическая часть, чистая, как вы с осени толковали. Начинаете в апреле. Людей подбирайте сами, Никитина берите, кого ещё, скажете.

Вот ведь как всё «вовремя» сложилось. Одного к другому.

Он давал мне то, ради чего я вычищал корпию, кипятил бельё, ссорился со смотрителем и считал исходы в четыре столбца. Свою палату, где я мог бы делать так, как надо, а не как заведено. И давал ровно за сутки до утра, с которого я мог не вернуться.

И тут же следом пришло второе, от чего сделалось совсем нехорошо.

Дороги вот-вот встанут, распутица, а после неё повезут домой тех, кого война оставила лежать в австрийских да венгерских городках. Тяжёлых. Кроме того, с ними же должны прибыть и Сергей Бутурлин, и Ртищев при нём. Скоро я их увижу.

И лягут они как раз в то отделение, которого ещё нет и которое я должен создать с нуля.

Ежели выживу.

— Что вы молчите? — Робек нахмурился. — Я думал, вы плясать станете.

— Спасибо, Михаил Михайлович, — сказал я. — Скоро начнём.

Больше я не сказал ничего. Сказать ему про дуэль я не мог. За дуэль лишают места, и человека, который поставил на меня своё имя, я бы подвёл под удар первым. Так что я лишь поблагодарил главного лекаря, а затем покинул его кабинет.

* * *

Стрелять меня учили в сумерках, во дворе, за конюшней, где никто не видел.

Барон принёс из кабинета ящик, тот самый, что я видел осенью у Сергея. Парные пистолеты, кремневые, с гранёными стволами. Он положил ящик на колоду, открыл и долго глядел на них, не прикасаясь.

— Ты знаешь, что я об этом думаю, — проговорил он наконец. — О дуэлях.

— Догадываюсь.

— Дурость это. Дурость и безответственность. — Он взял пистолет и стал заряжать, и руки у него делали это сами, без участия головы. — Я троих схоронил. Троих товарищей, Михайло. Одного за пустое слово, за картами сказанное. Другого из-за женщины, которая в итоге даже на похороны не пришла. Третьего… а вот того уж и не помню за что, а он был лучше нас всех. — Он вбил пыж. — И вот я стою и заряжаю тебе пистолет. Ты понимаешь, каково мне это?

— Понимаю.

— Ничего ты не понимаешь. — Он протянул мне пистолет рукоятью вперёд. — Бери. Ежели я тебя не выучу, тебя завтра убьют. А ежели выучу, ты, может статься, убьёшь его. И то и другое мне поперёк души. Только первое мне поперёк души сильнее. Вот и вся моя философия. Бери, говорю.

Я взял. Пистолет оказался тяжелее, чем я думал, и холоднее.

Учил он немногому, потому что многому за вечер не выучишь, и мы оба это знали.

Стоять боком, узко, чтобы противнику достались плечо и бок, а грудь ушла. Правую руку с пистолетом держать так, чтобы она прикрывала корпус, локоть к себе, это солдатская наука, она спасла на его веку не одного. Спуск не дёргать. Давить, ровно, как давят на больное место, чтобы понять, где болит. И главное, о чём он повторил трижды.

— В лицо ему не гляди. Гляди на руку. Рука тебе скажет всё, а лицо солжёт.

То же самое сказал мне ночью Готье, и я запомнил это дважды.

Я стрелял в чурбак с двадцати шагов и не попал ни разу. Барон молчал. Потом велел стрелять с пятнадцати, и я попал раз из четырёх, в край. Потом он забрал у меня пистолет и долго чистил, глядя в сторону.

— Стрелка из тебя за вечер не сделать, — сказал он. — Не обольщайся. Только вот что я тебе скажу. С тридцати шагов из этой штуки и хороший стрелок бьёт через раз. Ты это верно посчитал, лекарь. Дай бог, чтобы твой счёт оказался прав.

