Папку по дворцовому штату мать вернула через день, и в ней всё было в порядке.
Семнадцать листов, семнадцать назначений и перемещений, и против четырёх её рукой поставлены короткие пометки на полях — не возражения, а вопросы: почему этот, отчего теперь, кем представлен. Три вопроса были по существу и попадали в цель. Четвёртый касался человека, о котором я не знал ничего, и, судя по всему, был единственным, ради которого писались остальные три.
Я подписал все семнадцать.
Так это и началось: не с отказа и не со спора, а с четырёх вежливых пометок карандашом на полях, и я ещё подумал тогда, что дёшево отделался.
А шестого числа в Петербург съехалась Европа.
Хоронили седьмого, в Петропавловском соборе.
Собор внутри оказался высоким, гулким и очень холодным — таким холодом тянет только от старого камня, который не прогревается ничем и никогда, и толпа народа, набившаяся под своды, не согревала его нисколько, а лишь добавляла к нему сырости от мокрых шинелей и шуб. Мороза на улице не было, шёл дождь пополам со снегом, и все, кто вошёл, внесли эту воду на себе.
Служба началась во втором часу дня.
Я стоял впереди, справа от гроба, и всё, что мне оставалось, — стоять и слушать, как под сводами расходится и множится голос, разобрать в котором можно было одно слово из трёх. Свечи горели плохо, чадили и наклонялись, воск капал на стойки подсвечников и застывал наростами, и служители время от времени бесшумно подходили и снимали эти наросты ножом.
Позади и по сторонам стояла родня — своя и чужая, вся вперемешку.
Их съехалось столько, что за два дня я перестал даже пытаться запоминать. Датчане — дед и вся его линия, потому что мать была датская принцесса и приходилась королю Христиану родной дочерью. Англичане — принц Уэльский с женой и сыном, и жена его была родной сестрой моей матери, отчего половина зала приходилась друг другу свояками и кузенами не в переносном, а в самом прямом смысле. Немцы, греки, шведы. Дальше шли уже не монархи, а посланные ими, и этих было ещё больше.
Вся эта комната, набитая коронами и лентами, была одной роднёй, и это никогда ничему не мешало. Больше я у гроба ни о чём не думал.
Служба длилась почти три часа.
К концу второго я потерял чувствительность в ногах, к концу третьего перестал слышать слова вовсе. Александра стояла в нескольких шагах и держала спину так прямо, что было понятно: ей больно и она скорее упадёт, чем шевельнётся при всех.
Гроб опустили в землю.
Земля в соборе была уже не земля, а мраморная крошка в серебряном блюде, и я взял её оттуда, сколько поместилось в горсть, и бросил вниз, услышав, как она рассыпалась по крышке.
На этом всё кончилось.
Отец лежал в полу собора, рядом со всеми предыдущими, и с этой минуты я перестал быть чьим-то сыном в глазах этого зала и сделался единственным, к кому теперь можно обращаться с делами.
Ко мне и начали обращаться — в тот же вечер.
Принц Уэльский поймал меня после ужина, у окна, и поймал так ловко, что я и не заметил, как оказался с ним вдвоём.
Ему было за пятьдесят. Плотен, румян, коротко острижен. Держался он свободно — так держится человек, полвека знающий, что в любой комнате он главный по рождению и торопиться ему некуда.
— Ники, — сказал он и взял меня под локоть. — Как ты?
По-английски он говорил со мной так же, как Александра, — то есть свободно и не выбирая слов, и это было приятно после трёх часов церковного гула.
— Держусь, дядя Берти.
Имя пришло само, как приходили здесь все имена, и он принял его как должное.
— Держись. — Он смотрел в окно, где по стеклу шёл мокрый снег. — Я тебе скажу одну вещь, и больше сегодня не буду. Первый год они будут тебя жалеть. Второй — учить. С третьего начнут проверять. Не перепутай порядок и не радуйся первому году.
Это было сказано просто и по-доброму, и это была лучшая фраза, услышанная мною за десять дней.
А потом он повернулся ко мне.
— Мы ведь теперь одна семья вдвойне, — сказал он. — Твоя матушка и моя жена — сёстры, и я знал тебя мальчиком. Скажи мне, Ники, по-родственному, без министров: что ты намерен делать в Азии?
