Необычным способом мы подошли к проблемам комического. Нам казалось, что остроумие, некогда рассматриваемое как подвид комизма, обнаружило достаточно особенностей, чтобы начать исследование прямо с него, и, таким образом, мы уклонялись от его отношения к более широкой категории комического, пока это было возможно, не избегая попутно выделять некоторые применимые к комическому положения. Мы без затруднений обнаружили, что с социальной точки зрения комическое действует иначе, чем остроумие. Оно может довольствоваться только двумя участниками: одним, который обнаруживает комическое, и вторым, в котором оно обнаруживается. Третий участник, которому сообщают комическое, усиливает комический процесс, но не привносит в него ничего нового. При остроумии этот третий участник необходим для осуществления доставляющего удовольствие процесса; напротив, второй участник может отсутствовать там, где речь идет не о тенденциозной, агрессивной остроте. Острота создается, комизм обнаруживается, и прежде всего в людях, лишь позднее переносясь на объекты, ситуации и тому подобное. Об остроте мы знаем, что не посторонние лица, а процессы собственного мышления скрывают в себе источники, способствующие удовольствию. Далее мы узнали, что при случае острота способна вновь открыть ставшие недоступными источники комизма и что зачастую комическое служит фасадом остроты и заменяет ей создаваемое иначе с помощью известных технических приемов предварительное удовольствие. Все это указывает именно на весьма непростые отношения между остроумием и комизмом. С другой стороны, проблемы комического оказались, вопреки всем до сих пор безуспешным стремлениям философов решить их, столь сложными, что мы потеряли надежду овладеть ими одним махом, даже подходя к ним со стороны остроумия. При исследовании остроумия мы также воспользовались инструментом, еще не служившим другим ученым, – знанием деятельности сна; при познании комического в нашем распоряжении нет подобного преимущества, и поэтому мы вправе ожидать, что не узнаем о сути комизма ничего помимо уже выявленного нами в остроумии, поскольку последнее относится к комическому и включает определенные его черты, неизменными или видоизмененными, в свою сущность.
Наивное – это наиболее близкая к остроумию разновидность комического. В целом наивное, как и комическое, обнаруживают, а не создают, в отличие от остроты, и как раз наивное не создается вовсе, тогда как при чисто комическом допускается и создание комического, инициация комизма. Наивное должно без нашего соучастия вытекать из речей и действий других лиц, занимающих место второго участника комического или остроумия. Наивное возникает тогда, когда кто-то полностью отвергает торможение из-за отсутствия у него такового, когда он, следовательно, преодолевает его без видимых хлопот. Предпосылка воздействия наивного человека – наше знание, что он не обладает этим торможением, в противном случае мы называем его не наивным, а дерзким, не смеемся над ним, а возмущаемся им. Воздействие наивного неотразимо и, казалось бы, просто для понимания. Совершаемые нами обычно издержки на торможение благодаря восприятию наивной речи неожиданно становятся ненужными и отводятся смехом, при этом не требуется отвлечение внимания, вероятно потому, что упразднение торможения происходит прямо, без помощи поощряющей операции. При этом мы ведем себя аналогично третьему участнику остроумия, которому без каких-либо усилий с его стороны преподносится подарок в виде уменьшения торможения.
После выяснения генезиса торможения, предпринятого нами при прослеживании развития игры в остроумие, не будем удивляться, что наивное по большей части обнаруживают у ребенка, затем в более широком переносном смысле у необразованного взрослого, которого можно считать ребенком в отношении его интеллектуального развития. Естественно, для сравнения с остротой более пригодны наивные речи, чем наивные действия, так как фразы, а не поступки являются обычной формой выражения остроумия. Ведь характерно, что наивные речи, подобные детским, можно без натяжки именовать «наивными остротами». Сходство и обоснование различия между остротой и наивностью легко пояснить на нескольких примерах.
Девочка трех с половиной лет предостерегает своего брата: «Не ешь много этой еды, а то заболеешь и будешь принимать бубицин (Bubizin)». «Бубицин? – спрашивает мать. – А что это такое?» – «Когда я болела, – объясняет ребенок, – я ведь тоже должна была принимать медицин (Medizin)»[114]. По мнению ребенка, прописанное врачом лекарство называется медицин (Mädi-zin), если оно предназначено для девочки, и делает вывод, что оно будет называться бубицин (Bubi-zin), если его будет принимать мальчик. Следовательно, фраза эта сделана как словесная острота, пользующаяся техникой созвучия, более того, она могла бы и подаваться как настоящая острота, в этом случае мы с некоторой неохотой одарили бы ее улыбкой. В качестве же примера наивности она кажется нам превосходной и вызывает наш громкий смех. Но что в таком случае различает остроту и наивность? Очевидно, не текст и не техника, одинаковые для обоих вариантов, а один, на первый взгляд весьма далеко отстоящий от того и другого фактор. Дело в том, предполагаем ли мы, что говорящий задумывал остроту или он – ребенок – из лучших побуждений хотел сделать серьезный вывод на основании своего неисправимого неведения. Только в последнем случае перед нами наивность. На такое вживание второго лица в психический процесс говорящего мы здесь впервые обратили внимание.
Изучение второго примера подтвердит это толкование. Брат и сестра, двенадцатилетняя девочка и десятилетний мальчик, исполняют сочиненную ими пьеску перед аудиторией дядюшек и тетушек. Сцена изображает хижину на берегу моря. В первом акте оба сочинителя-артиста, бедный рыбак и его славная жена, жалуются на тяжелые времена и плохие доходы. Муж решает уехать на своей лодке далеко за море, чтобы попытаться разбогатеть в другом месте; после нежного прощания супругов занавес закрывается. Второй акт изображает действие несколько лет спустя. Вернувшись богатым человеком, рыбак рассказывает жене, которую нашел ожидающей перед хижиной, как здорово ему повезло на чужбине. Жена с гордостью перебивает его: «Да и я тем временем тоже не ленилась», – и распахивает перед его взором хижину, на полу которой видны двенадцать спящих больших кукол, изображающих детей. В этом месте пьесы бурный смех зрителей прервал лицедеев, который не могли его себе объяснить. Они озадаченно уставились на любимых родственников, которые до сих пор вели себя благопристойно и заинтересованно слушали. Причина этого смеха – предположение зрителей, что юные сочинители еще ничего не знают об обстоятельствах появления детей и поэтому могут думать, что жена стала бы похваляться потомством, рожденным во время долгого отсутствия мужа, а муж – радоваться вместе с ней. То, что сочинители произвели на основе такого незнания, можно, впрочем, назвать бессмыслицей, абсурдом.
Третий пример демонстрирует, как еще один известный нам по остроумию технический прием обслуживает наивность. Маленькой девочке наняли гувернантку-француженку, которая, однако, не понравилась ребенку. Как только вновь приглашенная удалилась, малютка высказалась критически: «Разве это француженка! Может, ее называют так потому, что она когда-то лежала рядом с французом!» Это могло бы быть весьма сносной остротой – язвительная двусмысленность или двусмысленный намек, подозревай ребенок о возможности двусмысленности. На самом деле девочка всего лишь перенесла очень знакомую ей шутку о фальши на несимпатичную ей иностранку. («Разве это настоящее золото? Да оно и рядом-то с золотом не лежало!») Из-за этого неведения, очень основательно изменяющего психический процесс у понятливых слушателей, фраза становится наивной. Но из-за него же возникает и ложная наивность; у ребенка можно предполагать неведение, более не существующее, и дети часто имеют обыкновение представляться наивными, чтобы пользоваться свободой, которая в противном случае не была бы им дозволена.
На этих примерах становится понятнее отношение наивного к остроумию и комическому. Наивное (в речи) совпадает с остроумием по тексту и по содержанию, оно коверкает слова, используя бессмыслицу или сальность. Но здесь совершенно отсутствует психический процесс, типичный для первого активного участника, предлагающего при остроумии много интересного и загадочного. Наивный человек полагает, что он говорит и думает как обычно, и не догадывается о побочном эффекте; к тому же из наивности он не извлекает никакого удовольствия. Все особенности наивного заключены в толковании воспринимающего человека, тождественного третьему участнику остроумия. Кроме того, активный участник создает наивное без всяких усилий; сложная техника, которая при остроумии предназначена парализовать сопротивление со стороны разумной критики, в этом случае отсутствует, ибо он еще не обладает этим сопротивлением, так что способен преподносить бессмыслицу и сальность прямо и без намеков. Таким образом, наивное – пограничный случай остроумия, который имеет место тогда, когда в схеме образования остроты величина цензуры сводится к нулю.
