№ 1. Париж, 1932.
Появление «Третьей России» можно только приветствовать. К счастью, «Третья Россия» по своему содержанию не напоминает «Третьего царства» немецких национал–социалистов. Молодой журнал энергично отмежевывается от всякого фашизма и определенно становится на сторону «неодемократии». Если в журнале есть что от духа фашизма, то это его тон: волевой, страстный, бодрый, иногда не только несущийся, но и заносчивый. Против всего этого ничего иметь нельзя. Люди, вышедшие из революции, не могут, да, пожалуй, и не должны писать иначе.
Позиция журнала, и это отрадно, довольно сложна. Авторы знают, «что идеология, преждевременно вынесенная на улицу, будет дискредитирована. Потому они далеки от эмигрантской игры в комсомол и от плакатного стиля младоросского мышления. В этой серьезности чувствуется близость к России. Этою же близостью объясняется и их демократизм. Против советской власти они выдвигают прежде всего обвинение в расхищении человеческой личности. «Нельзя создать новое, высшее общество, не создавая нового, высшего человека»… Общество состоит из людей, а они (большевики) уродуют, кастрируют, морально убивают человека (стр. 10)… Нельзя увеличить сумму, сводя к нулю слагаемые, а они сводят человеческую личность к нулю! «Как искренних демократов, нас, новоградцев, не может не радовать, что утверждение личности «Третья Россия» связывает с провозглашением таких старых требований, как свобода совести, слова, печати, собраний, союзов…» (стр. 25). Этим принципиальным утверждением вечных прав человека и гражданина «Третья Россия» выгодно отличается от других пореволюционных течений, начиная с евразийцев и кончая младороссами. Справедливость требует отметить, что те же ноты (хотя и не столь определенные), звучали и в «Утверждениях», к которым «Третья Россия» вообще весьма близка по общему своему настроению.
Но авторы «Третьей России» не только демократы, они неодемократы и, как неодемократы, они народники–мессианисты. Для них самих неодемократазм крепко связан с их народническим мессианизмом. По существу же оба начала, конечно, отделимы, по меньшей степени, отличимы друг от друга. Остановимся сначала на принципе неодемократизма.
По мысли «Третьей России», неодемократы отличаются от просто демократов, например от р. — д. 346, прежде всего тем, что им вполне ясно, что современному, западноевропейскому демократу ни демократии, ни свободы от фашистски–коммунистического натиска не отстоять, если ему нечего будет отстаивать кроме свободы собраний, в которых ему не о чем говорить. Чувство духовно–культурного кризиса не столько идеи демократии, сколько духовно–душевного строя современного демократа в «Третьей России» очень сильно. Отсюда и забота о целостном, синтетическом миросозерцании. Конечно, целостного, соборного. да еще действенного миросозерцания не выдумаешь. Является ли «народнический мессианизм» «Третьей России» таким миросозерцанием — вопрос весьма спорный. Но об этом ниже. Пока речь идет не о том, какое миросозерцание окажется правильным, а о том, что без какого бы то ни было миросозерцания демократии дальше жить нельзя. В этом смысле весьма показательны только что закончившиеся выборы немецкого президента. Натиск двуединого красно–черного фашизма, правда, отбит, но предаваться ликованию демократии не приходится. Во–первых, потому, что национал–социализм, у которого за душою нет ни одной разумной и практически выполнимой политической мысли, вырос вдвое, — во–вторых, потому, что демократический блок потерял, по сравнению с выборами в Рейхстаг, около трех миллионов голосов, и, наконец (и это главное), потому, что дело демократии выиграли демократы антидемократического миросозерцания, если о таковом возможно говорить. Выиграли верующий протестант–консерватор Гинденбург и страстный патриот–католик Брюнинг. В чем дело: почему зрелой германской демократии так трудно дается борьба с национал–социализмом? Ответ только один: потому что у национал–социалистов есть свой человек, резко оформленный целостным национал–социалистическим миросозерцанием. Потому что на их страшных собраниях есть свой дух, потому что им удаются народные празднества. Рядовая, старорежимная демократия всего этого не видит. Говоря о национал–социалистах, она все еще говорит о «бандах». За непростительную глупость этой примитивно–реакционной социологии ей придется, быть может, очень дорого заплатить, если не выручит «неодемократия» германской пореволюционной молодежи.
Спасение демократии сейчас действительно только в новом человеке и в новой вере. Авторы «Третьей России» это прекрасно понимают, и в этом их большая заслуга.
