К книге
Сударь кот3.
44%
3.
4

 Бабушкина келья была еще тесней, чем "светлица" и келейницкая. Она казалась еще меньше оттого, что в ней всегда стоял полумрак: единственное окно было занавешено сплошь частой кисеей, а пониже еще и темно-зеленой занавесочкой; даже одна из ставень, за окном, была закрыта.

 В переднем углу у бабушки стояла дубовая божница, а в ней, при свете трех лампад, двух висячих и одной стоячей, на деревянной подставке, - тускло сверкали серебряные и золоченые оклады икон и темнели лики. Перед божницей стоял аналой, покрытый пеленою из синего шелка, вышитого белыми розами, а на нем лежала толстая, закапанная воском, псалтырь; открытую страницу пересекала широкая закладка из бумажной канвы, шитой шелками, с концами из малиновых лент. Перед аналоем был раскинут маленький, шитый тюльпанами коврик. По стене, примыкая к божнице, были еще две дубовые полки, устланные белыми строчеными полотенцами.

 Мать Параскева положила поклон перед аналоем и нам приказала положить, приняла с аналоя лежавшую на книге икону - и принялась уставлять ее на нижней полке. А мы смотрели и дивились. Чего только не было на двух этих полках! Был деревянный, пятиглавый с золочеными крестами, храм, непонятным образом вмещенный в обыкновенную стеклянную бутылку, - а пробка была у нее в виде синего купола с крестом. Подле стояла, вытесненная из дерева, фигура сидячего монаха: весь в черном, с белыми крестами на куколе и на епитрахили, опустив глаза, сложив руки, сидел он, и нельзя было понять, мертв ли он, или спит, или погружен в молитву...

 - Он умер? - шепнул мне на ухо брат.

 - Спрошу, - еще тише отвечал я, но долго не решался спросить. Все-таки спросил.

 - Нет, он не умер, - ответила мать Параскева. - Нил Преподобный это, столобенский угодник. На озере, на острове, подвизался. Угодники Божии не умирают. Они уснут смертным сном, а Господь их в царстве небесном разбудит. Со ангелами, со архангелами.

 - Ангелы не спят, - вздохнув сказал брат.

 Я с тревогой посмотрел на келейную, но она похвалила брата:

 - Вот, верно сказал. Ангелы сна не знают. Умник.

 - Они нас хранят, - сказал я.

 - Да, нас хранят. В молитве как сказано: "Ангеле Божий, хранителю мой святый..." Значит, когда же ангелу спать?

 ... А рядом с деревянным черным старцем стояло деревянное же Распятие. Мы долго смотрели на него. У креста стояли, раскрашенные яркими красками, Божия матерь и апостол Иоанн, и воины в касках, со злыми лицами и раскрытыми широко ртами, в которых виднелись белые и крупные, как камешки, зубы. На Спасителе был терновый венец, а из боку у него текла кровь - алой, острой струйкой по белому, как снег, телу. Гвозди черными большими выпуклыми точками крупнели на ладонях и ступнях Спасителя. От лампады на распятие падал свет - бледный, аловатый, грустный, - и нам было страшно и жутко смотреть на Господню муку.

 - Мух бьешь, небось? - внезапно обратилась к брату Параскева, приметив, что он не отрывает глаз от Распятия.

 Он ничего не ответил, - и нам стало еще страшнее.

 - А вот и нельзя! - резко сказала Параскева. - Нельзя! Бить нельзя. Знаешь, что было? Видишь, коими гвоздями Господа пригвоздили ко кресту? Страшные, черные, ржавые. Пригвоздили ручки и ножки, а злобе все мало: "давайте, - первосвященники, собор сатанин, говорят, - давайте в грудь Ему, в самое сердце, гвоздь вобьем самый ржавый: Ему больней будет, и крепче ко кресту прибьем". И велели принести гвоздь. А мушка это услыхала - черная мушка, большая, жужжалка крупная - пожалела Спаса Господа, и к Нему на тело пречистое, о то самое место, где сердце, и села - и сидит недвижно, не шелохнется. Пришли воины с гвоздем, видят: шляпка от гвоздя у Господа на груди видна, - и говорят первосвященникам: "что ж вы зря нас гоняете? Злоба ваша, видно, ослепла: смотрите, и так в то самое место, куда хотите, гвоздь уж забит: вот и шляпка торчит!" Смотрят первосвященники - и правда: шляпка видна. Воины гвоздь закинули за гору, за Голгофу, а мушка-жалостница, пока Господь на кресте висел, все время на груди у него просидела. Так гвоздь в сердце Господу и не вбили. Вот и нельзя мух бить... Понял? Нельзя!

 Мы молчали.