Если предпосылкой действенности остроты являлось наличие у обоих участников примерно одинаковых торможений или внутренних препятствий, то условием наивного, следовательно, позволительно признать наличие у одного участника торможений, которых лишен другой. У обладателя торможений существует понимание наивного, и лишь у него возникает удовольствие от наивности, и мы очень близки к догадке, что это удовольствие возникает посредством упразднения торможения. Так как удовольствие от остроты того же происхождения – ядро: удовольствие от слов и бессмыслицы, а оболочка: удовольствие от упразднения или уменьшения торможения, – то на этом сходном отношении к торможению основано внутреннее сродство наивного с остроумием. В обоих случаях удовольствие возникает благодаря упразднению внутреннего торможения. Но психический процесс у воспринимающего человека (с которым при наивном мы постоянно отождествляем наше Я, тогда как при остроумии мы способны поставить себя и на место активного участника) перед лицом наивности много сложнее, чем процесс у активного участника, он упрощен в сравнении с остроумием. На воспринимающее лицо услышанная наивность должна действовать, с одной стороны, как острота, о чем как раз могут свидетельствовать наши примеры, ибо для него – как и в случае остроты – благодаря необременительному выслушиванию осуществилось снятие цензуры. Но только часть удовольствия, создаваемого наивным, допускает такое объяснение, более того, даже в других случаях наивности, например при выслушивании наивной сальности, оно само ставится под сомнение. На наивную сальность можно было бы реагировать без всяких оговорок с тем же негодованием, с которым, к примеру, мы реагируем на настоящую сальность, если бы другой фактор не избавлял нас от этого негодования и в то же время не доставлял более значительную долю удовольствия от наивного.
Этот другой фактор предстает в виде недавно упомянутого условия: нам для признания наивности необходимо убедиться в отсутствии внутреннего торможения у активного лица. Только при такой уверенности мы смеемся, вместо того чтобы негодовать. Итак, мы принимаем во внимание психическое состояние активного лица, мысленно сливаемся с ним, пытаемся его понять, сравнивая его состояние с нашим. Из такого вживания и сопоставления проистекает сокращение издержек, которое мы отводим в смехе.
Возможно, кто-то предпочтет более простое объяснение на основании того, что если человек не нуждается в преодолении торможения, то негодование становится излишним; а стало быть, смех является результатом сбереженного негодования. Во избежание этого, в общем-то вводящего в заблуждение, толкования я четче разделю два случая, объединенные в предшествующем изложении. Наивное, предстающее перед нами, может быть по природе или остротой, как в наших примерах, или сальностью, даже непристойностью, что особенно верно для тех случаев, когда оно выражается не как речь, а как действие. Последний случай в самом деле сбивает с толку; по его поводу следовало бы предположить, что удовольствие возникает из сбереженного и преобразованного негодования. Но первый случай выводит из затруднения. Наивная фраза, например о бубицине, сама по себе способна действовать как дешевая острота, не давая повода к негодованию; наверняка это более редкий, но более чистый и гораздо более поучительный случай. Ведь как только мы понимаем, что ребенок всерьез и без задней мысли счел два слога «меди» (Medi) в слове «медицина» идентичным своим собственным наименованием «Mädi» (девочка), увеличивается удовольствие от услышанного, а это уже не имеет ничего общего с удовольствием от остроты. Мы рассматриваем теперь сказанное с двоякой точки зрения: во-первых, как это произошло у ребенка, а во-вторых, как это произошло бы у нас, – и при этом сравнении обнаруживаем, что ребенок обрел себя, преодолел границы, существующие для нас, а далее дело обстоит примерно так, словно мы говорим себе: «Если ты поймешь услышанное, то сможешь сократить издержки на соблюдение этих границ». Высвободившиеся при таком сравнении издержки и составляют источник удовольствия от наивного, они изливаются в смехе; конечно, это те же издержки, которые в ином случае мы превратили бы в негодование, если бы понимание активного лица, а в данном случае и природы высказанного не исключали последнее. Но если мы возьмем случай наивной остроты как пример наивной непристойности, то увидим, что и здесь экономия на торможении, видимо, прямо вытекает из обнаружения того, что нам не нужно беспокоиться по поводу начинающегося, а затем заглохшего негодования и что последнее всего лишь соответствует иному использованию энергии высвободившихся издержек, против чего остроумию требуются сложные защитные сооружения.
Это сравнение, эта экономия на издержках при вживании в психический процесс активного лица может претендовать на некоторое значение для объяснения наивного только в том случае, если они свойственны не только ему. В самом деле, у нас возникает предположение, что этот совершенно чуждый остроумию механизм является частью, вероятно, существенной частью, психического процесса, сопровождающего комическое. Значит, с этой стороны – а это, несомненно, важнейший аспект наивного – оно представляет собой разновидность комического. То, что в наших примерах наивных фраз относится к удовольствию от остроты, – это удовольствие от «потешного». В отношении него мы пока склонны в общем-то предположить, что оно возникает благодаря сэкономленным издержкам; при сравнении поведения другого человека с нашим. Но так как здесь мы оказываемся перед далекоидущими соображениями, то сперва закончим обсуждение наивного. Итак, наивное является разновидностью комического, поскольку удовольствие от него возникает из разницы в издержках, возникающей при желании понять другого человека, и оно приближается к остроте в результате того, что сэкономленные при сравнении издержки энергии обязательно являются издержками на торможение[115].
Давайте сразу же определим некоторые совпадения и различия между понятиями, только что введенными нами, и теми, которые издавна употреблялись в психологии комизма. Очевидно, вживание, желание понять – не что иное, как «комическая ссуда», которая со времен Жан-Поля играет некоторую роль в анализе комического; «сравнение» психического процесса у другого человека со своим собственным соответствует «психологическому контрасту», для которого здесь мы наконец-то нашли место, тогда как при остроумии мы не знали, как к нему подступиться. Однако в объяснении комического удовольствия мы расходимся со многими авторами, по мнению которых удовольствие должно возникать благодаря колебанию внимания между контрастирующими представлениями. Мы не сумели бы нащупать такой механизм удовольствия, если бы не обратили внимание на то, что при сравнении контрастов выявляется разница издержек, которая, если она не находит никакого другого применения, способна к отводу, а тем самым становится источником удовольствия[116].
Все же к самой проблеме комического мы приступаем с некоторой робостью. Было бы слишком самонадеянно ожидать, что наши усилия способны внести что-то окончательное в ее решение, после того как работы большого числа превосходных мыслителей не дали универсального, полностью удовлетворяющего объяснения. На самом деле мы не помышляем ни о чем, кроме того, чтобы продолжить в глубь области комического точку зрения, доказавшую нам свою ценность при объяснении остроумия.
Пока комическое предстает как непреднамеренная находка в отношениях между людьми. Его обнаруживают в людях, точнее, в их движениях, фигурах, поступках и чертах характера, первоначально в физических, а позднее и в их душевных качествах либо же в проявлениях последних. Далее с помощью весьма употребительного способа персонификации комичными становятся также животные и неодушевленные предметы. Комическое способно, однако, отвлекаться от людей, осознав условие, при котором человек кажется смешным. Так возникает комизм ситуации, а вместе с таким знанием появляется возможность по собственному усмотрению делать человека смешным, помещая его в ситуации, в которых к его действиям прибавляются эти условия комического. Обнаружение возможности делать другого человека смешным открывает доступ к небывалому выигрышу удовольствия от комического и кладет начало отлично разработанной технике. И себя можно сделать смешным с таким же успехом, как и другого. Способы делать смешным: перемещение в комические ситуации, подражание, переодевание, разоблачение, карикатура, пародия, травестия и др. Само собой разумеется, эти приемы способны обслуживать недоброжелательные и агрессивные тенденции. Человека могут делать смешным, чтобы вызвать к нему презрение, чтобы лишить его претензии на уважение и на авторитет. Но даже если бы такое намерение постоянно лежало в основе осмеяния, все же не в нем смысл спонтанного комизма.
Уже из этого неупорядоченного обзора фактов комизма мы понимаем, что ему должна быть отведена очень обширная область возникновения и что при комическом не следует ожидать столь специфических условий, как, например, при наивном. Чтобы выйти на след обязательной для комического предпосылки, самое главное выбрать точку отсчета; мы избираем комизм движений, памятуя, что самые примитивные инсценировки, постановки, пантомимы пользуются этим средством, чтобы смешить нас. Ответ на вопрос, почему мы смеемся над движениями клоунов, мог гласить: потому что они кажутся нам чрезмерными и не соответствующими цели. Мы смеемся над слишком большими издержками. Поищем это условие за пределами искусственно созданного комизма, то есть там, где комизм проявляется неумышленно. Движения ребенка не кажутся нам смешными, даже если он вертится и прыгает. Тем не менее смешно, когда обучающийся письму ребенок сопровождает движения перьевой ручки движениями высунутого языка; в этих сопутствующих движениях мы видим излишние двигательные издержки, которых при аналогичном занятии мы избегли бы. По той же причине нас смешат другие сопутствующие движения или просто чрезмерно возбужденная жестикуляция даже у взрослых. Так, совершенно ясными примерами этого вида двигательного комизма являются движения, совершаемые игроком в кегли, после того как он бросил шар, и, пока тот продолжает свой бег, движения, которыми он как бы старается дополнительно управлять движением шара, так же смешны и все гримасы, преувеличивающие нормальные проявления душевных волнений, даже если они происходят непроизвольно, как, например, у людей, страдающих пляской святого Витта (Chorea St. Viti); эмоциональные движения современного дирижера тоже кажутся смешными любому немузыкальному человеку, неспособному понять их необходимость. Бесспорно, от этого комизма движений ответвляется комическое форм тела и черт лица, понимаемое как результат одного, как бы слишком далеко зашедшего и бесцельного движения. Выпученные глаза, крючковатый, нависающий надо ртом нос, оттопыренные уши, горб и тому подобное действуют комически, вероятно, только постольку, поскольку представляют движения, которые были бы необходимы для воплощения этих черт, причем нос, уши и другие части тела представляются более подвижными, чем есть на самом деле. Конечно, смешно, когда кто-то способен «шевелить ушами», и наверняка было бы еще комичнее, если бы он мог поднимать или опускать нос. Добрая часть комического впечатления, оказываемого на нас животными, возникает из наблюдения у них таких движений, которым мы не в состоянии подражать.