Вот и всё. Двадцать секунд на соболезнование, тридцать на добрый совет, и — Азия.
Я ответил не сразу.
Он не давил и не спешил. Стоял рядом, крупный и тёплый, смотрел в окно и ждал.
В ожидании было две ловушки.
Сказать «ничего» — соврать. В Азии Россия делала что-то каждый год, и он знал об этом лучше меня.
Сказать определённое — отдать в Лондон готовую фразу русского государя. Сказанную назавтра по похоронам, без министров, у окна, за бокалом. Такая фраза дороже договора: её нельзя предъявить, но можно пересказать.
Была и третья возможность. Промямлить. От двадцатишестилетнего её и ждали, и она никого бы не удивила.
— В Азии я намерен считать, дядя Берти, — сказал я.
Он повернул голову.
— Считать?
— Считать. — Я поставил бокал на подоконник. — Сколько стоит верста дороги в Туркестане и сколько — в Сибири. Сколько людей мы там держим и сколько это съедает в год. Что мы с этого имеем и через сколько лет начнём иметь. Пока я не увижу этих чисел на бумаге, я не намерен ни расширять, ни оставлять.
Он смотрел внимательно. Ласковости в лице не осталось.
— Так не отвечают, Ники, — произнёс он наконец. Это прозвучало не как упрёк, а как поправка к протоколу.
— Это лучший ответ, какой я сейчас могу дать.
— Боюсь, это плохой ответ. — Он поставил бокал рядом с моим так осторожно, что стекло не звякнуло. — Потому что ответ у меня уже есть. Позавчера мне его дали здесь, в этом доме.
Я не шевельнулся.
— Кто?
— Человек твоей фамилии. Не министр. — Берти смотрел на меня поверх бокала. — Мне сообщили, что молодой государь продолжит в Азии дело покойного отца без перемен, а первое время будет слушать старших. Сообщили по-родственному и, разумеется, доверительно. Я не нашёл причин сомневаться и написал домой.
Я посчитал. Позавчера — ещё до похорон.
Значит, за меня уже ответили. Ответили наследнику британского престола, письменно, и я узнавал об этом последним.
Отпираться было нельзя: я не знал ни имени, ни того, что ещё ему сказали. Подтверждать — тем более.
— Дядя Берти, скажите мне одно. Он говорил от моего имени или о моих намерениях?
Принц едва приподнял брови.
— Разве это не одно и то же?
— Нет. Если от моего имени — это подлог, и с ним я разберусь дома. Если о моих намерениях — это всего лишь мнение о человеке, с которым не говорили.
Берти немного подумал. Не отвёл глаз, не притронулся к бокалу.
— Он сказал: «Мы полагаем».
— Тогда всё просто. — Я поставил бокал на подоконник. — «Мы» в этом доме теперь означает одного человека. И он сейчас с вами разговаривает. Всё, что вы услышите о моих намерениях не от меня, моими намерениями не является. Передайте это домой тем же путём.
— Это несколько резко.
— Это дёшево. Резко будет, если через полгода мне придётся опровергать чужие слова договором.
Он выдержал паузу — не обиженную, а деловую.
— Вы ведь пришли не за обещанием, дядя Берти, — продолжил я. — Обещание молодого государя стоит недорого, и вы это знаете лучше меня. Вы пришли посмотреть, чем меня можно двигать. И вам уже подсказали чем.
В уголках его глаз обозначилась улыбка, но губы не дрогнули.
— Вот теперь, Ники, вы ответили.
Он помолчал.
Потом засмеялся — коротко, без всякой обиды, тем смехом, каким смеётся человек, у которого сегодня не вышло, но это его не задело.
— Твой отец, — сказал он, — на этом месте просто молчал и смотрел в стену. Мне, признаться, было легче.
— Отец мог себе позволить молчать.
— А ты, стало быть, нет?
— Мне двадцать шесть, и меня десять дней как похоронили заживо в чужой должности, — сказал я. — Молчать я себе позволить не могу. Каждое моё молчание кто-нибудь истолкует и передаст дальше, и через неделю это будет моим мнением.
Тут он посмотрел на меня совсем иначе.
— Ты неглуп, — сказал он с некоторым удивлением, и в этом удивлении не было ничего оскорбительного: он просто отметил вслух то, чего не ожидал. — Хорошо. Тогда считай. Только считай быстро, Ники. Иначе считать будет нечего.