Потом мы вошли в дом, и я стал готовить вторую половину. Свою.

Ящик я собрал сам, при Никитине, которого вызвал запиской. Корпия, бинты, вываренные и высушенные, жгут, ланцеты, щуп, крючки, щипцы для пули, спирт, уксус. Всё разложил по порядку и заставил Никитина повторить порядок вслух. Он повторил, бледный, и не спросил ни о чём, и я был ему за это благодарен.

— Слушайте меня, Алексей Степанович, и запоминайте как молитву, — я говорил ровно, будто на разборе. — Ежели раненого привезут в живот, поить не сметь. Ни глотка, хоть бы Христом-богом просил. Ежели в грудь и он хрипит, сажать, а не класть. Кровь останавливать жгутом выше раны, счёт вести, всякую четверть часа ослаблять. Везти сюда, в больницу, а не домой. И ещё одно. Ежели раненый буду я, слушать меня, покуда я говорю. А ежели говорить перестану, тогда Штосса. Не Робека, Робеку про это знать нельзя. Штосса. У него руки хуже, зато голова холодная и бумага чистая.

— Михайло Алексеевич… — Никитин сглотнул. — Ежели вы…

— Всё, что можно, я вам сказал. Остальное завтра.

Он ушёл. Я сел за стол и написал две записки, потому что не сделать этого было бы нечестно.

Робеку, короткую и деловую. Про отделение, про то, что реестр прививания у Никитина и вести его надо дальше, про корову на Охте и уговор с Селиваном. И в конце одну строку, что я ему благодарен, и что он во всём был прав.

Брату, ещё короче. Потому что длинную я написать не сумел, сколько ни сидел. Написал, что был у него на именинах счастлив, что просьбу его помню и исполню, коли смогу, а коли не смогу, пусть не считает это отказом. И что отец, пожалуй, всё же узнал бы меня. По упрямству.

Спать я лёг в третьем часу и уснул сразу, чему сам удивился.

* * *

Утро вышло серое, предельно спокойное. Я бы даже сказал — неприятно беззвучное. Пост, снег, ни ветра, ни солнца. Кирпичные сараи за Волковым стояли пустые, чёрные, и снег вокруг них был утоптан, как я и помнил.

Ренар приехал вторым и опоздал на две минуты, ровно настолько, чтобы мы это заметили. Вышел из саней в тёмной шубе, снял шляпу, поклонился издали. Лицо у него было свежее и любезное, ни следа ночи. Секунданты его сошлись с бароном и с Егорычем, которого барон привёз вторым, отставной унтер годился в секунданты, как всякий дворянин, потому что дворянином он и был — из выслужившихся. Отмерили шаги. Воткнули в снег шпаги, отмечая барьеры.

Старший из секундантов Ренара откашлялся и произнёс то, что полагалось произнести. Не угодно ли нам с господином Ренаром примириться.

Ренар улыбнулся и качнул головой.

Я тоже.

Барон подал мне пистолет, заряженный при обоих секундантах, из ящика Сергея, и рука у него при этом была совершенно твёрдая, а глаза он отвёл.

— Гляди на руку, — сказал он тихо. — Не в лицо.

Мы разошлись к концам. Тридцать шагов. Двадцать саженей утоптанного снега, и на другом конце сухощавая фигура в тёмном, снявшая шубу и оставшаяся в одном сюртуке, чтобы не мешала.

Я был предельно спокоен. Ни страха, ни злости, ничего.

Правда, где-то глубоко внутри притаился зажатый мной едва заметный холодный гнев. Я был готов отомстить.

За всех, кому навредил этот человек. А список этот огромный. И в нём много имён близких мне людей.

Я стоял боком, узко, локоть к себе, пистолет прикрывал корпус, как учил барон, и глядел на его правую руку.

Рука поднялась.

Секундант махнул платком.