С миросозерцательным максимализмом «Третья Россия» соединяет (особенно определенно в статье, присланной, согласно примечанию редакции, из России) тактический минимализм своих революционных заданий.
Но сейчас важнее другой спор, спор о содержании того целостного миросозерцания, которое выдвигается народниками–мессианистами. И тут они почти во всем правы. Правы в своем стремлении религиозно укоренить свой культурно–философский и социально–политический синтез, правы в отрицании таких отживших антитез, как славянофилы и западники, правые и левые, и во многом другом. В конце концов, у нас только одно, правда, весьма существенное расхождение с «Третьей Россией»: это весьма неясная ее религиозная позиция. «Третья Россия» выдвигает в качестве своего основного требования «синтез традиционной религиозности и ее революционного отрицания», но из всего, что она в дальнейшем пишет по религиозному вопросу, не выясняется, что же от «традиционной религиозности» входит в ее синтез. О грехе и несостоятельности синодально–монархического православия спорить нам с «Третьей Россией» не приходится. Не будем мы защищать и «бытового православия» евразийцев. Ясно и то, что новая эпоха потребует создания нового взаимоотношения между христианством и культурой, церковью и государством. Вечная истина христианства постоянно обновляется в истории, все это очевидно. Но все это очевидно только в кругу тех, кто, говоря о религии, говорит о христианстве. Горячо, но не совсем внятно написанная статья Баранецкого «В поисках нового миросозерцания» оставляет вопрос о взаимоотношении его религии и христианства по крайней мере открытым. Те требования, которые Боpaнецкий предъявляет к новой религии, считая их, очевидно, не осуществимыми в пределах христианства, на самом деле христианством никогда не отрицались. Боранецкий смотрит на христианство не то как толстовец, не то как ницшеанец и поэтому сущности христианства не видит. Смысл христианства, конечно, не в отрицании материи, как думает Баранецкий, а в ее преображении. Преображение мира есть основное задание христианства. Противополагать христианство религиозному историзму неверно, ибо в основе почти всех историко–философских концепций лежит, как известно, христианское понимание истории. Все это вопросы весьма трудные и, главное, вопросы, над которыми человечество уже так много думало, что вряд ли правильно касаться их так бегло и вскользь, как это делает «Третья Россия». Будем надеяться, что только краткость статьи Боранецкого повинна в том, что проповедуемая им религия становящегося Бога (титаническое миросозерцание!) местами неприятно напоминает не то бунтарство андреевского «Саввы», не то горьковское: «человек — это звучит гордо». Боранецкий так и пишет: «Свобода — атрибут величия человека, категория гордости его». Все это, конечно, не так. И Бог, хотя бы и становящийся, — все–таки не Бунтарь; даже и не «трансцендентный Бунтарь» с большой буквы. Но дело не в недостатках миросозерцания Баранецкого. В конце концов они исправимы. Дело совсем в другом.
Дело в том, что ни на каком философском, хотя бы и философско–религиозном миросозерцании синтеза не построишь. Он или вообще не построяем, или построяем только на сверхфилософской и сверхиндивидуальной религиозной основе. Человечество переживает сейчас не только кризис материализма, но и более острый кризис идеализма. Осознание этого кризиса ведет или к нигилизму и отчаянию, или к утверждению мистически–исторической реальности христианства.
Нью–Йорк: Изд–во имени Чехова, 1955. 416 с.
Тайна личности, учит Платон — в памяти. Национальность по верному средневековому учению есть некая соборная личность. Учение Платона относится, таким образом, и к нации.
Пафос всякой революции в отрицании прошлого, в борьбе с памятью, а потому и в разложении нации как соборной личности.
Одним из действительнейших средств против болезни беспамятства является серьезная мемуарная литература. Серьезность и значительность прекрасно написанных воспоминаний кн. Щербатова, большого мастера словесного портрета (Дягилев, Серов, Коровин, Остроухов и другие) заключается в том, что он лишь на немногих последних страницах с глубоким волнением и со сдержанным гневом говорит о своей личной судьбе, на протяжении же всей книги — повествует исключительно о судьбах русских художников, которых он прекрасно знал, и русского искусства.
Внутренняя правда книги князя Щербатова заключается в том, что она написана отнюдь не реакционером, как может показаться на поверхностный взгляд, а подлинным консерватором. Психология типичного реакционера очень близка к психологии революционера: революционер отрицает прошлое во имя будущего, реакционер — будущее ради прошлого. Оба с разных сторон разрывают цепь времен. В отличие от реакционера всякий подлинный консерватор прекрасно понимает, что прошлое как таковое сохранению не подлежит, что сохранения достойно лишь непреходящее содержание прошлого, требующее ради своей власти над будущим непрерывного переоформления. В своей книге князь Щербатов часто подчеркивает новаторский и даже революционный характер своего консерватизма.