Но в чем же связь между признанием движений другого человека чрезмерными, несообразными и нашим смехом? Полагаю, в сравнении движения, наблюдаемого у другого человека, с движением, которое совершил бы я на его месте. К обеим сравниваемым величинам нужно, естественно, предъявлять одну и ту же меру, и такой мерой являются мои иннервационные издержки, связанные с представлением движения как в одном, так и в другом случае. Это утверждение требует пояснения и дальнейшего уточнения.
Здесь мы соединили друг с другом, с одной стороны, психические издержки в процессе определенного представления, с другой стороны, содержание такого процесса. Наше утверждение сводится к тому, что первые не универсальны и принципиально зависимы от последнего, от содержания представления, и преимущественно к тому, что представление большого требует больших издержек по сравнению с представлением малого. Покуда речь идет только о представлении различных по величине движений, теоретическое обоснование нашего тезиса и его опытное доказательство, видимо, не доставит затруднений. Окажется, что в этом случае качество представления фактически совпадает с качеством представляемого, хотя обычно психология предостерегает нас от такого смешения.
Представление о движении определенной величины я выработал, осуществляя это движение или подражая ему, и в ходе этого действия узнавал по моим иннервационным ощущениям меру этого движения[117].
Когда теперь я воспринимаю подобное, большей или меньшей величины, движение у другого человека, то вернейший путь к его пониманию – к апперцепции – будет состоять в том, чтобы путем подражания я осуществил его, а затем посредством сравнения мог решить, при каком движении мои издержки больше. Такая склонность к подражанию, конечно же, проявляется при восприятии движений. В действительности я не довожу, однако, подражание до дела, ведь, научившись читать, я не читаю по слогам. Мышечное подражание движению я заменяю представлением, составленным из остатков воспоминаний о моих издержках при подобных движениях. «Представлять» или «мыслить» отличается от «действовать» или осуществлять» прежде всего тем, что в первом случае перемещается гораздо меньшее количество зафиксированной энергии и не допускается расходование основных затрат энергии. Но каким образом количественный аспект – большая или меньшая величина – воспринятого движения выражается в представлении? И если изображение количества как бы уничтожается в представлении, составленном из качеств, каким образом я могу отличать представления различных по величине движений, производить соответствующее сравнение?
Здесь путь нам указывает физиология, сообщая, что и в ходе представления иннервации притекают к мышцам, и они, конечно же, соразмерны лишь скромным издержкам. А теперь напрашивается предположение, что эти сопутствующие представлению издержки на иннервацию используются для изображения количественного аспекта представления, что они больше при представлении большего движения, чем при маленьком движении. Следовательно, представление большего движения было бы в этом случае действительно большим, то есть сопровождающимся большими издержками.
Ведь наблюдение непосредственно показывает, что люди привыкли выражать большое и малое в содержании своих представлений путем разнородных издержек в виде мимики представлений.
Когда ребенок, или простолюдин, или представитель известной нации что-то рассказывает или описывает, то мы видим, что он не довольствуется пояснением своего представления с помощью выбора точных слов, но и описывает слушателю их содержание жестами, объединяет мимическое описание со словесным. Он одновременно обозначает и величину, и интенсивность. «Высокая гора» – тут он поднимает руку над головой; «маленький карлик» – тут он держит ее близ земли. Если он сумел отвыкнуть от живописания руками, то вместо жестикуляции он все же сделает это голосом, а если подчинит себе и интонации, то можно поручиться, что при описании чего-то большого он широко раскроет глаза, а при изображении чего-то маленького – прикроет их. Так он выражает не свои аффекты, а реальное содержание представляемого им.
Не обязаны ли мы теперь предположить, что эта потребность в мимике поначалу вызывается требованиями пересказа, тогда как добрая часть этого способа описания вообще ускользает от внимания слушателя? Напротив, я уверен, что эта мимика, хотя и не так явно, существует помимо всякого сообщения, что она имеет место даже тогда, когда человек представляет что-то наедине, когда он думает о чем-то наглядном; я убежден, что человек в этом случае выражает величие или малость своим телом так же, как во время речи, по меньшей мере посредством изменившихся иннерваций в чертах своего лица и в органах чувств. Более того, я склонен думать, что соответствующая содержанию представляемого физическая иннервация была началом и причиной мимики, нацеленной на сообщение; и ей потребовалось только усиление, чтобы быть замеченной другим человеком, чтобы суметь обслужить это намерение. Если тем самым я защищаю взгляд, что к «выражению душевных волнений», признанных побочным телесным проявлением психических процессов, должно быть добавлено и это «выражение содержания представления», то мне, конечно же, ясно, что мои относящиеся к категориям большого и малого замечания не исчерпывают тему. Я мог бы даже добавить еще несколько замечаний, прежде чем перейти к проявлениям напряжения, с помощью которых человек физически обозначает сосредоточение своего внимания и уровень абстрактности своего мышления в данный момент. Считаю эту тему весьма важной и уверен, что исследование мимики представлений, видимо, было бы также полезным и для других областей эстетики, как здесь для понимания комического.
Чтобы теперь вернуться к комизму движений, повторю, что вместе с восприятием определенного движения в результате определенных издержек дается импульс к их представлению. Стало быть, при «желании понять», при апперцепции этого движения я совершаю определенные издержки, веду себя в этой части психического процесса так, словно помещаю себя на место наблюдаемого лица. Но возможно, что одновременно я принимаю во внимание цель этого движения и на основе предшествующего опыта способен оценить меру издержек, потребных для достижения этой цели. При этом я отвлекаюсь от наблюдаемого лица и веду себя так, будто сам намерен достичь этой цели движения. Оба этих варианта представления исходят из сравнения наблюдаемого движения с моим собственным. При чрезмерном и нецелесообразном движении другого лица мои сверхиздержки на понимание in statu nascendi как бы сковываются в своей подвижности, объявляются излишними и свободными для последующего использования, при определенных обстоятельствах для отвода в смехе. Таким способом возникает – при подключении других благоприятных условий – удовольствие от смешного движения и иннервационных издержек, ставших при сравнении с собственным движением излишними.
Тут мы замечаем, что можем продолжить наши рассуждения в двух различных направлениях, во-первых, определить условия для отвода излишка, во-вторых, проверить: можно ли толковать и другие случаи комического подобно комическому в движении. Сначала обратимся ко второй задаче и после комического в движении и в действии рассмотрим комическое, обнаруживаемое в психической деятельности и в чертах характера других людей.
Мы можем принять за образец этой разновидности комическую бессмыслицу, производимую невежественными соискателями на экзамене; пожалуй, сложнее привести простой пример о чертах характера. Нас не должно вводить в заблуждение, что бессмыслица и глупость, столь часто вызывающие смех, все же не во всех случаях воспринимались как комические, равно как одни и те же характерные черты, над которыми мы в одних случаях смеемся как над комическими, в других случаях могут казаться нам достойными презрения или ненависти. Этот факт, с которым мы не можем не считаться, указывает всего лишь на то, что в случае комического воздействия учитываются и другие отношения, кроме отношений, известных нам из сопоставления затрат энергии; эти условия мы сможем понять в другой связи.
Комическое, обнаруживаемое в духовных и психических качествах другого человека, очевидно, является опять-таки результатом сопоставления его и моего Я, но, как ни странно, сопоставления, чаще всего приводившего к противоположному, чем в случае комического движения или действия, результату. В последнем случае смешно, когда другой человек обрек себя на большие издержки, чем я думал затратить; напротив, в случае психической деятельности смешно, когда другой сокращает издержки, которые я считаю необходимыми, ибо, безусловно, бессмыслица и глупость требуют мизерных усилий. В первом случае я смеюсь, поскольку другой человек слишком перенапрягся, во втором – потому что он слишком облегчил свою задачу. Следовательно, комическое воздействие зависит, по-видимому, только от разницы двух затрат энергии – издержек «вчувствования» и собственного Я, – а не от того, в чью пользу складывается эта разница. Но эта ранее смущающая нас странность исчезает, если принять в расчет, что наше индивидуальное развитие к более высокой ступени культуры состоит в ограничении мышечной деятельности и в увеличении мыслительной деятельности. Путем повышения наших умственных издержек мы достигаем уменьшения наших двигательных затрат в одной и той же деятельности, о подобном достижении культуры, бесспорно, свидетельствуют наши машины[118].
