К книге
Сударь кот6.
78%
6.
7

 В радуницу все в городе ездили на кладбище с кутьей, с восковыми свечами, с поминальными снедями в узлах и, после панихиды, при горящей свече, воткнутой в могильный холмик, поминали своих усопших. Могилы Подшиваловых, - маленькие холмики детей, с дубовыми восьмиконечными крестами, - были о бок с могилами первостатейных хлыновских купцов Семипаловых. Ариша с матерью и с няней сидели на детской могилке, и мать всплакнула, вспомнив свою первинку Танюшу, "ангельскую душку", кроткого ребенка, "радостницу", - а на семипаловских могилах пели панихиду, а после панихиды сели за помин. И тогда же няня заметила потихоньку: "У Семипаловых-то, видно, гость". Ариша сеяла по могилкам зерна для птичьего помина, и не оглянулась, а прабабушка посмотрела, степенно отдала поклон старухе Семипаловой и приметила, средь известной всему Хлынову Семипаловской семьи, незнакомого молодого человека, голубоглазого, с небольшой, подстриженной русой бородкой, с румяным пухлым лицом, - приметила, что он внимательно и нескрытно смотрел на Аришу. Прабабушка, перебрав в уме семипаловскую родню, порешила, что молодому человеку некому другому быть, как племяннику, москвичу, единственному сыну кожевенного заводчика: "видно, к бабушке на сорочины прислали московские". А Ариша кормила синичек. Она любила кладбище: нигде в городе не было гуще деревьев: старые, старые березы и ветлы с черными, исстари заведенными и наследственными грачиными гнездами, и травы нигде не было выше. Мирный ангел по кладбищу садил. Мать с няней стали собираться домой. Ариша просила:

 - Посидим еще.

 Но надо было ехать. Могилки кругом пустели.

 Поднялись и Семипаловы, приехавшие позже, и когда выходили на дорожку мимо подшиваловских детских могилок, старуха слегка кивнула им, а молодой человек с бородкой поклонился низко и почтительно. Тут Ариша заметила его - и через минуту уж не помнила о нем. Черный грач сел на могилу и стал клевать зерна. Он клюнул и воск, накапавший на землю от свечи. И на других могилках, когда ушли люди, зачернели грачи, как монахи, на трапезе.

 Через несколько дней прадед, отходя ко сну, сказал прабабушке:

 - Мать, а у меня есть новость.

 В этот час он всегда говорил ей, если было что сказать важное. Она ждала.

 - А что дашь за сказ?

 бое ему в запасе, и стараясь отвечать ему впопад, она сказала:Он шутил - она знала, что у него есть и важное и хорошее, лю

 - А по сказу - и дача будет.

 - Ну, так вот тебе сказ: за Аришу жених сватается.

 - Кто?

 - Семипалов племянник. Москвич. В Кожевниках, против Успенья, завод, дом на Зацепе. Дочь выдана, единственный наследник. Отца я знавал.

 - Видела я намедни на кладбище. Поклонился.

 - С того и сказ начался, что приглянулась ему Ариша.

 - На чужую-то сторону.. - начала было прабабушка.

 Но прадед прервал ее:

 - Я так и сказал: не отдам со своих глаз. А мне отвечено: и не отдавайте, на ваших глазах останемся. Видишь: дело-то такое - сорочины сорочинами, а его отец прислал: там, говорят, в Москве-то кожевенным стеснение: вСнькое дело, не по столице, так они второй завод здесь открывают и, как откроют, отец в Москве останется, а сын здесь полный хозяин. Фирма: Аким Семипалов и сын.

 Прабабушка, выждав, не скажет ли он еще чего, спросила:

 - А человек-то какой?

 - Слух добр, а еще погляжу.

 - Узнать бы...

 - Узнаю. А что узнал, - то ему в честь. Дело знает. Без турус. У отца строго воспитан.

 Прабабушка поняла, что жених был выбран. Ей велено было ничего не говорить Арише. Тем временем прадед "узнавал" жениха. Он даже в бане с ним мылся. Заехал раз к нему на стройку, будто невзначай, с узлом, и сказал молодому Семипалову:

 - Ты, Петр Акимыч, на стройке, небось, зачумичал: пыль да грязь. Я удумал за тобой заехать. Едем-ка в баню. Мне, старику, веселей будет.

 Петр Акимыч отговорился было, что белья нет, но прадед велел послать за бельем мальчишку и завести в баню.

 В бане парились с мятой, пили холодный квас, поддавали каменку квасом: чтоб хлебней было, - опять парились, вели разговоры, ни слова не сказано было о свадьбе, а тем временем прадед все высмотрел. Семипалов, приметил прадед, в грудях крепок, мускулы как у грузчика - точно камень, а сложен в лад и в склад: телом не груб; головою крепок: выдерживает крутой пар. Из парильни вышел - залюбовался им прадед: статен, белотел, крепок, лицо алое, - подумал: "Род даст. К дому".

 Узнал и забавы его прадед: на медведя хаживал, лошадей хороших любит, пить - пьет, да время и место знает на питье, а меру - ведает.

 Опять поделился дед с прабабушкой своим узнаньем.

 Завод "Аким Семипалов и Сын" строился на закраине Хлынова. Был куплен и отделан заново дом, неподалеку от Подшиваловых. Ждали стрика Семипалова. Он приехал, осмотрел завод, побывал там, заглянул тут. Пил с прадедом чай у Арсеньича, обедал с сыном у прадеда дома запросто, и уехал в Москву, оставив в новом доме сына. Все было решено.

 А дальше все пошло так, как никто не ждал.

 Однажды, помолившись в темном зале перед Нерукотворным Спасом, прадед позвал к себе Аришу. Когда она вошла - спокойная, с ласкою к отцу в больших - его же, серых глазах, с длинной русой косой с темно-синей широкой лентой, в синем холстинковом платье, и стала около притолки, неторопливо и приветливо выжидая, что он ей скажет (дочь любила эти зазывы отца: они означали, что она ему нужна на что-нибудь и ей это было приятно) - он залюбовался на нее. К обычному ее прозванью, которое он употреблял про себя: "умница" - ему бы хотелось прибавить какое-нибудь другое: он чувствовал, - оно не выражало ее всей, этих спокойных и ласковых глаз, длинной косы, тихой улыбки, - но он не находил его и еще раз повторил про себя привычное: "умница". Он не любил предисловий и подходов и, ласково и зорко посмотрев на нее, как всегда, прямо сказал:

 - Ариша, я тебе жениха нашел.

 Он ожидал, что она подойдет к нему, но она отстранилась от него еще теснее к притолке, не опустила глаз, не повела ни одной чертой лица...

 - Петр Акимыч Семипалов, московский, сватается за тебя. Я дал слово.

 И также спокойно, но тихо-тихо, Ариша ответила:

 - У меня есть жених.

 Прадед встал от стола и сделал шаг к ней, - и бросил ей только одно слово:

 - Кто?

 Она ответила тоже одним словом:

 - Петя.

 Он удивленно посмотрел на нее; он не понял, о ком она говорит, настолько невозможным казалось ему подставить под это имя молодого приказчика с барскими руками. Но вдруг ему вспомнилось, что несколько лет назад он также спрашивал ее - и так же неожиданно услыхал это же имя, - и с тяжелой усмешкой, - она делала его лицо злым и старила его, - он сказал, вскинув бровями:

 - А! Грамотей! - и глянул ей в лицо с тою же усмешкой, спросил как будто деловито, равнодушно:

 - Что ж, али еще все грамоте не научилась?

 Ариша молчала.

 И также деловито и покойно, но уже без усмешки, он обратился к ней, сев в кресло:

 - Считал я тебя умницей - с умной и говорить хочу, чтоб поняла накоротке. Старые люди говорили: "руби дерево по себе" - это и к новым относится. Я-то тебя знаю...

 Он с гордостью, с плохо скрываемой любовью, окинул ее взглядом. А она по- прежнему стояла у притолки, не прислоняясь к ней...

 - Знаю, - повторил он, - ты - в меня, да в себя. Уж коли на деревья перелагать, по пословице, мы с тобой не осины, не березы, а покрепче что-нибудь. Ты - молодая, я - старый, но одной древесины. Суди же ты сама, умно ли, что ты по себе, не по осине ломкой, хочешь в деревья рубить вербу гнучую? Умно ли? Спору нет, хороша верба, корзины из нее плести ловко, а на стройку вовсе не годится. Дерево-то срубить только однажды дается, - и на всю жизнь. Нового не срубишь: отрубила, и кончено, не перерубывать. Какая же крепость-то в вербе! Подумай...

 Он с неутаенной лаской посмотрел на нее. "Умница, поймешь!" - была не надежда даже, а почти уверенность в этой ласке. Он ждал, что она ответит. Но она, потупив глаза, твердо и тихо произнесла в ответ:

 - С вербою в церкви стоят!