Мы могли сходиться до барьера, и я не сходился. Мне не было нужды сходиться, мне была нужна дистанция. А Ренар пошёл. Три шага, четыре, ровно и неторопливо, и рука его с пистолетом поднималась медленно. Он был уверен в себе.

Ренар выстрелил с шести шагов от своего барьера, не дойдя.

Удар был такой, будто меня пнули лошадью в правый бок. Я качнулся, устоял, и только потом пришёл звук, а за ним жар, и правый бок мой намок под сюртуком быстро и горячо. Стоять было можно. Дышать было можно. Значит, не в лёгкое. Значит, ниже, по ребру, вскользь.

Живой.

Не вышло последовать совету Готье. Я не выстрелил первым.

Но решающий ход всё равно будет за мной.

Я поднял руку. Она была тяжёлая, но слушалась меня.

И она не дрожала.

Ренар стоял в восьми шагах от своего барьера и глядел на меня, и лицо у него было любезное и совершенно белое. Он видел, что я стою. Он не понимал, отчего я до сих пор стою.

Смотреть не в лицо. На руку.

Правая его рука с разряженным пистолетом висела вдоль тела, чуть отставленная, потому что стоял он ко мне вполоборота, уверенный в первом выстреле. Плечо было открыто.

В грудь я не целил. Я целил в это плечо, потому что там был человек, и потому что там была рука. Та самая, белая, с писарской мозолью, что вела в комиссии бумаги и ставила подписи под списками.

И потому ещё, что убивать я не хотел. Хотел одного. Чтобы эта рука не написала больше ни строки.

Я надавил на спуск.

Ренара крутнуло. Он вскрикнул коротко, по-птичьи, выронил пистолет и упал на снег боком, и снег вокруг его правого плеча стал быстро темнеть. Секунданты его бросились к нему. Он что-то говорил, потом перестал, и голова его откинулась.

Плечо. Верхняя треть, у самого сустава. Кость, судя по тому, как легла рука, перебита. Крови много, но не столько, чтобы человек от неё умер, ежели рядом есть кто-нибудь с головой. Рядом были двое с головой, и я им был не нужен. Справятся.

Что ж… Кажется, у Ренара появится ещё один свежий шрам. Только вряд ли он им станет хвалиться.

Я стоял и глядел на это, и бок у меня горел всё сильнее, и снег подо мной тоже темнел, только медленнее, чем под ним.

— Михайло! — Барон был рядом, я не видел, как он подошёл. — Михайло, ты…

— Живой, Пётр Кузьмич. Держите под правую руку. Пусть Никитин везёт сюда ящик, он в санях. Не в больницу. Здесь.

— Как здесь⁈

— Здесь. — Я осторожно сел на снег, потому что ноги стали чужими. — До больницы полчаса. Столько мне терять нельзя.

Никитин уже бежал с ящиком, спотыкаясь. Я расстегнул сюртук, задрал рубаху и оглядел себя, как оглядываю всякого больного. Входное отверстие ниже середины груди на четыре пальца, слева, край чистый. Выходного нет. Стало быть, пуля сидит внутри. И сидит она, судя по тому, что дышу и не хриплю, вне грудной полости, ушла вскользь по ребру назад, в мышцы спины. Достать её надо. И достать нынче, до того как разовьётся то, что приходит на третий день и от чего умирают вернее, чем от пули.

Только вот беда была вот в чём.

Никитин умел держать, подавать и считать. Штосс, ежели его привезут, умел бумагу и, положим, крючок. А ланцетом и щупом в этом веке во всём Петербурге умел пользоваться один человек. И этот человек сидел сейчас на снегу с пулей в боку, и человеком этим был я.

Я поглядел на свои руки. Они были в крови и не дрожали.

Что ж. Значит, придётся вот так…

— Алексей Степанович, — сказал я. — Ящик откройте. Свет мне. И слушайте внимательно. Оперировать себя я буду сам.

Предыдущая главаГлава 1 из 20Следующая глава