Стало быть, в единое понимание укладывается то, что смешным нам кажется человек, затрачивающий по сравнению с нами слишком много на свою физическую деятельность и слишком мало на душевную, и нельзя отрицать, что в обоих случаях наш смех выражает удовольствие от чувства превосходства, приписываемого себе по сравнению с ним. При обратном соотношении в случае, когда соматические издержки другого человека оказываются меньше наших, а душевные больше, мы уже не смеемся, тогда мы удивляемся и восхищаемся[119].
Рассмотренный здесь источник комического удовольствия из сопоставления другого лица с собственным Я – из разницы издержек на вчувствование и собственных затрат, – вероятно, с генетической точки зрения самый важный. Но наверняка не единственный. Когда-то мы научились отвлекаться от такого сопоставления себя с другими и получать доставляющую удовольствие разницу только с одной стороны, будь то со стороны вчувствования, будь то со стороны процессов в собственном Я, – тем самым доказали, что чувство превосходства не имеет существенного отношения к комическому удовольствию, сопоставление необходимо для возникновения такого удовольствия; мы находим, что это сопоставление совершается между двумя быстро сменяющими друг друга и относящимися к одной и той же деятельности издержками энергии, которые мы совершаем либо путем вчувствования в психические процессы другого человека, либо без установления такой связи обнаруживаем в собственных психических процессах. Следовательно, первый случай, при котором некоторую роль еще играет другое лицо (только не путем сравнения его и нашего Я), имеет место, если приносящая удовольствие разница издержек энергии создается с помощью внешних влияний, которые мы можем объединить под названием «ситуация», в силу чего этот вид комизма и называется ситуационным комизмом. Качества лица, производящего комическое впечатление, при этом чаще всего не учитываются; мы смеемся, если даже вынуждены признать, что в той же ситуации мы должны были бы поступать так же. В этом случае мы извлекаем комизм из отношения человека к зачастую подавляющему его внешнему миру, в качестве которого для психических процессов в человеке предстают также обычаи и нужды общества, более того, даже его собственные физические потребности. Типичный случай последнего рода тот, когда боль или экскрементальная потребность неожиданно нарушает деятельность некоего лица, отнимая его душевные силы. Контраст, доставляющий нам при вчувствовании комическую разницу, – это контраст между значительным интересом до помехи и минимальным интересом, еще оставшимся в его психической деятельности после воздействия помехи. Человек, обеспечивший нам такую разницу, опять-таки становится для нас смешным как человек униженный; но он унижен только в сравнении со своим прежним Я, а не в сравнении с нами, так как мы уверены, что в подобном случае не сумели бы вести себя иначе. Но примечательно, что мы можем считать это унижение человека смешным только в случае вчувствования, то есть лишь у другого человека, тогда как сами мы при таких и сходных затруднениях испытали бы только мучительные чувства. Вероятно, лишь недопущение у нас этого чувства позволяет нам наслаждаться разницей, получающейся из сопоставления сменяющих друг друга затрат энергии.
Другой источник комического, который мы обнаруживаем в превращениях наших собственных энергетических издержек, заключен в наших отношениях к будущему, которое обычно воспринимается с помощью наших представлений-ожиданий. Я предполагаю, что количественно определенные издержки лежат в основе любого нашего представления-ожидания, которые в случае разочарования соответственно несколько уменьшаются, и здесь я опять-таки основываюсь на ранее сделанных замечаниях о «мимике представлений». Мне кажется, однако, что на примере ожидания легче продемонстрировать ставшую реальной мобильность энергетических издержек. Для ряда случаев общеизвестно, что моторные приготовления формируют чувство ожидания, в первую очередь для всех случаев, где ожидаемое событие требует моей подвижности, и эти приготовления немедленно поддаются количественному определению. Готовясь поймать бросаемый мне мяч, я напрягаю свое тело, чтобы сделать его способным устоять под ударом мяча, а совершаемые мной излишние движения, если брошенный мяч оказывается слишком легким, делают меня смешным в глазах зрителей. В результате ожидания я оказался склонен к чрезмерным затратам движения. Точно так происходит и тогда, когда я, к примеру, вынимаю из корзины считающийся тяжелым плод, который, однако, к моему разочарованию, оказывается полым, подделкой из воска. Моя рука своим быстрым подъемом выдает, что я приготовил слишком большую для данной цели иннервацию, и за это меня осмеивают. Более того, существует по крайней мере один случай, в котором издержки на ожидание могут быть с помощью физиологического эксперимента на животном прямо измерены. В опытах Павлова над секрецией слюны собакам со вставленной фистулой показывали различный корм, и выделенное количество слюны колеблется, смотря по тому, скармливали ли по условиям эксперимента корм, усиливая тем самым или ослабляя ожидания собаки.
Даже там, где ожидаемое предъявляет требования только к моим органам чувств, а не к моей подвижности, я вправе предположить, что ожидание проявляется в определенном расходовании моторной энергии для напряжения чувств, для задержки других неожиданных впечатлений, и вообще должен понимать сосредоточение внимания как моторную деятельность, равнозначную определенным издержкам. Я могу далее предположить, что подготовительная деятельность ожидания будет зависеть от величины ожидаемого впечатления и что значительность или малость последнего я, не дожидаясь его, представляю мимически посредством больших или меньших подготовительных издержек как в случае рассказа, так и в случае акта мышления. Во всяком случае, издержки будут состоять из нескольких компонентов, и даже в случае моего разочарования будут учитываться разные моменты, не только то, больше или меньше чувственно воспринятое, чем ожидаемое, но и то, достойно ли оно того большого внимания, которое я употребил на ожидание его. Руководствуясь таким соображением, я приму в расчет, кроме издержек на изображение большого и малого (мимика представления), издержки на сосредоточение внимания (издержки ожидания), а в других случаях, сверх того, издержки на абстрагирование. Но эти виды издержек можно легко свести к издержкам на представление большого или малого, ведь более интересное, более рельефное и даже более абстрактное – всего лишь особо обозначенные специальные случаи большего. Если к этому добавим, что, согласно Липпсу и другим авторам, количественный – а не качественный – контраст в первую очередь рассматривается как источник комического удовольствия, то в целом будем довольны тем, что избрали комическое в движении исходным пунктом нашего исследования.
Во исполнение кантовского положения: «Комическое – это ожидание, растворившееся в ничто», – Липпс в своей повторно процитированной здесь книге попытался в целом вывести комическое удовольствие из ожидания. Несмотря на многие поучительные и ценные результаты, с которыми нас познакомила эта попытка, я хотел бы, однако, согласиться с высказанной другими авторами критикой, что Липпс слишком узко понимал область возникновения комического и не смог без значительных натяжек втиснуть в свою схему все его проявления.
* * *
Люди не довольствуются наслаждением от комического, лишь случайно сталкиваясь с ним в жизни, а стремятся еще и намеренно создать комическую ситуацию и о сути комического узнают больше, изучая средства, служащие его созданию. Прежде всего комическое обнаруживается для увеселения других людей на примере собственной персоны, что достигается притворством: человек притворяется неуклюжим или глупым. Здесь комизм основывается на ситуации, будто человек в действительности таков, проводится сопоставление, которое ведет к разнице издержек; но в результате объект не только не становится смешным или достойным презрения, а при некоторых обстоятельствах даже вызывает восхищение. Чувство превосходства у другого человека не возникает, если он знает, что кто-то просто притворяется, и это новый веский аргумент в пользу принципиальной независимости комизма от чувства превосходства.
Для того чтобы другой человек стал смешон, нужно перенести его в ситуации, в которых он становится комичным в силу зависимости от внешних условий, особенно от социальных факторов, невзирая на личные качества, то есть используется ситуационный комизм. Это перенесение в комическую ситуацию реализуется (a practical joke[120]), когда ставят кому-то подножку и тот неуклюже падает, или когда вынуждают кого-то казаться глупым, пользуясь его доверчивостью и пытаясь уверить его в чем-то бессмысленном и тому подобное, или такое перенесение создается фиктивно с помощью речи или игры. Это хорошее вспомогательное средство агрессии, которую обычно обслуживает создание комического, чтобы сделать комическое удовольствие независимым от реальности комической ситуации; так что каждый человек, собственно, беззащитен перед угрозой попасть в смешное положение.