 - Стоят! - воскликнул прадед, вставая, - да дСма не построишь!

 Он с раздражением двинул креслом:

 - Тебе о том говорят, как дом строить! Какой, видно, у бабы ни ум, а все бабий ум!

 Он прошелся по комнате, заложив руки за спину, и остановился перед дочерью.

 - Три дня тебе сроку даю. Может быть, от бабьего ума к мужскому поворот сделаешь. Ступай.

 И он выслал ее из комнаты.

 Эти три дня трудно дались прадеду. Он не ожидал Аришина отказа. В лавке он молча приглядывался к Петру. Тот по обычному разговаривал с покупателями, бережно показывал товар, его маленькие руки шелестели белым шелком, он ловко разворачивал "штуку" - и ткань легкой волной скатывалась на прилавок. Он был всегда так чист, что его приставили к белому шелку, к подвенечным тканям дорогим и марким, и звали так: "подвенечный мальчик". Лицо его было, как всегда, бледно и глаза казались слишком велики. "Точно у больного", - отметил прадед тихую грусть, которая была в этом лице. Когда же он, неся кусок ткани, проходил по лавке, - тонкий, высокий, сдержанно-ловкий, прадед определил: "Верба! Весь гнучий!" - и думал о том, что первый ветер согнет вербу, а строить... что из нее построишь?" И острая жалость, страх за любимую дочь охватывал его, и чем больше он жалел ее, тем крепче было его решение. В нем была и досада на нее: "Как могла она, его дочь, - его любимая, та самая, которой быть бы его сыном, если б не "ошибка" жены, - как могла она полюбить этого... вербного: такого тихоню, тихоню, без Тихона?" Он почти с враждою смотрел на Петра. Тот присматривал, как артельщики пакуют товар, следя за тем, чтоб укладывали нужное и не мяли шелка. Прадед подошел и глянул в короб. По товару он понял, куда его пакуют: это были тонкие материи с пестрыми крупными разводами и кругами. Значит - в Хиву, татарам на халаты. Он посмотрел на Петра, поправлявшего в коробе кусок, - и одна мысль промелькнула у него, и он усмехнулся ей про себя.

 Он еще перед выездом в лавку сказал прабабушке про разговор свой с дочерью, и не велел ее никуда пускать с своих глаз. Три дня он был молчалив, а ночи спал плохо. На четвертую ночь хорошо, с вечера, заснул и видел сон, будто Ариша еще мала, сад цветет, а она уж из сада протягивает ему яблоко, его любимый белый налив, но не дает в руки, а все манит за собой, и яблоко кажет из рук белобокое, матовое, наливное, и улыбка играет на ее лице. Она идет с яблоком, а он - за нею, она - в дом, и он - в дом, а она по лесенке топ, топ на антресоли, где ее комната, и он слышит, как ножки ее, на крепких каблучках, выстукивают по ступенькам, а яблоко все в руках, и вся она с улыбкой ласковой к нему. Весь день он вспоминал сон и, приехав домой, пошел к ней сам на антресоли. Он давным-давно к ней не ходил; в последний раз это было когда она была больна, и он к ней, еще девочке-подростку, приходил по утрам, тихо ступая по скрипучим ступенькам, боясь обеспокоить ее, молча смотрел на ее лицо, в жару, крестил и молча же уходил. Ступеньки круто скрипели и теперь под его ногами. Когда он, нагибаясь, широко распахнул дверь, Ариша сидела за пяльцами, но не шила, а немного поодаль сидел Петр. Увидя отца, она молча, с силой, схватила Петра за руку, и вместе с ним повалилась в ноги отцу.

 - Встань! - сказал прадед Петру. - С тобой я отдельно поговорю. Будет твой час.

 И когда Петр сделал шаг к двери, он сказал:

 - Ты сам забудь, что нога твоя здесь была. Понял меня? Забудь!

 Он толкнул его к двери, сам же не хотел ступить и шагу дальше, к дочери. Он только сказа ей с жесткой улыбкой:

 - Ответила ты мне в срок, дочушка, да и я не задержу, тебе отвечу: в то воскресенье будет сговор. Ты, говорят, в меня, - ну, так, значит, - и я в тебя.

 Он захлопнул за собою дверь и, спустившись с антресолей, тотчас же велел позвать к себе главного приказчика. Он не долго с ним совещался, и потребовал к себе Петра. Ему он сказал только:

 - Завтра, чем свет, товар отправляем в Оренбург, оттуда с караваном в Бухару. Ты с ним поедешь. Собирайся.

 И добавил, посмотрев на его руки:

 - Если б не руки твои: - князь ведь ты по рукам-то, - я бы тебя прогнал, так прогнал бы, что ты себя не нашел бы, не только что другие тебя. Вон!

 В этот вечер, в молодцовской, провожали приказчиков, отъезжавших поутру, в Оренбург, с товарами для Хивы и Бухары, и впервые Петр напился пьян. Его угощал кудрявый приказчик, весельчак Овечкин, гитарист, певун; он подливал Петру водки и пел ему на ухо, обнимая его:

 Что затуманилась, зоренька ясная,

 Пала на землю росой?

 Петя не отстранял его руку, а его звали со всех сторон: - Ручкин, выпей! - Белоручкин, чокайся! - Подвенечный приказчик, ну-ка, со мной белую подвенечную глотни!

 И на каждое приглашенье Петя молча подставлял чашку с отбитой ручкой, и пил.

 Утром он еле встал от хмелевой боли, и когда садился на дворе, с двумя другими приказчиками, в высокую тележку, он качался на ногах и лицо его было бледно, как у больного. На его счастье он не видал, да если б и видел, то, верно, не заметил бы, что из окна антресолей на него смотрела Ариша, и украдкой крестила его, и бледнела, глядя, как его усаживали в тележку и он, взмахивая руками, перебирал губами, клонился на бок. Он не знал и того, что поздней ночью ждала она его и выходила тайком на крыльцо и на двор под окнами молодецкой, а он спал в это время тяжким, хмельным сном. Колокольчик их тележки не подвязали: не стоило подвязывать, так как до заставы было рукой подать, - и колокольчик-валдаец еще на дворе взвизгнул гулко и многоголосно, и рассыпался, удаляясь, за воротами, по мертвому переулку. Ариша все смотрела вслед ему. Она тоже не знала, что не одна смотрела из окна, не одна прислушивалась к удаляющемуся широкому бульканью колокольчика: смотрел и прислушивался Прокопий Иваныч, из окна залы, и, - когда колокольчика стало не слышно, он, молча, положил поклон перед Спасом, и долго не вставал с колен: просил ли он помощи, или прощения, или благодарил? Знал это один Спас.

 Прошли сутки. Прабабушка не смела подниматься к дочери на антресоли, но этого было и не нужно: Ариша сама, на вторые сутки, сошла вниз, вошла к матери, поцеловала к нее руку, как обычно, стала к комоду, как всегда делала, бывая у матери, и только лицо ее было бледнее обычного.

 - Когда же сговор? - спросила она у матери.

 Мать с испугом, со страхом посмотрела на нее, но лицо ее было спокойно.

 - В воскресенье, через полторы недели, отцом наказно.

 Но Ариша спокойно же объяснила, что спрашивает потому, что ей самой хочется выбрать материи на сговорное платье, выбрать по своему вкусу, а для того съездить самой, на свой страх, в розничную лавку, да и подарки кстати выбрать за сговор няне, подругам-подневестницам и бедным родственницам, кому платье, кому - платок, - и просила мать, чтоб выпросить на то разрешенье у отца.

 Мать так обрадовалась на ее слова, что нашлась только возразить, что со старшими принято ездить за закупками к сговору, но Ариша, слегка усмехнувшись, ответила на это, что ее выбором будут довольны, что она - отцовская дочь и знает товар и худого не выберет, но что ее желание - каждому от себя подарок, при сговоре, сделать, чтоб и выбор, и вкус, и доброта , и подаренье - все ее, из рук ее были, и что это желанье ее очень сильное, и больше ничего просить не будет. Мать обещала ей уговорить отца, а она еще поговорила с матерью о том о сем, о покупках будущих, о ценах, о гостях, о том, кого из подруг звать на сговор, - и вышла такая же приветливая, покорная и спокойная, как и вошла.

 Мать передала обо всем в тот же вечер отцу, передала и, не дав ему еще слова сказать, всякому его слову несогласному, вход затворила с материнскою решительностью, самою неуступчивою:

 - А мое мнение, Прокоп Иваныч, - ты позволь Арише: пусть сама в лавку поедет и на свой страх, на свой люб-нелюб выберет, а в дело не мешаться ни тебе, ни мне. Потешь ее в том, а то до горя бы не довести!