Он издал короткий смешок, допил и отошёл к остальным.
У дверей обернулся.
— Ники. Я тебе поверил. Но письмо я уже отправил. Дома прочтут оба и выберут, какое им удобнее.
И ушёл.
Я остался у окна. Мокрый снег шёл по стеклу косо и не таял.
Разговор занял шесть минут. За шесть минут меня пожалели, научили, прощупали, поймали и предупредили, и всё это сделал один человек, искренне ко мне расположенный.
А главное я узнал не про Лондон. Главное было то, что в моём доме есть человек, который говорит «мы полагаем» иностранцам — и до сегодняшнего вечера ему это сходило.
Поздно вечером, уже в Аничковом, ко мне пришли из Берлина.
Германского императора на похоронах не было: он прислал брата, принца Генриха, с женою, и брат простоял службу в первом ряду среди прочих, как положено, и ничего сверх положенного не сделал. Письмо же от самого Вильгельма пришло ещё десять дней назад, в первые числа, и лежало у меня с тех пор, дважды прочитанное и до сих пор без ответа.
Письмо было тёплое, и вот этой тёплотой оно и было замечательно. Про покойного, которого он глубоко чтил. Про тяжесть, свалившуюся на молодые плечи. Про то, что я всегда найду его прежним — с неубавленной дружбой и любовью, — и что оба наши дома стоят на одних и тех же началах, а стало быть, понимать друг друга обязаны прежде всех остальных.
Ни одного обязательства. Ни одной просьбы. Написано без черновика, рукой хозяйской, а не секретарской, и с такими ошибками в английском, каких не допустил бы ни один переводчик, и именно эти ошибки в нём были дороже всего остального, потому что подделать их нельзя.
А в тот вечер, после похорон, ко мне явился его флигель-адъютант — с изустным поручением, без бумаги и без просьбы о немедленном ответе, и передал он ровно то же самое, что стояло в письме, слово в слово, только теперь голосом живого человека, глядя мне в лицо.
Я поблагодарил, распорядился накормить посланца и после его ухода ещё четверть часа просидел над письмом.
Составлено оно было безупречно. Опасность заключалась не в тексте: ни письмо, ни слова посланца нигде не регистрировались. Такой разговор существовал только между двумя людьми, а значит, его всегда можно было как подтвердить, так и отрицать.
К подобным каналам приучают постепенно: сперва тёплые письма, затем устные поручения, а после — дела, о которых министры узнают последними. Когда появляется первая подпись, обе стороны уже связаны.
За один вечер меня прощупали дважды: Берти спросил об Азии прямо, другая сторона десять дней приучала меня отвечать по-родственному. Ни в тот вечер, ни на следующий я отвечать не стал. Для таких писем велел завести отдельную папку: отмечать день получения, выдерживать трое суток, а на устные поручения отвечать только письменно и через министерство — самым тёплым слогом, какой найдётся.
Вторая бумага была короче — записка гофмаршальской части, вложенная в обыкновенную стопку к подписи.
В ней почтительно испрашивалось соизволение на то, чтобы придворный медик, ввиду происшествия на станции и общего переутомления его величества, имел бы ежедневное наблюдение и представлял бы о состоянии здоровья государя краткие ежедневные записки.
Внизу стояла пометка, что предложение исходит из семьи.
Я прочёл это трижды.
Забота о здоровье молодого государя, только что потерявшего отца, перенёсшего трое суток дороги и простоявшего сегодня три часа в холодном соборе, — да за такую заботу полагается благодарить, а того, кто от неё уклоняется, полагается мягко и участливо спрашивать, отчего он уклоняется.
Ежедневные записки о состоянии здоровья пишутся врачом, подаются в гофмаршальскую часть и оттуда расходятся туда, куда заведено их подавать, и через полгода в чьём-нибудь столе лежит подшивка в двести листов, из которой при известном старании можно вычитать что угодно — усталость, бессонницу, раздражительность, — и всё это будет написано рукой человека, приносившего присягу и не сказавшего ни единого слова неправды.
Врачебные записки ежедневно уходили в гофмаршальскую часть. Через полгода из двухсот правдивых листов можно было выбрать усталость, бессонницу, раздражительность — и получить нужный вывод, не добавив ни слова лжи.