Но есть и другие средства создания комического, заслуживающие отдельного обсуждения, а отчасти указывающие и новые истоки комического удовольствия. Сюда, например, относится подражание, обеспечивающее слушателю совершенно необыкновенное удовольствие и делающее смешным предмет подражания, пусть даже без карикатурного преувеличения. Причину комического воздействия карикатуры отыскать гораздо легче, чем действие простого подражания. Карикатура, пародия, травестия, как и их практическое подобие – разоблачение, – направлены против людей и объектов, претендующих на власть и уважение, являющихся в каком-либо смысле выдающимися. Это – методы уничижения, как гласит удачное немецкое выражение[121]. Выдающееся – это большое в переносном, в психическом смысле слова, и я хотел бы выдвинуть или, скорее, обновить предположение, что оно, как и соматически большое, изображается с помощью сверхиздержек. Не нужно много наблюдений, чтобы убедиться, что, говоря о возвышенном, я иначе иннервирую свой голос, принимаю другие выражения лица и стараюсь привести весь свой наружный облик как бы в соответствие с важностью представляемого. Я возлагаю на себя бремя торжественности, не очень отличное от того, как если бы оказался в присутствии выдающегося лица, монарха или корифея науки. Едва ли ошибусь, предположив, что эта иная иннервация мимики представления соответствует размеру сверхиздержек. Третий случай таких дополнительных издержек я обнаруживаю, когда предаюсь абстрактным рассуждениям вместо привычных конкретных и наглядных представлений. Когда обсуждаемый метод уничижения выдающегося позволяет представить его как нечто обыденное, перед которым я не должен собираться с духом и в воображаемом присутствии которого могу стоять «вольно», как гласит военная команда, то это сокращает мне дополнительные издержки обременительной торжественности, а сравнение вызванного вчувствованием способа представления с привычным до сих пор способом, пытающимся действовать в то же самое время, опять-таки создает разницу в издержках, способную разрядиться с помощью смеха.
Карикатура, как известно, уничижает, извлекая из общего впечатления от выдающегося объекта отдельную, смешную саму по себе черту, которая оставалась незамеченной, пока воспринималась в общей картине. Теперь путем ее обособления можно достичь комического впечатления, которое в нашей памяти распространяется на целое. Но нужно соблюдать условие, чтобы само присутствие выдающегося не приводило нас в настроение почтительности. В случае реального отсутствия такой малозаметной комической черты карикатура без всяких затруднений создает ее путем преувеличения одной самой по себе не смешной черты. Для возникновения комического удовольствия опять-таки характерно, что такая фальсификация действительности не наносит существенного ущерба эффекту карикатуры.
Пародия и травестия достигают уничижения выдающегося иным способом, нарушая единообразие известных нам характерных черт людей и их речей и действий, заменяя либо выдающихся людей, либо их высказывания более низменными. Они отличаются от карикатуры этим приемом, но не механизмом производства комического удовольствия. Тот же самый механизм действует и при разоблачении, которое пускают в ход только там, где кто-то путем обмана присвоил себе достоинство и власть, которых его на самом деле нужно лишить. Мы познакомились с комическим разоблачением на нескольких примерах остроумия, например в той истории со знатной дамой, которая при первых родовых схватках кричит: «Ah, mon dieu», но которой врач не собирается оказывать помощь до тех пор, пока она не закричала: «Ай! ай! ай!» Познакомившись теперь с особенностями комического, мы уже не в состоянии оспаривать, что эта история является, собственно, примером комического разоблачения и не вправе притязать на звание остроты. Остроту она напоминает только обстановкой, техническим приемом «изображение посредством детали», то есть в данном случае криком, индикатором состояния роженицы. Между тем наше чувство языка, если обратиться к нему за решением, наоборот, не противится называть такую историю остротой. Объяснение этому мы, видимо, найдем в том соображении, что словоупотребление исходит не из научного понимания сути остроты, добытого нами в этом многотрудном исследовании. Так как одна из функций остроумия – вновь делать доступными закрытые источники комического удовольствия, то с помощью сомнительной аналогии можно любой искусный прием, обнаруживающий еще не известный комизм, называть остротой. Но последнее верно преимущественно для разоблачения, а кроме того, и для всех других методов создания комического[122].
К «разоблачению» можно причислить и тот нам уже знакомый метод осмеяния, который принижает достоинство отдельного человека, концентрируя внимание на его человеческих слабостях, а особенно – на зависимости его психических функций от физических потребностей. В таком случае разоблачение равнозначно напоминанию: такой-то и такой-то, почитаемые, словно полубоги, все же только люди, как я и ты. Кроме того, сюда же относятся все старания открыть за богатством и кажущейся свободой психических функций рутинный психический автоматизм. Мы познакомились с примерами такого «разоблачения» на остротах о сватах и, пожалуй, уже тогда усомнились: правомерно ли причислять эти истории к остротам. Теперь мы с большей уверенностью способны решить, что анекдот об «эхо», которое удостоверяет все заверения свата, а в конце концов и его признание, что невеста горбата, усиливает восклицанием: «Но какой горб!» – это, по существу, комическая история, пример разоблачения психического автоматизма. А комическая история здесь служит всего лишь фасадом; для каждого, кто обратит внимание на скрытый смысл анекдотов о сватах, целое останется отлично исполненной остротой. Тот же, кто не вникает столь глубоко, считает ее смешной историей. То же самое относится к другой остроте о свате, который, чтобы опровергнуть возражение, своим восклицанием: «Помилуйте, но кто же этим людям что-нибудь доверит!» – признает истину: перед нами комическое разоблачение как фасад остроты. Все же особенность остроты в этом случае гораздо яснее, так как речь посредника является в то же время изображением через противоположность. Желая доказать, что люди богаты, он вместе с тем доказывает, что они не богаты, а очень убоги. Здесь остроумие и комизм комбинируются и показывают нам, что одно и то же высказывание может быть одновременно и остроумным, и комичным.
Мы охотно воспользуемся случаем вернуться от разоблачающего комизма к остроумию, так как нашей истинной задачей является выяснение отношения между остроумием и комизмом, а не определение сути комического. Поэтому мы добавляем к случаю разоблачения психического автоматизма, относительно которого нам изменило чувство, что же считать комичным, а что остроумным, второй пример, в котором также перемешаны друг с другом остроумие и комизм, случай острот-бессмыслиц. Но в конце концов наше исследование покажет, что для этого второго случая теоретически оправдано совпадение остроумия и комизма.
При рассмотрении приемов остроумия мы обнаружили, что предоставление свободы действий способам мышления, которые обычно имеют место в бессознательном и которые в сознании могут рассматриваться только как «логические ошибки», является техническим приемом очень многих острот, в остроумности которых мы порой опять-таки могли усомниться, так что были склонны классифицировать их просто как смешные истории. Мы не в состоянии были разрешить наши сомнения прежде всего потому, что нам была неизвестна существенная особенность остроумия. Позднее, руководствуясь аналогией с деятельностью сновидения, мы обнаружили ее в обеспечении компромисса между требованиями рассудочной критики и нежеланием лишиться былого удовольствия от игры слов и от бессмыслицы. Осуществляемая как компромисс очень кратковременная бессознательная обработка предсознательного зародыша идеи, во всяком случае, удовлетворяла и те и другие притязания, но представлялась критике в различных формах и должна была с ее стороны подвергаться различным оценкам. Иной раз остроте удавалось хитростью приобрести форму ничего не значащего, но все же допустимого положения, в другой раз она тайком прокрадывается в формулировку важной идеи; но в случае нужды она отбрасывает компромиссность, отказывается ублажать критику и, полагаясь на имеющиеся в ее распоряжении источники удовольствия, предстает перед ней как неприкрытая бессмыслица, не страшась вызвать ее возражения, потому что может рассчитывать на то, что слушатель исправит искажения ее формы, вызванные бессознательной обработкой, и тем самым вернет ей смысл.
В каком же случае острота кажется критике бессмыслицей? Преимущественно тогда, когда она пользуется способами мышления, обычными для бессознательного и запретными для осознанного мышления, то есть логическими ошибками. Конечно, некоторые из способов мышления в бессознательном сохранились и в сознании, например отдельные виды непрямого изображения, намек и т. д., хотя их осознанное применение подвергается значительным ограничениям. Такими приемами остроумие либо не будет вызывать сопротивления критики, либо вызовет незначительное сопротивление; препятствия с ее стороны возникают лишь при использовании в качестве технических приемов таких средств, о которых сознательное мышление уже не желает слышать. Остроумие все же в состоянии избежать сопротивления, маскируя использованную логическую ошибку, придав ей видимость логичности, как в истории с пирожным и ликером, с семгой под майонезом и им подобными. Но если оно не маскирует логическую ошибку, то возражение критики неизбежно.
В этом случае остроумию полезно нечто иное. Логические ошибки, которые оно, как и бессознательные виды мышления, использует в своей технике, кажутся критике – хотя и не всегда – смешными. Сознательное предоставление полной свободы бессознательным и отвергнутым как ошибочные видам мышления – это способ породить комическое удовольствие, и это легко понять, так как для установления предсознательной фиксации требуются, конечно же, бо`льшие издержки, чем для освобождения бессознательной. Выслушав сформированную по принципам бессознательного мысль и сравнивая последнюю с ее корректурой, мы получаем разницу издержек, из которой возникает комическое удовольствие. Острота, использующая такую логическую ошибку как технический прием и потому кажущаяся бессмысленной, способна, таким образом, одновременно действовать комически. Если мы не находим и следа остроумия, то перед нами опять-таки только смешная история, шутка.