 Не сказал ничего на это прадед, прошелся по комнате раз-другой и молвил:

 - Пусть едет.

 А в глубине души обрадовался не меньше матери.

 На другой же день он поехал к Семипалову, на его достраивающуюся фабрику, не застал его в конторе, в деревянном временном балагане, построенном при стройке, не приказал о себе говорить, а сам прошел к строящемуся кирпичному зданию. Опытным глазом окинул он всю стройку, выведенные стены, поглядел толщину их, взвесил на руке кирпич, сообразил общий план постройки и распорядка на фабричной земле, - и все одобрил: было основательно, прочно, на долгие годы рассчитывалось - и делалось споро. Он поднялся на леса: леса были крепки и стойки: "на сараи потом пойдут, лес кондовой" - назначил и место прадед. На лесах он нашел и самого Семипалова: тот что-то говорил с подрядчиком, поставив одну ногу на мостки, а другою опираясь о выведенную кирпичную кладку, - прадед залюбовался им: в канаусовой синей рубашке, широкогрудый, с русыми, слегка вьющимися волосами, подстриженными в кружок, румяный, он что-то объяснял подрядчику, указывая на кладку, а тот - черный мужик с сильной проседью, без картуза, - почтительно его слушал. Прадед подошел к нему, поздоровался - и на вопрос о невесте, с удовольствием ответил:

 - Тряпки выбирать поехала на сговор.

 И они начали, с обоюдным удовольствием, деловой разговор.

 В это самое время Ариша выбирала "тряпки" в лавке у отца. Она выбирала долго, тщательно, отбирая товар по списочку, который составила на бумажке. Тут были отрезы и целые куски материй, шелковых и шерстяных, платки, шали, полушалки. Она так долго, внимательно и не торопясь, делала свой выбор, что отец, заехав в лавку, застал ее еще там, - и, не мешая ей, залюбовался на нее: так хорошо она знала товар, так умела, что и как спросить, - и было видно, что и приказчикам было приятно отпускать ей: она ничего не путала, не заставляла делать ничего лишнего, точно называла сорта и определяла нужные ей цвета, вычисляла, сколько требуется аршин. Она увидела приехавшего отца, подошла к нему, поцеловала ему руку, ответила на какой-то его вопрос и так же неспешно закончила свою покупку, дождалась, когда ей все упаковали и все увезла с собою. Старый приказчик, суровый Петрович, не мог удержаться и сказал прадеду с удовольствием, двигая седыми бровями:

 - Купцы первостатейные Арина Прокопьевна-с.

 Прадед спросил довольно:

 - Что ж, много наторговал, Петрович?

 Петрович показал ему отпускной счет на все, отобранное Аришей: она был на крупную сумму, - и ответил:

 - С почином, батюшка Прокопий Иваныч!

 В ответе был почтительный намек на начало свадьбы, тонко прикрытое поздравленье: до сговора поздравлять было не принято. Прадед похлопал его по плечу:

 - Почин - дело доброе.

 Он побыл еще в лавке, и довольный, уехал домой.

 А дома Ариша обстоятельно и неторопливо показывала матери, зашедшей к ней на антресоли, свои покупки. Она никого не забыла. Тут была персидская дорогая шаль для няни - рыжими бобами по голубому полю, разноцветные отрезы атласу, на платья подругам, девушкам с соседних дворов, теплые шали, кашемировые и фаевые отрезы на платья пожилым родственницам-барышням, канаус на русские рубахи приказчикам в молодцовскую, пестрый фуляр на детские платьица крестникам и крестницам (их было несколько у Ариши), яркие ткани на платье прислуге, - и, наконец, был целый выбор полушалков и всяких платков и платочков - и когда мать спрашивала: кому ж это? - Ариша называла такое множество Даш, Паш, Машуток и Ксюшек, которые были ей хорошо известны, но о которых прабабушка, да и никто в доме, не имели никакого понятия. Были и еще какие-то куски и отрезы попроще. - А это кому ж? - спрашивала мать. - А это в деревню - няниной куме-солдатке: у нее четверо детей, Матрешиной сватье, Васиным родным, и т<ак> д<алее> - назывались имена прислуги, приказчиков, мальчиков с прибавлением к ним: "сватье", "куме", "бабушке", "крестнице", "матушке" и т<ак> д<алее>. Отдельно был завернут и развернут и показан отрез голубого шелка - мать и без спросу поняла, что это на платье самой Арише. Все выбрано было умно: семь раз примерено, один раз отрезано; каждому предназначалось то, что ему больше всего подходило, или больше всего было нужно, - и выбрано было все добротное, прочное, недешевое, но и не бешеных денег.

 "Умница!" - похвалила мать Аришу по-отцовски, погладила по волосам и поцеловала. Одно только показалось ей странно: при таком множестве светлых и ярких цветов при веселой их пестроте, резал глаза не малый кусок черной шерстяной материи. К чему бы черное на сговоре, на свадьбу? Но Ариша объяснила матери, зачем понадобилось и черное, назвала она таких старушек, древних, девяностолетних, всяких Михеев и Маревн, которые жили на кладбище, в сторожке, и поминками одними питались, - таких упомянула никем уже не помнимых (памятуемых) прабабушек, пратКтушек, уже не первый десяток лет моливших Бога об одном: чтоб скорей послал Он гроб и попрочней черной землей прикрыл, - что всякое удивленье на черную материю прошло: ясно стало, что только два цвета им, этим старушкам, носить и осталось: в землю соберутся - белый, на саван (так на саван не дарят!), а пока на земле еще - хоть не ходят, а полеживают, - черный, и не мало таких старушек назвала Ариша, которых самые имена Анна Павловна не знала. Она даже всплакнула не без радости и умиления, обняла дочь и сказала:

 - Печальница моя! Обо всех попечалилась. Всех вспомнила, всем припасла.

 Условилась с дочерью, что шить вызовет и всегдашних швеек, и из монастыря позовет искусниц - хотелось Арише многое и многим подарить не в материях, а в вещах. Условились, кто и ей самой платье будет шить, голубое, шелковое.

 Вечером же, как обычно, прабабушка обо всем поведала прадеду и закончила подробный свой рассказ:

 - Твое слово я об Арише вспомнила: умница! Всех вспомнила, всем нашла кому что идущее, самое нужное, никого не обошла и ни тряпочки лишней не привезла.

 - Говорил я тебе, мать, а ты не поверила, хоть теперь признайся: ошибка была с твоей стороны, - пошутил по-прежнему, как давно уже не шучивал прадед, а сам радостно стал рассказывать и про то, как видел Аришин торг в лавке и что счет ее не на бешеные деньги считан, а на разумные, и про то, как лазил на леса у Семипаловых, и видел семипаловский хозяйский глаз. Были оба счастливы и довольны.

 А у Ариши на антресолях и внизу началось шитье: и швейки обычные и монашки шили и тачали. Монашки даже ночевали на антресолях, куда из мужчин никто не заходил. Шили с утра до вечера. Шила и сама Ариша: она позднее всех засиживалась за шитьем: все спят, а она еще при свече одна работу дошивала.

 Пришел день сговора. С раннего утра начала Ариша оделять всех подарками: сначала оделила всех малых - вышли от нее русоголовые Паши, Маши и Даши в новых полушалках, со счастливыми лицами, потом самых старых: тем, которые могли прийти к ней, она ласково передавала подарки из рук, а другим, которые между черной и белой материей колебались, послала с верными людьми; потом оделили прислугу, приказчиков, мальчиков - и почти каждому давала и для него, и для какой-нибудь деревенской "крестницы" или "бабушки", - и за это-то горячей всего говорили Арише спасибо и желали счастья. Много счастья насулили ей в этот день. Няне Ариша последней сама на плечи накинула шаль с крупными бобами, и старушка заплакала под этой шалью, такой длинной, такой широкой, что в нее можно было бы всю няню закутать и завернуть, как сверток. А когда стали сходиться и съезжаться на сговор девицы и барышни, родственницы, соседки и подруги, Ариша всех наделила подарками - и всем угодила. На любимую свою подругу, Клавдиньку, она примерила даже свое собственное сговорное голубое платье: хотела со стороны на себя посмотреть: хорошо ли сидеть на самой будет, и вышло, что платье - будто на Клавдиньку было сшито: и к лицу, и по росту - правда, она одноростка была с Аришей.