 Она сняла букет засохших трав, тщательно перевязанный лентой, и показала его нам: будто бусинки желтели на увядших стеблях:

 - Это - плакун-трава. Когда мать - Пресвятая Богородица шла в горести с Голгофы и капали у нее слезки на землю, - ни одной слезы мать-земля не пропустила, все до одной сохранила и выросла плакун-трава, будто от горя к земле пригибается, - и слезки пречистые на ней окаменели.

 Она провела нам по лицу пучком сухой травы - и сказала, убирая пучок на полку:

 - Это для здоровья. Чтобы глазки не плакали. Господь всякую слезу на небо берет, а ангел им счет ведет. Ни одной слезы несчитанной нет.

 - А животные плачут? - спросил я.

 - А ты думаешь: нет? Конечно, плачут. Только их слезы другой ангел, чем людские, считает - и не в людской счет они вписаны, а в особый.

 - А зачем? - спросил я.

 - А затем, что в оный день ангел их Господу представит.

 - Какой оный?

 - Оный - судный. На страшном суде Господу весь звериный счет покажет, сколько какой зверь от человека потерпел и слез пролил, и с человека того Господь каждую слезу звериную взыщет...

 Брат положил мне руку на плечо.

 - И Васька плачет? - сказал он и покраснел.

 - Плачет, - сказала Параскева, - только не от горести, - бабинька его любит, обидчиков ему нет, - а стареет - оттого и плачет... А вы попомните мое, старухино слово: никакого зверя не обижайте: звериная слеза тяжелая. Она с человека взыщется. Зверь молчит, а плачет: в слезе его слово и ангел слово это слышит...

 Параскева присела на скамеечку, возле бабушкиной постели. А мы сидели возле, на горбатом тряпичном коврике.

 Еще давно мы заприметили: на высокой скамеечке, стоявшей поодаль от кровати, спал большой, рыжий с белым, кот: голову положил на вытянутых передних лапах, а хвост свесил со скамейки; морда рыжая, только на лбу белое пятно в грецкий орех, - волосат: усы длинные, как две белые струйки бегут в разные стороны и на щеках кустики волос торчат, и в бровях волос, как фонтан, бьет, а нос - розовый и свежий, как лепесток розана. Видели мы: не поднимая головы, повел глазами - крупные, желтые, как желтый топаз с изумрудными вставочками, с изумрудной гранью, - повел на нас глазами недовольно и сонно и опять заснул. А когда Параскевушка уселась на другой скамейке, близ его, котовой, скамьи, он поднял голову, повел носом, зевнул, слез со скамьи, потянулся в самую долгую растяжку - перед матерью Параскевой - и, мурлыча, вспрыгнул - с осторожностью - ей на колени.

 - От кого же это мне, сударь кот, денежки получить? - промолвила она ему. - Ну, говори, от кого?

 Она водила рукой по шерсти, а он пел долгую, тягучую, как старое доброе вино, песенку, и то жмурил, то приоткрывал умные свои янтарные зрачки, сверкавшие в полутьме изумрудами.

 - Не считаны еще те денежки, которые нам с тобою получать, сударь кот! Верно тебе говорю, верно, Василий Иваныч...

 Никогда не слышали мы таких разговоров с котами. Наш домашний Васька попросту ловил мышей, ел печенку, бегал с нами в прятки, пел нехитрые песенки - и никто с ним никогда не разговаривал. Мы, дивуясь, слушали Параскевушкин разговор.

 А Параскевушка продожала:

 - Без денег хороши, сударь Василий Иваныч, - деньги в мир ход, а к монахам неход: в миру денежка звенит, а в монастыре, как тля, тлит...

 - Урлы, урлы, - урлы-рлы-лы - у-рлы! - отвечал кот, - правда, отвечал, потому что он притишал, а то и вовсе сводил на нет свою песенку, пока Параскевушка с ним говорила, а только что она умолкала - он заводил тягучей и громче покойную свою песенку, - умную песню. И спина у него изгибалась приятною мягкой черно-белою волною.

 - Прожили без денег, сударь Василий Иваныч, и, Бог, даст, доживем без денег. Будут добрые люди - будет и молочко тебе, - будут, будет, - она ласково и размеренно водила по спине кота худой своею рукою.

 А мы, не сводя глаз, присев на корточках, смотрели на кота. Изумрудные огни в глазах у него то еле мерцали, то наливались острым, глубоким светом. А рыже-белая спина все выгибалась и опускалась, опускалась и выгибалась, как гребень вечной волны. И вдруг кот закашлял, вытянув морду, закашлял сухим, старческим кашлем, с передышками, сменявшимися новым кашлем, - и глаза его сделались еще умнее, и весь он вытянулся от напряжения.

 - Старики мы стали с тобою, сударь кот Василий Иваныч, - сказала грустно Параскева, - копеечки за нас не дадут. Что на меня глядишь? Стар, сударь, стар.