Одиннадцать дней назад я бы подписал не глядя. Теперь взял чистый лист и перечислил всё, что уже успело попасть на бумагу: на станции государь усилил давку и распоряжался через головы начальников; перед двором отказался от помощи старших; ревизией оскорбил собственную семью; переменил порядок, заведённый отцом; без министров говорил с принцем Уэльским. Теперь к этому прибавятся ежедневные записки о здоровье.
По отдельности всё было правдой и почти ничего не значило. Вместе складывался готовый вывод: после смерти отца молодой государь ведёт себя странно, и заметили это решительно все.
Оправдываться было нельзя. Первое же объяснение стало бы ещё одним листом в той же папке.
Я отметил, где хранятся подлинники: рапорт — у министра двора, церемониальное донесение — в гофмаршальской части, ревизионное распоряжение — в хозяйственной, новый распорядок — у врача и камер-фурьера, сведения о разговоре с принцем Уэльским — в донесениях двух посольств.
У меня не было ни одного.
Я перевернул врачебную записку и написал на обороте: «Ежедневных сведений не составлять. О состоянии здоровья докладывать государю лично; письменное заключение — только по его требованию, с регистрацией всех получивших копию».
Потом позвонил и дождался Оболенского.
— Это провести нынче же. А утром принесите мне опись всех рапортов и записок обо мне с двадцатого октября. Не содержание — место хранения и число копий.
— Таких бумаг может оказаться много, государь.
— Поэтому начните ночью.
Он вернулся через четверть часа с вопросом, которого я не предусмотрел.
— С какого числа считать бумаги о вашем величестве? С двадцатого октября по старому порядку заведены дела ещё на имя наследника цесаревича, а после двух часов — уже на имя государя. Канцелярия разнесла их по разным описям.
— С первой бумаги, отправленной после смерти отца. Обе описи соединить в одну. Время ставить по часам, не только по числам.
Оболенский записал и поднял голову.
— Тогда первой будет телеграмма в Абастуман.
Первой в описи стала та самая телеграмма, с которой всё началось. Чужая бумага от моего имени теперь открывала список чужих бумаг обо мне.
Оболенский принёс опись к полудню: шесть листов и записку с извинением — точное число копий одиннадцати документов установить не удалось. Мы разложили бумаги на полу, потому что стол был завален докладами. У телеграммы нашлось не меньше пяти экземпляров, у рапорта со станции — четыре, у церемониального донесения — три. Даже неподписанная врачебная записка уже существовала в двух черновых выписках.
— Как исходящая запись появилась до моего решения?
Оболенский показал строку: «по получении высочайшего соизволения». Если бы я согласился, чиновнику осталось бы поставить число. Если бы отказал — вычеркнуть запись. Никакого умысла, одна исправная служба. Но благодаря ей распоряжение получило номер раньше, чем стало моим.
— Принесите книгу. Строку не вырывать: перечеркнуть и написать рядом, что соизволения не последовало. Поставить время и фамилию писавшего.
— Отменённые предположения тоже вносить в опись?
— Прежде всего их. По ним видно, что собирались сделать от моего имени.
Собрать или уничтожить все копии было невозможно. Одни уже лежали в делах, другие ушли министрам, третьи существовали в виде выписок. Приказ уничтожить их дал бы мне пустую опись и полную неизвестность.
Поэтому каждому подлиннику присваивался номер, а каждой известной копии — свой номер и место хранения. Найденное позднее не изымали, а добавляли в список.
— Канцелярии потребуют основание, — предупредил Оболенский.
— Содержание мне не требуется. Только дата, составитель, получатель и место хранения.
— А личные письма?
— Вносить лишь тогда, когда письмо стало основанием для расхода, назначения или распоряжения. Пока по нему никто не действует, оно остаётся личным.
— Кто поручится, что перечислены все экземпляры?
— Начальник канцелярии. Но за поздно найденную копию не наказывать, если её сразу внесли. Мне нужно, чтобы бумаги показывали, а не прятали.
Так опись переставала быть охотой за тайниками. Теперь каждый документ оставлял два следа: что обо мне написали и кто отвечал за путь написанного.
Врачебную записку я положил к берлинскому письму и запер ящик. К утру у меня должен был появиться первый список бумаг, которыми меня описывали без меня.