 В прадедовском доме была зала с белыми, под мрамор, стенами. С потолка спускалась люстра из винограду светлой бронзы, а на усиках винограду блестели росинки - стеклярус граненый; такие же настенники были на стенах, попарно в каждом простенке. Люстру зажгли и настенники. Народ стал съезжаться; первыми бедные родственницы и старшие приказчики появились. В это время Клавдинька прибежала к Анне Павловне с антресолей вместе с другими девицами и сообщила, что Ариша их всех прогнала сверху, что голубое сговорное платье в тонких блондах и с перламутровыми пуговицами совсем готово и расправлено на постели - только надеть, они все и хотели было помогать Арише в надеваньи, а она поблагодарила их, перецеловала всех, но сказала, что сама оденется, сама соберется и выйдет прямо к гостям и к жениху в залу. - Я, говорит, не замедлю. А Петра Семеновича в окно увижу, как пойдет. А сама грустит, видимо, и грусть до слез.

 В это как раз время прадед вошел к прабабушке про невесту спросить, все ли готово у ней, так как уж подходило время к женихову приезду. Прабабушка передала ему Аришино желанье, он внимательно выслушал и спросил:

 - А по вашему, по бабьему закону, по старинному, нужно непременно, чтоб девки одевали на сговор?

 - Сговор - не к венцу готовить: там беспременно нужно, чтоб невесту с песнями, с обрядом обряжали, - сказала прабабушка.

 - Ну, и не тревожьте ее.

 Девушки вышли, а прадед прибавил:

 - Лишнюю слезу наедине легче ей сбыть, чем при людях. Пусть ее одна. Не мешайте.

 Он пошел встречать гостей, в новом сюртуке, с золотой медалью на красной ленте на шее. Все собрались в зале. На столе, посреди залы, накрытой камчатною белою скатертью, поставлены были подносы с бокалами, - поздравить нареченных. В столовой накрыт был длинный обеденный стол. Из прихожей позволено было смотреть на сговор прислуге и мальчикам.

 Приехали Семипаловы хлыновские и подарки привезли в ясеневых футлярах. К важным гостям прадед выходил на парадное и встречал на средине лестницы, иных приветствовал в прихожей, а других в дверях залы, но всем кланялся с радушием. Жених приехал с двоюродным братом Семипаловым, статный, высокий, в сюртуке тончайшего черного сукна, в галстуке булавка с круглым бриллиантом в каленый орех, - важно поклонился на все стороны - ни коротко, ни низко, а в самую меру, а родителям невесты ниже, - и сразу же всем ясно стало: "жених по невесте, невеста по жениху: молодец: румян, высок, статен, весел, обходителен", - и все повеселели: на молодца весело было смотреть. Занял он свое, женихово, место, возле своих родных, справа от образа Спаса Нерукотворного, - и все - жених, родители - под образами, родственники, гости - по стенкам залы, молодцовские и прислуга - из передней весело стали невесты ждать, и все разговоры, даже шепотные, - все смолкли. Все ждали невесты.

 А она вошла сбоку, из боковых прикрытых дверей, так неприметно и тихо, так неожиданно раздвинув ракою двух старушек, стоявших у двери, что и не приметил никто, - и только, когда, сделав споро, хоть неторопливо, два шага к Спасу, она остановилась, не доходя до отца и матери и жениха, истово перекрестилась на образ, поклонилась низко Спасу, поклонилась родителям, поклонилась на все четыре стороны, - только тогда все разом ахнули не со страхом, а с ужасом даже: невеста была в самом простом, обычном черном одеянии монашенки-послушницы, в черном кашемировом платочке, покрытом по-монашески. Лицо ее было бледно, но спокойно, и так же неторопливо и истово, как вошла и помолилась на образ, она промолвила, только очень тихо:

 - Богу я обещалась, я послушание приняла. Батюшка с матушкой, простите меня Христа ради, - и поклонилась в ноги отцу с матерью; встала и отдав и Семипалову поясный глубокий поклон, - промолвила: - А вы не взыщите на мне: невестой вашей я еще наречена не была. Вольны вы.

 Тут опомнился прадед, он сделал шаг к дочери и поднял на нее руку, - но рука опустилась, и, задыхаясь от гнева, от боли, он воскликнул:

 - С ума рехнулась! Опомнись, безумная!.. Очнись! Он готов был сорвать с нее черное платье. Но жених не дал ему. Он схватил его за руку и сказал, блестя глазами:

 - На монашенках кто ж женится? Не препятствуйте. Им в монастыре-с место, да псалтырь читать-с, на спасение души-с. А мы - люди грешные. Прощения просим-с. Он поклонился прадеду. В голосе его была злоба и дрожь. - А вам, спасибо, - уже совсем с дрожью и злостью - поклонился он Арише, - что вовремя остерегли от ошибочки-с, от монашеского житья-с...

 Он вышел, не обернувшись, из залы с Семипаловыми и с родственниками своими.

 Прабабушка горько, по-детски плакала, окруженная старушками. А около Ариши не было никого. Все жались по стенам. Она да отец были по середине залы. Он не оглянулся вслед уходившим, он еще сделал шаг к дочери; для него во всем зале были только он да дочь, посмотрел на нее исподлобья - и с глубокой, горькой усмешкой, передернувшей все его лицо, отрезал ей четко, холодно, непоколебимо:

 - Монашкой быть захотелось? Будешь!

 Еще резче и тверже, как бы переспросил ее:

 - Послушания захотелось? - Получишь! - завопил он, схватив со стола пустой бокал и в гневе бросил на пол и растоптал его ногой, - но жесточь и горечь заставили его опять перейти к страшной холодности и насмешке:

 - Ну, слушай ты меня, послушница! С этого часа наверху запру! сам! своими руками! на свой ключ! И послушание дам: на хлеб на воду! Сиди, спасайся! Чем не монастырь? Одна будешь корку грызть! Молись, сколько хочешь! Без соблазну! Не выпущу. Захотела послушание - получишь послушанье! Покажу тебе отцовский устав! Пригодится тебе монашеское платье, послушница!

 Она не отвечала на его слова. Он схватил ее за рукав платья и, не выпуская, тянул за собой, - никто не смел помещать ему, - втянул ее на антресоли, впихнул в ее комнату и запер на ключ, а ключ унес с собой.

 Когда он вернулся в залу, никого уж в ней не было. Прабабушку отвели в спальню, и няня уложила ее в постель. Прабабушка, лежа, приговаривала в великом горе: "Отрезала! Отрезала!" Все порешили, что она бредит, но она не бредила: так она поняла то, что произошло на сговоре. Удивительное дело, умный и такой похожий характером на дочь прадед был уверен, что "послушание", наложенное им на дочь - заточение до времени на антресолях на хлебе - на воде, подействует на дочь так, что она переменит свое черное одеяние на голубое, бывшее сговорное платье, нетревожимо, по приказу прадеда, продолжавшее лежать на стуле, на антресолях, и что, рано или поздно, быть новому сговору. Он, действительно, не отдавал никому ключа и в течение месяца выдержал дочь на хлебе-воде; потом ей разрешено было, в сопровождении няни, ходить в церковь, но ни шагу никуда более, и к ней никому не было позволено ходить, кроме матери, по вечерам, перед сном.

 Так шла ее жизнь несколько месяцев. Прадед не замечал того, что его наказательный "монастырь" на антресолях, безвыходный затвор в родном доме, превращался для Ариши в действительный монастырь, в монастырский затвор, что его карательная "хлеб-соль" приучала дочь к действительному постничеству, что его "послушание", наложенное на дочь в гневе и горечи, но переносимое ею покорно и безропотно, как должное и даже ожиданное, становилось суровой школой действительного послушания; не думал прадед и о том, что и антресоли, и хлеб-соль, и ключ, и одиночество дочь могла бы вынести в течение месяца, без злобы и вражды, лишь в том случае, если она найдет там, у себя, на антресолях, те же утешение и подкрепление, которые ей дал бы в ее горе монастырь: в молитве, в чтении Евангелия, в смирении, труде, уповании на Бога.

 А горе ее - нужно заметить тут же, - было не только в том, что она навсегда рассталась с человеком, которого любила, но в том, что она пережила позднее ночью и ранним утром в день отъезда Петра: она не могла и не хотела забыть его пьяных криков, раздававшихся из окон молодцовской, когда она, обманув няню, ходила и ждала его, - под окном, - ждала с какою-то неясною, сладкою надеждой, с порывом спасти свое счастье и сохранить для себя любимого человека почти какою угодно ценою, она не могла и не хотела забыть его пьяных объятий с приказчиком в тележке.

  Горе - и то, и это, и разрыв с отцом, и мука матери, - все разом и всецело покрывалось лишь одним - тем, что ждало ее в монастыре и тем, что дано было ей и теперь: молитвою, смиренным несеньем своего креста, - принятием отцовского хлеба-соли, как настоящего монастырского, отцовских антресолей на ключе как желание монастырской кельи.