История о взятом взаймы котле, оказавшемся при возвращении дырявым, причем заемщик оправдывался: во-первых, он вообще не брал взаймы котел, во-вторых, котел был дырявым уже до этого и, в-третьих, он вернул его в целости, без дыры – превосходный пример чисто комического воздействия путем предоставления полной свободы бессознательным способам мышления. Именно такое взаимоисключение нескольких мыслей, каждая из которых сама по себе хорошо обоснована, отсутствует в бессознательном. Сновидение, в котором, бесспорно, проявляются бессознательные виды мышления, сообразно этому также не знает «или – или»[123], а только одновременное «одно подле другого». В том примере сна из моего «Толкования сновидений», который избрал, несмотря на его сложность, образцом для процесса толкования[124], я попытался освободиться от упрека, что боли пациентки не пропали в результате моего психиатрического лечения! Мои утверждения гласили: 1) она сама повинна в своей болезни, поскольку не хотела принимать мои рекомендации; 2) ее боли – органического происхождения, а значит, никак меня не касаются; 3) ее боли связаны с ее вдовством, в котором я, разумеется, неповинен; 4) ее боли последовали за инъекцией загрязненным шприцем, сделанной кем-то другим. Все эти доводы в таких обстоятельствах сосуществуют друг подле друга, не исключая один другого. Чтобы избежать упреков в бессмысленности, я был вынужден «и» сновидения заменить на «или – или».
Видимо, сходная комическая история: в венгерском селе кузнец повинен в заслуживающем смертной казни преступлении, но бургомистр постановил повесить в наказание не кузнеца, а портного, так как в селе постоянно проживали два портных, но не было второго кузнеца, а без наказания нельзя было обойтись. Такой сдвиг наказания с виновника на другого человека, естественно, противоречит всем законам сознательной логики, но отнюдь не бессознательному способу мышления. Не колеблясь, я назову эту историю комической, а ведь историю с котлом упоминал среди острот. После этого я согласен, что и ее гораздо правильнее называть «комической», чем остроумной. Но теперь-то я понимаю, как случилось, что, несмотря на мои обычно четкие впечатления, я усомнился, комична или остроумна эта история. Это как раз тот случай, в котором я не способен, руководствуясь чувством, решить, когда именно возникает комизм в результате проявления свойственных исключительно бессознательному способов мышления. Подобная история может одновременно быть и комичной, и остроумной; но она производит на меня впечатление остроты, хотя всего лишь смешна, потому что использование логических ошибок, свойственное бессознательному, напоминает мне об остроумии, так же как ранее приемы для обнаружения скрытого комизма.
Особое значение я обязан придать выяснению этого самого деликатного пункта моего изложения – отношения остроумия к комизму и потому дополню сказанное несколькими негативными положениями. Прежде всего обращу внимание на то, что обсуждавшийся здесь случай совпадения остроумия и комизма не равнозначен предыдущему. Хотя это и более тонкое различие, но его можно провести убедительно. В предыдущем случае комизм возникал из раскрытия психического автоматизма. Последнее же свойственно отнюдь не только бессознательному и никакой заметной роли среди технических приемов остроумия не играет. Разоблачение только случайно вступает в связь с остроумием, обслуживая другой его технический прием, например изображение через противоположность. В случае предоставления полной свободы бессознательным видам мышления совпадение остроумия и комизма необходимо, потому что тот же прием, который первый участник остроумия применяет как средство высвобождения удовольствия, доставляет комическое по своей природе удовольствие третьему участнику.
Можно было бы поддаться искушению обобщить этот последний случай и искать связь остроумия с комизмом в том, что воздействие остроты на третьего участника осуществляется по механизму комического удовольствия. Но об этом нет и речи, связь с комическим имеет место далеко не во всех и даже не в большинстве острот; напротив, в большинстве случаев остроумие и комизм можно полностью разделить. Коль скоро остроте удается избавиться от видимости бессмыслицы – то есть в большинстве острот с двусмысленностью и намеком, – то у слушателя нельзя обнаружить ничего подобного комическому воздействию. Проверим это на ранее приведенных или нескольких новых примерах, на которые я могу сослаться.
Поздравительная телеграмма к 70-летию одного игрока: «Тридцать и сорок»[125] (разделение слов с намеком).
Хевеши однажды описывает процесс производства табака: «Die hellgelben Blätter… wurden da in eine Beize getunkt und in dieser Tunke gebeizt»[126]. (Неоднократное использование одного и того же материала.)
Мадам Волите назвали мадемуазель Что-изволите[127] (модификация имени).
Проф. Кестнер сказал принцу, вставшему во время демонстрации перед подзорной трубой: «Дорогой принц, я, конечно, знаю, что вы светлейший, но вы не просвечиваете».
Графа Андраши называли министром красивой внешности[128].
К тому же можно было бы считать, что по крайней мере все остроты с бессмысленным фасадом оказываются комическими и соответственно должны действовать. Однако же тут я вспоминаю о том, что такие остроты очень часто оказывают на слушателя иное воздействие, вызывают удивление и склонность к их отвержению. Значит, дело, очевидно, в том, является ли бессмысленность остроты комической или обычной, неприкрытой бессмыслицей, предпосылки чего мы еще не изучили. Соответственно мы останавливаемся на выводе, что по своей природе остроумие следует отличать от комического и что оно совпадает с ним, с одной стороны, только в некоторых частных случаях, с другой стороны, в стремлении добывать удовольствие из интеллектуальных источников.
Во время этих исследований отношения остроумия и комизма перед нами открылось такое различие, которое мы обязаны выделить как самое важное и которое одновременно указывает на главную психологическую особенность комизма. Источник удовольствия от остроты мы были вынуждены переместить в бессознательное; отсутствует какая-либо причина для такой локализации комического. Напротив, все анализы, проделанные нами до сих пор, указывают на то, что источником комического удовольствия является сопоставление двух издержек, и ту и другую мы обязаны включить в предсознательное. Остроумие и комизм различаются прежде всего психической локализацией; остроумие – это, так сказать, содействие комизму из области бессознательного.
* * *
Нам не надо винить себя в отклонении от темы, так как именно отношение остроумия к комизму является поводом, побудившим нас к исследованию комического. Но, пожалуй, теперь самое время вернуться к нашей нынешней теме, к обсуждению средств, служащих созданию комического. Мы предпослали этому рассмотрение карикатуры и разоблачения, потому что смогли из них почерпнуть несколько завязок для анализа комизма подражания. По большей части подражание, видимо, заменяется карикатурой, преувеличением некоторых, в ином случае незаметных, черт и несет на себе характерные черты уничижения как такового. Видимо, этим все-таки не исчерпывается его суть; более того, оно представляет само по себе чрезвычайно обильный источник комического удовольствия, ибо нас как раз особенно смешит точность подражания. Нелегко дать удовлетворительное объяснение этого, если не присоединиться к позиции Бергсона[129], согласно которой комизм подражания очень близок комизму, раскрывающему психический автоматизм. По мнению Бергсона, комически действует все то, что у живого существа напоминает о неодушевленных механизмах. Его формула этого положения гласит: «Mecanisation de la vie»[130]. Он объясняет комизм подражания, исходя из проблемы, поставленной Паскалем в своих «Pensées»[131]: почему смеются при сопоставлении двух похожих лиц, из которых ни одно в отдельности не воздействует комически? «Согласно нашим ожиданиям, живое никогда не должно повторяться абсолютно точно. Обнаружив такое повторение, мы всякий раз предполагаем наличие механизма, скрытого за этим живым». При виде двух поразительно похожих лиц думают о двух оттисках одной и той же формы или об одинаковом методе механического изготовления. Короче, причина смеха в этих случаях – отличие живого от неживого (там же). Если мы согласимся с этими привлекательными выводами Бергсона, то нам без труда удастся включить его взгляд в нашу собственную схему. Наученные на опыте, что каждое живое существо является иным и требует от нашего ума некоторого рода издержек, мы чувствуем себя разочарованными, если из-за полного сходства или обманчивого подражания не нужны новые издержки. Впрочем, наше разочарование дает нам чувство облегчения, и мы отводим ставшие излишними издержки ожидания с помощью смеха. Одна и та же схема объяла как будто все удостоенные внимания Бергсона случаи комического оцепенения (raideur[132]), профессиональных навыков, навязчивых идей и повторяемых по каждому поводу оборотов речи. Похоже, все эти случаи исходили из сравнения издержек на ожидание с издержками на понимание остающегося самим собой объекта, при этом большее ожидание опирается на наблюдение индивидуального многообразия и пластичности всего живого. Итак, при подражании источником комического удовольствия является не комизм ситуации, а комизм ожидания.