Наряду с консерватизмом отличительною чертою воспоминаний князя Щербатова является их исключительная русскость: возвышенная, страстная и нежная любовь автора к образу своей России. Доказывать, что кроме России, нарисованной Щербатовым, издревле существовала и другая Россия, гораздо менее привлекательная, конечно, можно, но вряд ли сейчас нужно. Наша задача, в особенности задача старой эмиграции — иная. Наш долг сделать все от нас зависящее, чтобы за устрашающе грандиозным, а подчас и уродливым образом большевистской республики не исчез бы образ той пленительной, подлинной Руси, которым как–никак все же светился тоже ведь не безгрешный образ царской империи.
Этот пленительный образ нарисован князем Щербатовым с исключительной силой. Много проникновенных страниц посвящено им стародворянской усадьбе, с ее глубокой не только национальной, но и европейской культурой, живописной русской деревне (красные рубахи, пестрые ситцы, античные складки сарафанов, легкая девичья походка босых ног), населенной смышленым, живым по духу независимым крестьянством, и, наконец, русской природе, с ее неохватными горизонтами, ее глубоким дыханием и подчас нездешнею вечернею тишиной.
Эту свою, слегка, конечно, как оно и полагается живописцу, стилизованную Россию, князь Щербатов горячо защищает от ее главных врагов: от надменной петербургской бюрократии и революционной интеллигенции; негодует он и на подмену подлинной России псевдорусским сентиментально–кустарническим «style russe» 348, от которого не был свободен талантливый, но лубочный Билибин.
Русскость книги князя Щербатова заключается, однако, не только в ее эротическом, отнюдь не воинственно–государственном патриотизме — в шовинизме князя Щербатова упрекнуть никак нельзя — но и в его подлинно русском отношении к искусству. Это отношение всецело определяется близкою и Владимиру Соловьёву верою Достоевского, что «красота спасет мир». Подчеркиваю, красота, не искусство. Никогда ни Достоевский, ни князь Щербатов не поверили бы, что мир может быть спасен и враждебным красоте искусством. Этим ощущением живой связи между красотой и искусством объясняется и весьма критическое, хотя в общем все же справедливое, отношение князя Щербатова к новым и новейшим течениям художественного модернизма: к импрессионистам, Пикассо и русским «подпарижникам». Лишь искусство, связанное с красотой, нужно, по мнению Щербатова, жизни. Лишь искусство, органически входящее в жизнь, возвышает и преображает ее. Книга князя Щербатова исполнена живой тоски по тем временам, когда сиенские горожане в триумфальном шествии провожали только что законченную картину Дуччио из мастерской художника в собор, когда флорентийская толпа днями и ночами любовалась Персеем Бенвенуто Челлини, или голландский синдик вешал на дубовую стену своей уютной полутемной столовой интерьер Питера де Хоха или портрет Рембрандта. Эта интимная любовная связь между искусством и жизнью, по правильному мнению князя Щербатова, уже давно отошла в прошлое. Страницы, посвященные разрыву между художником и обществом, принадлежат к самым парадоксальным, но, быть может, и к самым существенным страницам книги. Недопустимым представляется князю Щербатову то, что картины, по которым на выставках лишь бегло скользнул профессиональный глаз знатока или поверхностный взгляд обывателя, получают, как больные в лечебницах или преступники в тюрьме, свой номер и отправляются в усыпальницы музеев, где они, не нужные ни церкви, ни дворцу, ни комнате, скучно живут вне соприкосновения с жизнью, никем интимно не любимые и никому по–настоящему не дорогие.
С этими мыслями и чувствами связана подробно описанная в книге меценатская деятельность князя Щербатова в России: постройка в Москве дома–музея, предназначенного в будущем стать городским музеем, и благотворительно–художественного детского посада в подмосковном имении. На осуществление этих планов князь Щербатов тратил, конечно, громадные деньги. Толстовского стыда за свое богатство перед неимущими и обездоленными он никогда не чувствовал, социалистический пафос поравнения был ему и как дворянину, и как художнику глубоко противен. Подлинную нравственную ответственность он чувствовал только перед унаследованною собственностью, расточать которую он, по его мнению, не имел никакого права, так как она была ему дана ради праведного служения: вечной красоте, исторической России и ее талантливому, умному народу.