 Она так все это и принимала и была спокойна в своей тихой и крепкой печали. Когда же ей разрешили ходить с няней в церковь и по вечерам видеть мать, она приняла это как услышанную молитву, не переставая просить Бога, чтобы ей было скорее, с воли отца, переступить из этой кельи на антресолях в постоянную уже келью в монастыре.

  Но до этого было далеко. Прадед не понимал, что, вопреки себе, готовит дочери монастырь у себя же на дому, по своей же воле. "Монастырю не быть!" - думал он, и воображал себе монастырские стены, башни, ворота, игуменью с клюкой. От них-то он запирал Аришу на ключ. "Монастырь - там, в этих стенах и башнях, куда он не пустит ни за что дочь", - представлялось ему, - здесь же дом. Он сильнее и крепче дочери: она - в него, но он, хоть и в нее, да сильнее ее, опытнее и тверже в несколько раз, и он еще услышит, как ее каблуки застучат по ступенькам антресолей, - застучат весело, и она прибежит к нему, и поклонится в ноги, а, прощеная, улыбнется и посмеется над своим же черным платьем, - со словами:

 - Видишь, я в тебя! - и он ответит ей:

 - В меня. А я в тебя: на ключе держал. Ты - черное платье, а я - ключ. Ты - в меня и будет по моему, а раз - "Ты - в меня", то по моему, значит, и по твоему. Хочу внуков твоих нянчить.

 Прадед верил в это, но прабабушка - тихая и смиренная, - лучше и вернее поняла дочь. "Отрезала, отрезала!" - повторяла она в горе. Она поняла, что это черное платье разом, навсегда и бесповоротно отрезало ее, Аришу, и от отца, и от матери, и от будущих внучат, - и в слезах часто винила себя во всем, что недосмотрела перед сговором. "Подарки-то всем накупила, - говорила она няне, - это ведь она со всеми прощалась, на память о себе: монашки-то ведь не дарят мирским, - а мы-то! И я-то, дура! Поверила, что к сговору! И черного накупила! Все и не скрывала, не обманула нисколько: сама я, дура, все проглядела, и самого - во грех ввела: и ему невдомек. И голубое, с блондами-то платье, по Клавдиньке ведь сшила и по росту: все предвидела, а я, старая дура, ничего!" И всегда заканчивала свою тоску несокрушимым уверенным горем: "Отрезала! Отрезала!"

7.

 Прошло полтора года. Об этих полуторах годах мать Иринея, бывшая Ариша, впоследствии говаривала присным келейницам своим:

 "За батюшку я молилась, чтоб Господь утолил его гнев и успокоил, и внушил ему отпустить меня в монастырь, а маменьку жалела. В неделю я прочитывала весь псалтырь, все Евангелие, а там снова начинала. По утрам читала акафист Сладчайшему Иисусу, и он меня на весь день подкреплял: нет его утешительнее и сладостнее: воистину, Сладчайшему он и Пресладчайшему. А отходя ко сну, от искушений и бед ночных, читала Божией Матери акафист, и как закончу, бывало, икос: "Радуйся, Невеста Неневестная!" - так поклонюсь в землю и легко мне станет: всех невИстней и краше невИсты-то неневИстные. Имя-то какое прекрасное, и нам, грешным, вслед Пречистой даваемое! Легко мне станет: на батюшку даже самомалейшей грусти нет, маменьку люблю, - и ничего мне не жаль: люблю, люблю крепко их обоих, и братца, и няню, - а чувствую: в монастыре, за крепкими стенами, еще больше их любить буду. И засну спокойно. И сны мне виделись тихие тогда. Один доселе помню. Будто я гуляю с умершими братцами и сестрицами. Они на лугу с одуванчиков сдувают белый пух, и пух, будто снег, ложится на траву, и по нем божьи коровки ползут. А мы - братцы, и сестрицы, и я - шепчем на них: "как обычно в ребячестве шепчут: "Божья коровка, божья коровка, где наши невесты?" А они кругом нас летают и не хотят показать, где невесты, где женихи. Словно: "нет вам женихов, нет невест". Проснулась я, подумала: "вот, и во сне даже и то божья коровка меня не невестит!" - и улыбнулась тихому сну. А днем, бывало, жития читаю. С детства любили. Тут же особенно читала про великомучениц Варвару и Ирину: обоих отцы их заключили в башню - а оне оттуда, с башни, всю славу Божию увидели и познали Бога. И у меня из окна сал был виден: яблоки, вишни, груши. Вспоминаю я то время - и благодарю Бога: какое счастие мне послал: я послушание первое, самое трудное, в отчем доме проходила - и никто не препятствовал мне молиться и о душе радеть. Да мало радела, - заключала бабушка, - глупа была. И молода: молодость каждому яблочку рада, каждому вишневому цветочку. А за окнами-то целый сад цвел".

 За эти полтора года спускалась Ариша с антресолей, но не теми шагами, каких ждал прадед: она ходила в церковь и из церкви назад, на антресоли. А он продолжал ждать тех шагов - веселых, быстрых, прежних... Прабабушка перестала уж повторять свое горестное "отрезала!" - она знала, это совершилось навсегда. А прадед все ждал и ждал. Их не было. В этом была его крепкая боль, его страданье. Он ото всех - даже от жены - таил их.

 Но однажды и он, не дождавшись, захотел поторопить эти шаги с антресолей. Он вызвал Петровича и повел с ним разговор о бухарских и хивинских делах. Они шли, как всегда, пркрасно. Расспросил про приказчиков в тех местах.

 - А про Удальцова какой слух? - спросил он внезапно про Петю.

 Петрович не сразу ответил, а подумавши и посмотревши, но ответил одним словом:

 - Добрый.

 Прадед не стал расспрашивать, а молвил:

 - Что-то икается мне часто, уж не нас ли с тобой он там, в Хиве-Бухаре, вспоминает?

 - Возможное дело, - опять кратко ответил Петрович, опять подумавши.

 - А икСта - плохая охота, - сказал прадед, и закончил: - Вернуть бы его.

 И опять, не неподумавши, ответил Петрович, но слов немного прибавил:

 - Дурное ли дело - вернуться!

 А прадед заговорил уж о других делах, и долго говорил, но, отпуская его от себя, добавил:

 - Так верни Петра-то. Только это промеж нас.

 Петрович на это лишь молча кивнул. С первым же подшиваловским караваном вернулся Петр из Хивы в Оренбург, а из Оренбурга был вытребован в Хлынов, но велено ему было жить пока при фабрике и пока "отдохнуть на пути", а не при доме, и ни в лавку, ни в дом без зову не являться. Он и не хотел никуда являться. Он все смотрел на хлыновские кресты - как на заре блестят они огнисто и воздушно - на небе, прислушивался к колокольному звону, - и даже землю - скудную, хлыновскую землю, суглинок, - ковырял палкой и брал на ладонь, и нюхал, и с улыбкой лист березовый клал в рот и жевал. А по ночам ему снились сны про Хиву-Бухару: острые тонкие минареты, как иглы врезались в раскаленное масляно-синее небо, верблюды кричали, оскалив зубы, и плевались, обернувшись на него, горячим песком, и тонкие полумесяцы, как лимонные корочки, были натыканы на палках в пустыне, и верблюды осторожно ступали, широко расставляя ноги, через эти палки с лимонными полумесяцами, и продолжали скалить зубы, и плевались лимонным песком, а у него слезы текли из глаз и сердце разрывалось от боли. Но он просыпался в Хлынове, под звон к утрене, под фабричный гудок, - и благодарно крестился и, плохо сдерживаемые слезы катились из глаз. Он нашел себе и дело: начал говеть в подгородном монастыре и ходил туда пешком, за пять верст, ко всем службам, и почти ничего не ел, - и в сердце его были грусть, слезы и умиление.

 А в это время прадед тщательно разузнавал от приехавших о том, как он жил в Бухаре, что делал и хорошо ли торговал. Отзыв был тот же, что и Петровичев: "добрый". Но все прибавляли неизменно: "Скучлив. Скучал".

 Петр окончил говенье и в день причастия сидел у себя в коморке при фабричной конторе и читал какую-то книгу, когда к нему, без предупрежденья, вошел прадед. Петр встал и не мог сказать слова от волнения. Прадед сделал ему знак сесть и поглядел ему молча, в глаза.

 - Что ж! Бранил меня?.. - сказал он, наконец.

 - Нет, - ответил Петр.

 - Нет - так и здравствуй!

 Он обнял Петра.

 - Вот я пришел к тебе.

 Он встал и сам заглянул через дверь в контору: там никого не было; он плотно притворил дверь.

 - Бранить меня не за что. Худа тебе не было. К делу лучше обыкнешь. Все надо знать. Жарко там, в Хиве?

 - Жарко.

 - Без креста в небе - тяжело?

 - Тяжело. И без звону.

 - И без звону. Трудно?