Так как мы выводим комическое удовольствие вообще из сопоставления, нам надлежит исследовать и комическое в сравнении, которое вместе с тем, бесспорно, служит средством создания комизма. Наше внимание к этому вопросу повысится, если вспомним, что и в случае метафоры нас также часто покидало «чутье», называть ли нечто остротой или просто комическим.
Конечно, эта тема заслуживает больших усилий, чем мы ей можем уделить, исходя из наших интересов. Главное качество, которое мы требуем от метафоры: является ли она меткой, то есть обращает ли она внимание на реальное соответствие двух различных объектов. Первичное удовольствие от повторного нахождения тождества (Groos. S. 103) – не единственный мотив, благоприятствующий использованию сопоставления; к этому добавляется и способность метафоры к применению, несущему с собой облегчение умственной деятельности, когда сравнивают, как большей частью и водится, более неизвестное с более известным, абстрактное с конкретным и посредством этого сравнения объясняют более незнакомое и сложное. Каждое такое сопоставление, в особенности отвлеченного с вещественным, связано с некоторым принижением и с определенным сокращением издержек на абстрагирование (с точки зрения мимики представлений); однако этого, естественно, недостаточно для четкого выявления особенности комического. Эта особенность всплывает не вдруг, а постепенно, из удовольствия от облегчения в результате сопоставления; достаточно случаев, лишь слегка похожих на комическое, в отношении которых можно усомниться, демонстрируют ли они характерные черты комического. Без сомнения, сопоставление смешно, когда повышается разность уровня издержек на абстрагирование между двумя сравниваемыми сторонами, когда нечто серьезное и непривычное, особенно интеллектуальной или нравственной природы, сравнивается с чем-то банальным и низменным. Предшествующее удовольствие от облегчения и содействие со стороны мимики представлений при сопоставлении, видимо, почти объясняет постепенное, определяемое количественными пропорциями, превращение общей привлекательности в комическое удовольствие. Я, быть может, избегну недоразумений, подчеркнув, что вывожу комическое удовольствие при метафоре не из контраста двух сравниваемых сторон, а из разницы двух издержек на абстрагирование. Непривычное, воспринимаемое с трудом, абстрактное, строго говоря, духовно возвышенное, в результате утверждаемого соответствия со знакомым низменным теперь сами оказываются чем-то столь же низменным, при представлении которого пропадают все издержки на абстрагирование. Так, комизм сравнения сводится к случаю понижения в ранге.
При таких обстоятельствах сравнение может быть, как мы ранее поняли, остроумным без всякого признака комической примеси, и именно тогда, когда оно как раз избегает принижения. Так, сравнение истины с факелом, который нельзя пронести через толпу, не опалив кому-нибудь бороду, вполне остроумно, потому что оно воспринимает затертый оборот речи как реальный («факел истины»), а отнюдь не комичный, поскольку факел как объект не лишен определенного благородства, хотя и является конкретным предметом. Но сравнение легко может быть как остроумным, так и комичным, хотя одно независимо от другого, тем самым сопоставление становится вспомогательным средством для некоторых технических приемов остроумия, например для унификации или намека. Так, сравнение Нестроем воспоминания с «магазином» является одновременно и комичным, и остроумным, – первым в силу необычного принижения, сравнивающего понятия психологии с «магазином», а вторым, потому что употребивший сравнение – приказчик, создающий, следовательно, этим сопоставлением совершенно неожиданное сходство между психологией и своей службой. Строка Гейне «Пока у меня в конце концов не оборвались все пуговицы на штанах терпения» на первый взгляд кажется всего лишь отличным примером комически унижающего сравнения; но при ближайшем рассмотрении за ней нужно признать и характерные черты остроумного, так как это сравнение, как способ намека, принадлежит к области непристойного и, таким образом, в состоянии высвободить удовольствие от непристойности. Из одного и того же материала в результате, конечно же, не совсем случайного совпадения у нас одновременно возникает удовольствие от комического и остроумного. Если по видимости одно способствует возникновению другого, то «чутье», призванное подсказать нам, острота перед нами или комизм, такое соединение запутывает, и лишь тщательное, ставшее независимым от распределения удовольствия исследование в состоянии добиться определенности.
Как ни соблазнительно было бы доискаться тончайших предпосылок получения удовольствия от комического, все же автор обязан помнить, что ни его подготовка, ни его каждодневные занятия не дают ему права выйти в своих исследованиях далеко за пределы сферы остроумного, и нужно признаться, что как раз тема комического сопоставления заставила его почувствовать собственную некомпетентность.
Итак, мы охотно позволим себе напомнить о том, что многие авторы не признают резкой понятийной и предметной разницы между остроумием и комизмом, которую склонны видеть мы, и что они выделяют остроту всего лишь как «комизм речи» или «комизм слов». Для проверки этого взгляда мы выберем для сравнения с остроумием всего лишь по одному примеру умышленного и невольного комизма речи. Выше уже отмечалось, что мы, по всей вероятности, чувствуем себя уверенными в отличении комической речи от остроумной.
С помощью вилки и хлопот
мать извлекла его из соуса —
это просто смешно; но слова Гейне о четырех сословиях населения Геттингена: «Профессора, студенты, обыватели и скоты» – изысканно остроумно.
За образец умышленного комизма речи я принимаю «Виппхен» Штеттенхайма. Этого автора считают остроумным, потому что он обладает незаурядной способностью создавать комическое. Острота, которую «имеют», в противоположность остроте, которую «делают», на самом деле верно определяется этой способностью. Бесспорно, письма бернского корреспондента Виппхена тоже остроумны, поскольку они в изобилии содержат остроты любого рода, среди них вкраплены серьезные удачи («торжественно раздетые» – о параде у дикарей); но этим произведениям придают только им присущую особенность не эти отдельные остроты, а его почти непрерывно струящийся комизм речи. «Виппхен» – это, конечно же, первоначально сатирически задуманный герой, модификация героя Г. Фрейтага Шмока, одного из невежд, торгующих и злоупотребляющих культурным достоянием нации, но удовольствие от доставляемых его описаниями комических впечатлений явно шаг за шагом вытесняет сатирическую направленность автора на задний план. Продукция Виппхена – большей частью «комические бессмыслицы»; автор пользуется – впрочем, не без оснований – достигнутым за счет умножения таких результатов настроением удовольствия, чтобы наряду с вполне допустимыми шутками высказать различные пошлости, каждую по отдельности как будто невыносимую. В таких условиях вздор Виппхена кажется специфическим только из-за своей особой техники. Если приглядеться к этим «остротам», то в глаза особенно бросаются некоторые разновидности, накладывающие свой отпечаток на всю продукцию. Виппхен пользуется главным образом сочетаниями (смешениями), видоизменениями известных фраз и цитат и заменой отдельных банальных элементов в них на более притязательные и ценные выразительные средства. Причем это близко примыкает к техническим приемам остроумия.
Смешениями, например, являются (отобраны из предисловия и из ряда начальных страниц):
«В Турции денег как песку в море»; что составлено из двух фраз:
«В Турции все есть».
«Денег как песку морского».
Или: «Я всего лишь засохший столп, свидетельствующий о былом великолепии», концентрирующее «засохший ствол» и «столп, который и т. д.». Или: «Где нить Ариадны, которая выведет из Сциллы этой авгиевой конюшни?», соединяющее элементы трех греческих легенд.
Видоизменения и замены можно без особой натяжки объединить; их характерная черта явствует из последующих, свойственных Виппхену примеров, в которых постоянно проглядывает другой, обыденный, чаще всего банальный, превратившийся в общее место текст:
«Подтяните потуже бумагу и чернила».
Образно говорят: «Затяните потуже пояса» вместо: «при затруднительных обстоятельствах». Почему этот образ нельзя распространить на другой материал?
«Битвы, в которых русские оказывались то в дураках, то в умниках». Как известно, употребим только первый оборот; как производное от него было бы недурно ввести в оборот и второе.
«Во мне очень рано проснулся Пегас». С обратной заменой слова «поэт» это становится автобиографическим выражением, уже обесцененным из-за частого употребления. Хотя слово «Пегас», разумеется, не подходит для замены слова «поэт», но связано с ним по смыслу и является звучным словом.
«Так я вышел из тернистых пеленок». Безусловно, это – метафора вместо обычного слова. «Выйти из пеленок» – одно из наглядных описаний, связанных с пониманием детства.
Из множества других творений Виппхена некоторые можно выделить как примеры чистого комизма, скажем, пример комического разочарования: «Несколько часов битва шла с переменным успехом, наконец она окончилась вничью»; или комического разоблачения (невежество): «Клио, Медуза истории»; цитата: «Habent sua fata morgana»[133]. Но наше внимание скорее привлекают смешения и видоизменения, потому что они воспроизводят известные технические приемы остроумия. Эти видоизменения сравнимы, например, с остротами: «Он имел большое будущее позади себя» – «он набитый идеалист»; лихтенберговские остроты с видоизменением: «Новые курорты хорошо лечат» – и т. п. Следует ли все же продукцию Виппхена с такой же техникой называть остротами? Или: чем же она отличается от последних?