 Кот свернулся в клубок и затих.

 - Ишь, и поседел...

 Тут мы с братом ахнули от удивленья и нагнулись на корточках, над котом.

 - Как поседел?

 - А вот, изволь, гляди, батюшка, - сказала Параскевушка и указала на темя кота. Оно было густо рыжее в коричнету и лоснилось, но там и сям виднелись на коричнете - белые волосы, котова седина. Параскевушка погладила кота по голове и сказала со вздохом:

 - Зима-то для всех равно, батюшки мои, приходит: и для человека, и для зверя. Всех снег серебрит, а посеребрит, посеребрит, подлежит снежок на головушке, - и в могилку.

 Она пригорюнилась на минутку, встала со скамейки и перенесла кота на его скамейку.

 - Ступай-ка полежи, сударь, а я тебе поесть принесу.

 Но удивлениям нашим не был еще конец.

 Параскевушка открыла ящик бабушкина комода и вынула оттуда тяжелый серебряный портсигар. На крышке портсигара, под слюдою, была миниатюра; на слоновой кости был изображен большой рыже-белый кот; он лежал на всех четырех лапках и смотрел чуть прищуренными желтыми глазами.

 - Вот какой молодец был, сударь-то наш кот! - сказала Параскевушка, показывая нам портсигар. - Молодец был и красавец.

 - Это Васькин портрет? - сказал брат.

 Он смотрел то на Ваську, то на портсигар и не верил глазам.

 - Портрет. Художник писал. По заказу.

 - А почему?

 Но Параскевушка спрятала портсигар и отрезала:

 - Долга песня. Вырастешь - узнаешь.

 Ах, это "вырастешь - узнаешь!" Часто мы это слышали - и не было ничего хуже - слышать это от папы, от мамы, от няни, от всех старших.

 Почему снят был с Васьки портрет? почему на портсигаре? почему портсигар у бабушки? "Вырастешь - узнаешь!"

 Няню мы спрашивали обыкновенно после этих слов: "а когда я вырасту?" - и она отвечала: "Когда будешь большой?" - "А когда буду большой?" - "Когда вырастешь". Ничего из спрашивания не выходило, но тут было так интересно, так все таинственно: кот седой; кот кашляет; - и он же молодой, красками, на портсигаре; - что я уж хотел задать Параскевушке вопрос, когда совсем неожиданно отворилась дверь из светлицы - и вошла сама бабушка. Завидев ее, кот осторожненько слез со скамейки и пошел к ней, тихо мурлыкая. Подойдя к бабушке, он потерся мордочкой о нее, поджал лапки и лег на полу.

 - Куда приплелся? Лежал бы, - сказала бабушка. Но тут же заторопилась:

 - За вами я пришла, милые, - пойдемте-ка: отец архимандрит благословит вас.

 А нам не хотелось идти из бабушкиной комнаты. Столько вопросов хотели мы задать бабушке - а главное, главное - спросить о коте. Но бабушка зорко оглядела нас обоих с ног до головы, оправила на Васе рубашку, провела гребнем по моему непокорному вихру на макушке, посмотрела на наши руки: чисты ли, - и повела нас с собою в светлицу, а кот поплелся недовольно на свою подстилку.

 В светлице за столом было полно народу. Тут были мама, отец, в черному сюртуке, застегнутом на все пуговицы, Анисим Прохорыч, с золотой медалью на шее, две-три важных монахини, игуменья с золотым крестом на груди, а, поодаль от всех, - с промежутком, - на кресле сидел важный седой монах с длинною бородою, в выпуклых очках, с несколькими крестами на цепочках и на лентах на груди.

 К важному монаху подвела нас бабушка, сперва меня, потом Васю, и сказала:

 - Вот, отец архимандрит, внуки мои! Благословите.

 Архимандрит привстал с кресел, благословил нас белою пухлой рукой и дал ее поцеловать. Мы, получив благословение, стояли перед ним, брат рассматривал его ордена, а он, обернувшись к отцу, сказал:

 - Божие благословение, Вам ниспосланное, вижу в сих чадах, почтеннейший Николай Иванович...

 Отец был простой человек и отвечал просто:

 - Бога благодарю, ваше высокопреподобие: ребятки хорошие.

 - По молитвам матушки, - продолжал архимандрит, - Бог поможет, и возрастите, и образуете и утешение получите, яко Иосиф. Чада утешительны к старости...

 А брат, любитель и знаток военных отличий и орденов, жаловавший ими щедро своих оловянных и деревянных генералов, смотрел на архимандричьи кресты на орденских лентах, - смотрел и думал и, насмотревшись, прямо и просто спросил архимандрита:

 - Вы - генерал?