 - Трудно.

 - Чужбина. НИхристь, нИрусь. Рад, небось, что православным воздухом дышешь?

 - Говел сегодня. Причастился.

 Прадед внимательно, с суровой лаской, посмотрел на него, встал и еще раз, молча, обнял, - помолчал, и, глядя в упор, с честной прямотой, - спросил Петра:

 - А чистоту соблюл?

 Петр покраснел и не ответил, долго молчал, - но собрался и, не поднимая глаза, ответил:

 - Господь один чист.

 - А ты-то, ты-то?... яко человек, - допрашивал прадед, вглядываясь в его красивое, бледное лицо с чистыми и добрыми глазами.

 - Каков был, таков и есть, - тихо отвечал Петр.

 Свечка нагорела. Он снял щипцами нагар. Прадед наклонил голову и долго молчал, будто что-то соображая. Лицо его было полно внутреннего движения и мысли. Петр - каким он нашел его - радовал его, но сердце его замирало и не было покойно.

 Наконец, он решился и, без всякого приступу, без одного лишнего слова, рассказал ему все, что было с его отъезда; - он был, видимо, покоен и в рассказе, и при воспоминании о пережитом. Когда же он дошел в своем рассказе до настоящего дня - что вот она, его Ариша, сидит и теперь на антресолях, как два слишком года назад, он не мог досказать того, что хотел, и, обратившись к Петру, произнес только:

 - Так уж ты... Петр... сведи ее... с антресолей-то...

 И прослезился.

 На другой же день Петр был в доме.

 Когда Ариша увидала его на антресолях, она ужасно побледнела, как лист бумаги, и стояла, широко раскрыв глаза, не говоря ни слова, а он целовал ее руки и называл ее ласковыми именами, и плакал от радости. Но она, словно придя в себя, покачала головой, поцеловала его в темя, отстранила его руку, отступила от него шаг назад, и твердо и тихо сказала:

 - Поздно, Петя.

 Он схватил ее руки и сжимал их в своих до боли, и пытался обнять ее, но она твердо отстранила его еще раз, и отошла к переднему углу. Там между нею и им был столик, на котором лежала раскрытая славянская книга. Он хотел отодвинуть столик, оттолкнуть его от нее, столик закачался, книга едва не упала на пол, но она рукой удержала столик и, положив руку на книгу, сказала:

 - Ничего не надо. Что с Богом бороться! Я не для протесту, не для противления отцу надела это, - она указала на поношенное, порыжелое черное платье, то самое, в котором была на сговоре, - я обещалась Богу. Я не сниму его, Петя. Не неволь меня.

 Она вослед за ним спустилась к отцу.

 Прадеду не пришлось порадоваться, прислушиваясь к звуку ее шагов. По лицу Петра он понял все. А когда она вошла к нему, он имел силы только махнуть ей рукой и отвернулся от нее. Она еле поднялась обратно к себе и стала на колени перед образом. За всю ее жизнь ей не было тяжелее и страшнее. Сердце ее разрывалось. Ей слышались ее собственные легкие, быстрые шаги, идущие за ним и с ним - назад к отцу. Она слышала уже свой собственный голос, который нежно и с силой говорил: Да!

 Тоска мутила ей сердце до боли, до долгого, ожидающегося замирания, до страшного перерыва в биении, но она и тогда, в эту страшную минуту, сохранила последнюю силу выговорить то, к чему привыкла за два года:

 - Радуйся, невеста неневестная!.. неневестная!.. - повторила она с отчаянием и приникла лицом к холодному полу.

 Она верила впоследствии, что ей не пережить бы эти минуты и не перенести всего, что послала ей судьба, если б в эту минуту не стал над ней ангел, тихий и светлый, ангел Благого Молчания с руками, безмолвно скрещенными на груди. Своей неописуемой, блаженной, всепритишающей тишиной он не дал ей встать с пола дотоле, поколе кроткий покой этой небесной тишины не коснулся ее сердца и души и не оживил их для новой тихой жизни. А с прикосновением этой тишины она встала с земли и, затеплив от лампады восковую свечу, тихо открыла акафист Богоматери - и прочла его весь, не отрываясь, и горячие слезы свечи одни падали благоуханным воском на пожелтелые листы. Она не смыла этих восковых слез с пожелтелых листов.

----------------------

 Пошли длинные, медленно текучие дни. Она уже не замыкалась на антресолях. Она по утру, как встарь, до сговора, целовала руку у отца и матери, разливала им утренний и вечерний чай и обедала вместе с матерью, но, сделав, что нужно, тотчас же поднималась к себе наверх. Но постилась она еще строже, чем постилась внизу, неопустительно бывала, утром и вечером, у церковной службы, всегда была одета в черном... И яснее и резче, чем тогда, когда она была заперта на ключ на антресолях, уже не мать одна, а весь дом, и больше всех - отец, чувствовали: "отрезана, отрезана". Она несколько раз просилась в монастырь. - "Молись здесь, - отвечал прадед. - Кто тебе мешает?", и уходил от нее. Она молча покорялась. Но ей было тяжело, - тяжелее, чем под замком: тогда она знала - что это временный гнев отца заключил ее, и она была совершенно одна. Теперь она была в семье, но с каждым днем дальше и дальше уходила она от семьи, не по своей воле. Ангел Благого Молчания стоял над нею и звал ее в свои тихие места. А, сойдя с антресолей, у нее было меньше и меньше времени быть с ним. Она молилась ему, чтоб он проник своим святым молчанием в страдающее сердце отца. Но прадед, по-прежнему, упрямо твердил ей: "Икон много. Комнат много. В доме слышно, как муха пролетит. Тихо. Молись. Пока жив, в монастырь не пущу. Умрем с матерью - тогда иди, хочешь, здесь свой открывай". Она замолкала. А он, один, ходил в пустой зале, слабо освещенной алой лампадкой перед Спасом. Люстра чуть-чуть звенела своим тонким стеклярусом в стене на его шаги. Лик Спаса был темен и строг. Только золотой венец над ним, с жемчужными буквами ▄ и╫  ярко сиял окровавленным золотом. Прадед ходил из угла в угол, - не в тот, где висел образ, - он учащал шаги, как будто нагоняя кого-то, и внезапно останавливался перед темным окном, в котором глухо чернел занесенный снегом сад, за которым был пустырь, а далее виднелись, невидимые теперь, кресты монастыря. Пристально глядел в окно - и вслух произносил:

 - Не дам!

 И вновь шагал по залу в великой тоске. Он избегал смотреть в передний угол, где сияла лампада, но когда взор его внезапно останавливался на кротком и строгом лике - он чувствовал, в душе, что слова его безумны, и не дать Тому, Кто глядел на него с кротостью и с печалью, он не может, захочет - не посмеет, - и широкая тоска разрывала его сердце.

 - Зачем же Ты дал мне ее? - глухо волновалось его сердце, - зачем дал, если берешь себе?

 И безумное желание хоть еще ненадолго, хоть на месяц, на год задержать ее при себе, слышать ее шаги - пусть тихие и не те, которые ждались, - с антресолей, но все-таки шаги, - охватывало его всецело. И на утро он сухо и твердо поучал дочь:

 - Всюду можно спастись. Пятая заповедь раньше многих дана. В каждом углу иконы. Молись.

 Иногда же он не так отвечал на ее речи о монастыре, - и этот отцовский ответ был страшнее всего для Ариши. Он упорно смотрел ей в глаза и с глубокой тоской, с неподдающимся никакой утайке страданием, с смотрящей в глаза болью, отвечал вопросом: - "Отец и мать надоели? Торопишься крест над ними поставить? Успеешь, поставишь. Дай срок. А, может, и пожалеешь, что поторопилась". Она целовала ему тогда руки, ласкала отца и, как в детстве, проводила пальцем по его векам (она, бывало, проведя пальчиком, ахала: "тятя! тятя! водичку посолил!" и целовала соленую водичку) - и на пальце ее делалось влажно от крупной, неутаенной, старческой слезы, - и она пыталась, понуждая себя, забыть, истребить в себе самую мысль о монастыре, смыть ее со своей души отцовской крупной слезой. Но это была уже не мысль; это был уже вынутый жребий, который выпадал всякий раз вновь, когда его пытались прятать.

 Она боялась прятать долее этот жребий. Ей становилось страшно: а вдруг Господь найдет его вновь Своей рукой и предъявит ей с гневом и накажет не ее одну, а и близких, за упорное сокрытие? В доносившемся по утрам тихом монастырском благовесте к утрени - уже не радость и умиление, как прежде, слышалось ей, но тихий упрек, настойчивый кроткий призыв. Пойти в монастырь без благословения отца и матери она и думать не могла. Тогда она решилась написать человеку, о котором много думала и передумала за эти четыре года со дня сговора. Он один, если Господь укажет, может помочь ей.

 Это был дядя Андрей, - монах Анфимий, на Афоне. Она знала его адрес: она раза два в год надписывала конверты и писала, от имени отца, письма: к Пасхе и Рождеству посылали немного денег на скит, а иногда и шелку на облаченье или воздухи. Но сам Анфимий никогда не отвечал на письма; отвечал настоятель скита: Анфимий был в строжайшем затворе и не видел людей. Помолившись, она со страхом написала на Афон и ждала ответ. Ответ пришел не скоро, через несколько месяцев, и не ей самой, а отцу. Монах Анфим писал брату сам: "Видно, мало моих грешных молитв за всех вас, единокровных мне, купующих и торгующих: - не покрывают, видно, мои грешные молитвы всей вашей купли и продажи мирской, что послал вам Господь новую молитвенницу, мне, недостойному, в подкрепление, племянницу мою, а твою дочь, рабу Божию Ирину, вложив ей в сердце желание восхитить всечестный ангельский образ. А ты, брат, слышу, сего ведомого Божия дела не желаещь и противишься многие уж годы: посуди, с разумом сообразно ли сие? Али, думаешь, век будешь куповать и продавать? Вспомни, что писано о сем: "яко же бысть во дни Лотовы: ядяху, пияху, куповаху, продаяху, саждАху, здаху", - вам надобно, доколе не погубил огнь и пепел всей сей купли и продажи, купно с производящими оную. Сего ли дождаться хочешь? Прекрати противление. Молитв моих не хватает. Дочь благослови Богу послужить. А я благословляю ее и вопреки тебе о ней Бога прошу. Слабею житием; умереть скоро чаю. Кто за вас, купующих, тогда помолится? кому вы нужны! Расторгуете вы души свои до грошика. Примите молитвенницу, аки дар Божий. Доколе тебе прати против рожна? Не Савл ты, Господь вас всех благослови. Смиренный и паче всех грешный монах Анфим".

 Прадед никому не сказал о получении письма. Письмо привело его сначала в гнев: "Нажаловалась! - подумал он про дочь, а о брате: - Святошник рад учить! Высокие горы, видно, ум застят: отца с дочерью делит". Но он несколько раз перечел письмо, и гнев его прошел, и он впал в молчаливую, упорную грусть. Ему что-то вспомнился и монах Анфим, брат Андрей.

 Это был младший брат; с братьями прадед был вообще чужд и далек, но Андрея он когда-то любил больше других. "Что он понимает!" - с возмущением думал сперва прадед, о его письме, о его праве решать судьбу дочери, - но ему вспомнился тот вечер, когда все вернулись с богомолья из подгородного монастыря, а брата Андрея не было. Мать плакала, а братья равнодушно успокаивали ее: "найдется, не золото". Все ушли из комнаты, а мать сидела одна за столом, и сальная свеча заплыла, чадила, и огонек колебался и двигался, как золотой паучок. Мать плакала. Он вошел к ней уже поздно ночью, а она все так же сидела и только свеча уже тухла, догорев до конца. "Матушка, вы бы шли спать, - сказал он, - утро вечера мудренее". А мать, услышав его, заплакала еще громче и сказала: "Да ведь сердце-то спать не уложишь. Болит. Кровный ведь". У Андрея был высокий грудной голос и он любил петь. Перед уходом же и петь перестал. Только потом это вспомнили; в этом примета была, что не жилец он дома.

 Прадед попробовал представить себе Афон: горы, море, монахи, и между ними брата, - но брат оказывался между ними в синей рубахе, в которой ходил дома, русоволосый, с кроткими серыми глазами, и высоким лбом, с зеленым шелковым пояском, плетенным матерью, в небольших сапожках; вспомнил картинку: гора с двумя зубцами, а над ней Царица Небесная и корабли плывут к горе по волнам, - но представить не мог. Все было в тумане.

 "Помилуй мя, Боже, помилуй мя!" - великопостным распевом, как не ефимонах, пропел он. Он тосковал.

 Он развернул псалтырь - и прочел неполную кафизму, но и она была далеко от него, как двузубчатая гора.

 На утро он встал чем свет и, неприметно, вышел из дома. Он пошел в монастырь и, стоя за ранней обедней, внимательно смотрел, как служит священник, как проходят<,> кланяются и молятся монашки, слушал, как они поют, как читают поминанье, следил, не коптят ли лампадки, не оплывают ли свечи, посмотрел, какого воску продают свечи и почем свечи, про священника подумал: "спешит!", пенье монашенок похвалил про себя, при чтении часов заметил: "бисер нижет", "кланяются низко и чинно и хвостом не виляют". Лампадки нашел, что чисты и воск берегут: свечам не дают оплывать, лишнее гасят, свечнице полестил про себя: "Умная: свечи предлагает сначала подороже: Вам за десять, - спросит, а потом уж, выждав, прибавит: есть и в пять, и в три". Но больше всего ему понравилась игуменья: как стала на свое место, так ни разу к ручкам кожаным не притронулась локтем, по сторонам головы не повела - а всК видит, и все видят, что она всК видит. И молится хорошо, попросту. "Княгиня", - твердил он про себя.

 Он не достоял обедни - и пошел по монастырю, и все посмотрел. Зашел в пекарню - попросил ломоть хлеба: пропечКн! - отведал квасу: жидковат; спросил, что варят сегодня на обед и, услышав: "капустку, батюшка", спросил: "А своя?" - и в ответ: "С своих огородов, батюшка" и при словах: "на целый год хватает, до новин", одобрительно кивнул головой; на скотном дворе нашел, что коров бы и довольно, да плохо кормлены, но тут же объяснил себе: "впрочем, кормА в сем году плохи; не добрИли"; вошел в сенцы и глянул на минутку в открытую дверь чьей-то кельи, увидел крашеный пол, половичек, выбеленные стены, горшки с цветами на окне, - подумал: "чисто живут", вышел из корпуса, прошел мимо погреба, зашел в просфорную, взял две просфоры<:> одну за 2 к<опейки> - самую дешевую, другую за четвертак - толстую и пышную с хорошо отпечатанным образом Владимирской Божьей матери на верхушке, - перекрестясь, попробовал ту и другую, решил: "Тесто одно и то же. Игуменья умна: богатого с бедным на хлебе Божьем не делит".

  Зашел в монастырскую лавку, при святых воротах, спросил монашеское рукоделие, какое есть собственное: ему показали ложки кипарисовые, иконки в бисерных и фольговых ризах, детские мячики из тряпочек, взял себе по штуке, - но не понравилось, что есть в лавке какие-то дамские шнурочки из бисеру, кошельки, сумочки, даже гребни, не утерпел и сказал: "Ну, это бы для Гостиного ряду оставить надо". - "Спрашивают", сказала монахиня за прилавком. "А если духов спросят, тоже держать будешь?" - сказал, но тут же пожалел, что сказал, и взял еще часослов в коже и икону на перламутре. Вышел из лавочки и у проходившей торопливо монахини спросил: "Мать игуменья дома?" - "Дома-с, - ответила та, - чай кушают после обедни". - "А этого я у тебя не спрашивал вперед бежишь", - подумал про себя, и, опустив голову, сам пошел к игуменье.

 Игуменье незачем было объяснять, для чего он пришел. Он знал, что она не могла не знать того, что знал весь город. Игуменья - очень старая, худая, с заострившимся от старости носом, с большими, еще полными жизни светло-карими глазами, - пила чай из маленького, почти игрушечного самоварчика, совершенно одна. Возле чашки ее - очень тонкой и будто игрушечной - стоял медный звонок в виде царя-колокола. Она поздоровалась и налила ему чаю.

 - Что ж от обедни-то ушел? - спросила она. - Хлеба небесного не дождался, без антидору вышел.

 - Долго молитесь, - чуть усмехнулся он, - а мы - грешны: ноги не держат. Просфорки ж у тебя, не потаю, хороши.

 - Слава Богу, - сказала игуменья, - и оба замолчали. Он, не притрагиваясь к своему чаю, ничего не объясняя, а только не сводя глаз с нее, спросил сразу:

 - Примешь?

 Она отвечала одним словом:

 - Приму!

 То, что она так легко его поняла и сразу ответила, раздосадовало его, и он, усмехнувшись с горечью, резко спросил:

 - Что, мать, али тоже от святого нашего успела уж письмо получить с повелением?

 Игуменья остановилась на нем на минуту твердым, властным взором, - и отвечала спокойно, мешая маленькой ложечкой в чашке:

 - Святые грешным писем не пишут: они молятся за нас, грешных. Отца же Анфима я чту, как многие боголюбивые люди, но в послушании у него не состою. Пей-ка чай.