 Я видел, как отец улыбнулся и спрятал улыбку, игумения покачала головой, мама недовольно посмотрела на брата, а бабушка - маленькая и тихая - зашептала что-то брату, - и голова у нее тряслась от старости и усталости хлопотного дня.

 Архимандрит спокойно и вразумительно отвечал брату:

 - Ордена даются, милый мой, не одним тем, кто воинствует оружием, но и тем, кто подвизается в духовной брани...

 Брат ничего не понял из этого объяснения и, вероятно, запомнив из всего только одно слово "оружие", простодушно спросил:

 - Вы были на войне?

 - Не был, милый, не был, - несколько уже досадливо отвечал архимандрит. - Я не генерал, - и обратившись к матери, сказал: - Простота детская!

 Не помню, что ответила ему мать.

 Брату было неинтересно дальше спрашивать, и он не любил быть среди незнакомых взрослых, и не знал, можно ли идти ему, или нет; и я не знал, - но пока мама отвечала что-то архимандриту, а тот ей, брат вдруг что-то вспомнил, глазки у него заблестели и, подбежав к бабушке, он громко заговорил:

 - Бабушка, бабушка, а что я вас хочу спросить!

 - Что, милый?

 Старушка с любовью смотрела на него и ждала, а он на минутку потупился и притихшим голоском сказал:

 - Бабушка, вы - старица?

 Взрослые переглянулись и улыбнулись, старшая монахиня что-то шепнула с довольным видом игуменье, а та - матери, бабушка же закивала головою, с ласковым упреком глядя на брата:

 - Нет, милый, я не старица, - я простая старуха, - больная, да старая, да грешная.

 Она была смущена и подавлена.

 Мама обернулась к нам из-за стола и сказала:

 - Поклонитесь, дети, поблагодарите за внимание и идите к няне.

 А няня была уже в дверях.

 В это время - гулко и весело полоснул воздух первый удар монастырского колокола, звавший к вечерне. Все перекрестились.

 Гости встали из-за стола. Все пошли в церковь. После вечерни бабушка провожала нас до святых ворот. Она перекрестила нас дрожащею рукою и поцеловала в лоб, и когда брат крикнул ей с пролетки:

 - Бабушка, ты приезжай к нам!

 Она ответила с грустью:

 - И, милый, бабушка сидячая стала - камешком на месте лежит. Ты-то к бабушке приедешь ли?

 - Приедем! - крикнули мы с братом. Нам стало ее почему-то жаль.

 - Приедем! - повторили мы.

 Долго мы оглядывались на монастырь. Бабушка стояла в воротах и крестила нас.

 А вверху нашей пролетки - мы ехали с няней и со Степаном на второй пролетке, - уже заветный "бабушкин кулечек".

 Кулечек позволялось развязать лишь на другой день, - "а то и так вас бабушка залакомила", - но мы знали, что там было: были всякие сласти и еще какие-нибудь бабушкины особые подарочки: либо бисерный кошелек, либо бисерная же вставочка для перьев, либо рамочка, оклеенная золотой бумагою и раковинками.

 Нас рано уложили спать, раньше обычного. Нам велено не разговаривать в постелях и скорее заснуть. Мы устали за день. Сами слипаются веки, они тяжелы, налиты усталостью, и падают одна на другую. Сон ходит совсем близко. Беспрестанно заглядывает он в кроватки, а Дрема уж и заглянула, и осталась в кроватках. Но есть кое-что и посильнее их, - и вот брат явственно выговаривает из своей кроватки:

 - А бабушка курит!

 Нам обоим - и ему, сказавшему, и мне, слушающему, - страшно этих слов, но он говорит, а я слушаю. Я молчу, и он чувствует в моем молчании самый настоятельный, нетерпеливый вопрос и отвечает:

 - Оттого у нее портсигар. Она курит.

 Но все это так невозможно, так странно, так ужасно думать и сказать так про бабушку, что я, в слезах, говорю торопливо, давясь словами и слезами:

 - Неправда, неправда! Монашки не курят! Портсигар - так. Он - просто. Нельзя... про бабушку... Неправда!

 Я всхлипываю, пряча голову под подушки.

 Брат молчит. Он долго молчит. И я знаю, что он этим молчаньем не только отказался от своих слов, но ему жалко и меня, и бабушку, и он сам наверное заплачет...

 Но мы - свое, а Сон и Дрема - свое. Они не мешкают. Дрема совсем подобралась к нам под бочок, и от нее идет такое тепло, что не хочется больше ничего, кроме тепла и покою. А Сон наклонился над нами, и тихо пальцами, - а пальцы у него длинные, мягкие, невидимые, - закрывает нам веки, и дышит на нас, а в его дыхании - покой, нега, темнота.

 И мы засыпаем.

 [24.VIII]

Предыдущая главаГлава 4 из 9Следующая глава