 Он отпил несколько глотков из чашки, осторожно держа ее, хрупкую и маленькую, в крупных пальцах, - поставил на место, и повторил:

 - Так примешь?

 - Приму.

 Он орет лицо фуляром и с нескрываемой, давней болью сказал:

 - Ну, так принимай. Бери ее себе. Твоя воля.

 - Не моя, - поправила строго игуменья, - а Божья.

 - Божью трудно узнать: под Божьей не свою ли справляем: против отца... легко справить, - начал было прадед, но игуменья властно пресекла его:

 - Остановись, Прокоп Иваныч, слышала я много, как ты волевольничал. Довольно тебе против рожна прати. Бог долго ждет, да больно бьет.

 Прадед поник головой и долго сидел, молча. Тяжело ему было сидеть неподвижно и думать, молча: не было залы, по которой можно ходить всю ночь, не было старого, родового Спаса, которому можно было вопить в душе: "Вразуми!" В руке долго оставалась у него пустая хрупкая китайская чашечка, и железные крепкие пальцы не смяли, не раздавили ее. Молчанье и неподвижность за игуменьиным столом дорого стоили прадеду, но он молчал. Он сидел неподвижно: взывал ли он к родному Спасу, упорно прося вразумить? - неизвестно, но состоялось в прадедовой душе за это неподвижное молчанье - давняя горечь, он внезапно поднял голову и голосом, в котором что-то сдалось, что-то пуще болело, что-то плакало, спросил:

 - Обижать не будешь?

 - Не буду.

 - А то назад возьму...

 - У Бога отнимешь.

 - Келью сам буду строить.

 - Строй. Невелику.

 - Псалтырь по покойникам читать не заставляй.

 - Если будет нужно для ее пользы, заставлю.

 - И одеяла бабам стегать заставишь?

 - Заставлю.

 - И от нас с матерью запрешь?

 - Первый год запру. На второй год - на великие праздники видеться будет.

 - Больно ты строга.

 Игуменья усмехнулась.

 - А ты, что ж, хочешь, чтоб она в монастыре не Богу невестилась, а миру? Тогда замуж отдай: не Христу, - а купцу уневесть. А если послушаюсь тебя, баловать ее стану, ты же сам скажешь про меня: какая ты монахиня, да еще игуменья! Ты - черная барыня, баловница. Монастырь-то, скажешь, у вас не для Иисуса, а для сладкого куса! Осудишь - и прав будешь. А я грех приму.

 Прадед молчал.

 А стены игуменской кельи, толстые, древние, белые как снег, привыкли к молчанью.

 - Дивлюсь я, - прервала молчанье игуменья, - слышно про тебя, что в своем деле ты строг и порядлив, и знаешь, где чему место и какое чему время, приказчика к белому шелку с грязными руками не допустишь. Вот ты и от меня не требуй, чтобы я белому шелку допустила запылиться или не на настоящее место его положила. Шелк беру белый, чистый, не притронутый ничьими руками, - белым и чистым должна и Христу передать. Иначе Он с меня взыщет. Строго взыщет.

 - Бери, - тихо и покорно сказал прадед. - Сам приведу.

 - Нет, сама возьму! - Ты из дому отпусти. Благослови. А переступит порог дома, уж не твоя будет.

 - Чья-ж? твоя?

 - Божья.

 Он встал, отер лицо платком, как бы в большой и трудной истоме, и махнул рукой:

 - Не сговоришь с тобой!

 Он был в тоске. Сел опять за стол, почувствовал голод и съел ломоть черного хлеба, крупно посолив, и спросил деловито и озабоченно, но будто с некоторою робостью:

 - Что ж, справить ей приданое, черного шитья, то есть?

 - Справь. Пришлю мать Павлину, закройщицу, она скажет, что нужно.

 Он посмотрел в окно, откуда видны были старинный одноглавый собор с синей главой, святой колодезь, колокольня с шатровой кровлей, - и так же деловито, к случаю, вспомнив, сказал:

 - Давеча слушал я: трезвонили к обедне. Колокол-то у вас лечить нужно - сиповат, с голосу спал.

 - Знаю, - отозвалась игуменья.

 - Ты уж не откажи: благослови, я доктора за ним пришлю - полечат, авось, в голос войдет.

 - Бог благословит.

 Прадед встал, помолился на образа, отвесил низкий поклон игуменье - и пошел к дверям. Она проводила его до дверей и перекрестила. Он сделал два шага, остановился, обернулся на игуменью и ей показалось, что по щеке его одиноко скатилась слеза.

 - Ты не взыскивай, коли что не так... - голос у него оборвался, но он нашел еще силы на три слова: - Потерпи! молода! глупа!

 Повернулся и пошел, опустив голову, вогнув ее в могучие свои плечи.

 Игуменья издали - не видно для него, - еще раз перекрестила его, и вернувшись к себе, прошла в тесную свою моленную и положила земной поклон.

 А он, не заезжая домой, вернулся в лавку суровый, тихий, но спокойный; весь день провел, как всегда проводил: проверял счета, смотрел товар, привезенный с фабрики, пил с покупателем-персиянином с крупной бирюзой на мизинце чай в трактире и убеждал его, что русская вера лучше персидской, о полдень побеседовал с Савельичем - продавцом сбитня, ветчины и белужины под хреном, питавшем весь ряд, и тот в который раз рассказал прадеду, как он о Пасху, на великую воду, в Оке тонул и спас его Никола Мокрый, послав ему лодку без гребцов, - выслушал Савельича, зазвал в палатку, куда приводил для дел только самых важных покупателей, закусил белугой и заметил, что "рыбка ныне кусается", на что Савельич покачал головой, как бы упрекая его в скупости, а он, как бы не приметя этого качанья головой, заключил: "рыбка-то кусается, а мы ее покусали: ан, наша и взяла!" Все было, как обычно. Приказчики даже примечали, что хозяин в духе.

 Приехав домой, он обедал, как всегда и только отходя ко сну и отправляясь молиться в залу перед родовым Спасом, он на ходу сказал прабабушке, в полуслове:

 - А я, мать, Аришу в монастырь отпускаю. Рассудил, к чему она нам? Себе дороже.

 Услышав это, прабабушка залилась слезами. Нам уж не решить, какие это были слезы: крайнего материнского горя, что придется расстаться с единственной дочерью, или слезы какой-то выстраданной радости, что исполняется преграждаемая дотоле воля любимой дочери, а может быть, нежданные слезы облегчения, что, как никак, разрубается крепкий узел общей и давней семейной смуты, - не решить нам, что было в этих слезах: что-то либо одно или все вместе, но прабабушка осмелилась плакать долго и обильно, сидя в кресле, где она что-то вязала, а прадед стоял над ней и говорил, утешая:

 - Не плачь, мать. Умные люди-то, послушай, что говорят: что мы чужое с тобой, мать, держим.

 - Легко сказать! - отозвалась сквозь слезы прабабушка. - Родная ведь... Одна.

 - Ты послушай, мать. Не плачь. Чужое, говорят, держим, не свое...

 Но прабабушка не хотела слушать и плакала.

 - Экая ты... Замолчи! - он повысил голос. - Не понимаешь, как умные люди говорят. Ну, так пойми: дареная она у нас...

 - Своя! - возгласила прабабушка не столько с гневом, сколько со слезою и болью.

 - А я тебе говорю: не своя, - еще тверже сказал прадед, - а от Бога: Он - даритель, ну, а, знаешь и по закону так: дар дарителю возвращается, если даритель захочет. Не плачь! Видно, Он захотел.

 Он перекрестился и быстро вышел из комнаты. Он прошел в залу и метнул три поклона перед Спасом, - и долго оставался там один.

 Прабабушка, освободившись от слез, пошла с тревогой за ним, узнать, что делает он в зале. Он стоял неподвижно перед иконой - и вдруг, точно одумавшись, крестился и клал поясные поклоны...

 На утро, собираясь в город, он велел позвать дочь, дал ей поцеловать руку и тихо сказал:

 - Я тебе не перечу. Иди, куда хотела.

 Она поклонилась ему в ноги и, не вставая с колен, сказала:

 - Образом благословите.

 Он раскрыл божницу, достал оттуда небольшой образ Спаса и благословил, и дал ей поцеловать.

 - Ну, Бог благословит, - сказал он, принимая от нее руку, которую она хотела опять у него поцеловать.

 Уезжая в город, - она пошла проводить его, как делала всегда в детстве, - он сказал ей:

 - Дашь время - келью выстроить? Поживешь еще дома-то с месяц? Не задержу.

 Она поклонилась молча, и он сказал.

 - Поди к матери. Утешь, если можешь.

 А сам нахлобучил шапку и уехал в город.

Предыдущая главаГлава 7 из 9Следующая глава