На это, конечно, нетрудно ответить. Вспомним: острота показывает слушателю два лика, вынуждает его к двум различным толкованиям. При остротах-бессмыслицах, вроде только что упомянутых, одно толкование, сообразующееся только с текстом, говорит: он бессмыслен; другое вслед за намеками проложило у слушателя путь через бессознательное и обнаружило глубокий смысл. У подобных острот продукции Виппхена один из ликов пуст, он как бы неразвит; голова Януса, но только с одним сформировавшимся лицом. Остаются ни с чем, если позволяют себе соблазниться техническими приемами в бессознательном. Из примеров смешения мы не приведем ни одного случая, в котором обе слившиеся части на самом деле приобретают новый смысл; при попытке анализа они полностью распадаются. Видоизменения и замены приводят, как и при остроумии, к общеупотребительным и знакомым текстам, а само видоизменение или замена ничего не добавляют, как правило, даже чего-то допустимого или общеупотребимого. Значит, для этих «острот» осталось только одно толкование: они бессмысленны. Теперь, если угодно, можно решить вопрос: называть ли такие произведения, освободившиеся от одной из существенных особенностей остроумия, «плохими» остротами или не называть их остротами вообще?
Несомненно, такие недоразвитые остроты производят комическое впечатление, которое мы можем объяснять по-разному. Комизм возникает либо из раскрытия бессознательных способов мышления, как в ранее рассмотренных случаях, либо из сравнения с полноценной остротой, порождающей удовольствие. Нам ничто не мешает предположить, что в этом случае сходятся оба способа возникновения комического удовольствия. Нельзя отрицать, что здесь именно это неполное подражание остроте делает бессмыслицу комической бессмыслицей.
Ибо есть другие легко расшифровываемые случаи, в которых такая неполнота из-за сравнения с тем, что требуется разгадать, делает бессмыслицу неотразимо комичной. Подобие остроты, загадка, вероятно, в состоянии предложить нам более яркие и подходящие примеры, чем сама острота. К примеру, шутливый вопрос гласит: «Что это: висит на стене и им можно вытереть руки?» Загадка была бы глупой, если бы ответ гласил: полотенце. Напротив, этот ответ отклоняют. «Нет, селедка!» – «Но помилуйте, – возражают тогда с изумлением, – селедка же не висит на стене». – «Ты же можешь ее туда повесить». – «Но кто вытирает о селедку руки?» – «Тебя, – звучит успокаивающий ответ, – и не заставляют». Такое предложенное с помощью двух типичных сдвигов объяснение показывает, насколько начальный вопрос неподходящ для настоящей загадки, а из-за своей полной непригодности он, вместо того чтобы быть просто непроходимо глупым, оказывается неотразимо комичным. Таким образом, из-за несоблюдения существенных условий острота, загадка и прочее, сами по себе не доставляющие комического удовольствия, способны стать его источником.
Еще меньше трудностей для понимания представляет случай непроизвольного комизма речи, который мы найдем повторяющимся с привлекающей нас частотой на примере стихотворений поэтессы Фридерике Кемпнер[134].
Против вивисекции
Неведомые душевные оковы связывают
человека с бедным животным.
Животное обладает волей, а следовательно, и душой —
хотя и меньшей, чем мы.
Или разговор нежных супругов:
Контраст
«Как счастлива я», – обращается она тихо.
«И я, – громче говорит ее супруг. —
Твои качества и манеры заставляют меня
гордиться своим удачным выбором!»
Здесь нет ничего напоминающего остроту. Но, несомненно, эти «стихотворения» делают комичными именно их недостатки: весьма необычайная тяжеловесность их способа выражения, связанная с заимствованными из обихода и газет речевыми оборотами, простодушная ограниченность мыслей, отсутствие какого-либо следа поэтического мышления или строя речи. При всем том не самоочевидно, почему мы находим стихи Кемпнер комичными; многие произведения подобного рода мы считаем просто-напросто крайне плохими, не смеемся над ними, а возмущаемся. Однако именно степень удаленности от наших притязаний к поэзии побуждает нас к комическому восприятию; там, где эта разница оказывается меньше, мы скорее склонны к критике, чем к смеху. Кроме того, комическое воздействие стихов Кемпнер обеспечено другими побочными обстоятельствами: неоспоримыми добрыми намерениями поэтессы и некоторой обезоруживающей нашу иронию и возмущение сентиментальностью, ощутимой за ее беспомощными фразами. Здесь мы вспоминаем о проблеме, обсуждение которой на время отложили. Разница в издержках, конечно, является основным условием комического удовольствия, но опыт показывает, что из такой разницы не всегда возникает удовольствие. Какие же предпосылки должны присоединиться или какие нарушения не должны иметь место, чтобы на самом деле из разницы издержек могло последовать комическое удовольствие? Но прежде чем искать ответ на этот вопрос, подведем итог предшествующему рассмотрению: комическое в речи не совпадает с остротой, значит, острота обязана быть чем-то иным, чем комическое в речи.
* * *
Намереваясь теперь приступить к ответу на только что поставленный вопрос об условиях возникновения комического удовольствия из разницы издержек, мы вправе несколько облегчить себе задачу, что не может доставить нам самим ничего, кроме удовольствия. Полный ответ на этот вопрос был бы равнозначен исчерпывающему описанию природы комического, для чего мы, возможно, не наделены ни способностями, ни правами. Опять-таки ограничимся рассмотрением проблемы комического только до того места, где она явно отличается от проблемы остроумия.
Все теории комического критики упрекали за то, что их определения упускают из вида существенное в комизме. Комическое основано на контрасте представлений; несомненно, в той мере, в какой этот контраст действует комически, а не иначе. Чувство комизма проистекает из утраты ожидания; конечно, если только это разочарование не мучительно. Возражения, без сомнения, правомерны, но их переоценивают, когда на их основании приходят к выводу, что до сих пор существенные признаки комического ускользали от понимания. Общезначимости этих определений наносят ущерб условия, которые необходимы для возникновения комического удовольствия, но в которых не нужно искать суть комизма. Отклонение возражений и объяснение противоречий в дефинициях комического не затруднит нас, впрочем, только тогда, когда мы выводим комическое удовольствие из сравнительной разницы двух издержек. Комическое удовольствие и результат, по которому его опознают, – смех, могут возникать лишь в том случае, когда эта разница неприменима для других целей и способна к отводу. Мы достигаем не чувства глубокого удовольствия, а в лучшем случае мимолетного ощущения удовольствия, в котором отсутствуют характерные черты комического, если разница, как только она обнаруживается, применяется иначе. Как при остроте требуются особые приготовления для предотвращения иного применения признанных излишними издержек энергии, так и комическое удовольствие может возникнуть только при обстоятельствах, выполняющих это последнее условие. Поэтому случаи, при которых в жизни наших представлений возникают такие различия в издержках, чрезвычайно многочисленны; случаи, при которых из них вытекает комическое, по сравнению с первыми весьма редки.
У наблюдателя, который – хотя бы и бегло – бросит взгляд на условия возникновения комического из разницы издержек, напрашиваются два замечания: во-первых, что есть случаи, в которых комизм проявляется постоянно и как бы неизбежно, а в противоположность им другие, в которых комизм оказывается в высшей степени зависимым от обстоятельств и от точки зрения наблюдателя; во-вторых, что слишком большие различия в издержках очень часто сокрушают неблагоприятные условия, так что комическое чувство возникает вопреки им. В соответствии с первой позицией можно выделить два класса: класс бесспорно комического и класс комического по случаю, хотя с самого начала нужно отказаться считать неизбежность комического в первом классе свободной от исключений. Было бы заманчиво проследить предпосылки, определяющие оба класса.
Для второго класса существенны условия, часть которых объединена термином «обособление» комического случая. Более подробное разделение описывает следующие ситуации:
А. Самым благоприятным условием возникновения комического удовольствия оказывается веселое настроение в целом, когда человек «расположен посмеяться». При веселом настроении, вызванном токсически, почти все кажется комичным, быть может, благодаря сравнению с издержками в нормальном состоянии. Остроумие, комизм и прочие подобные методы получения удовольствия от психической деятельности – безусловно, всего лишь пути воссоздания этого веселого настроения – эйфории, когда оно возникает не из общего состояния психики, а из какой-то одной ее стороны.
Б. Так же благоприятно влияет и ожидание комического, установка на комическое удовольствие. Поэтому при намерении, разделяемом другим человеком, создать комизм достаточно столь небольших различий в издержках, что они, верно, были бы не замечены, не имей места предварительная настроенность. Тот, кто принимается за чтение смешной книги или идет в театр на фарс, обязан этому намерению тем, что тогда он смеется над вещами, в повседневной жизни вряд ли показавшимися бы ему смешными. Наконец, он смеется при воспоминании о своем смехе, при ожидании смеха, едва завидев артиста-комика, раньше, чем тот успел попытаться рассмешить его. Поэтому люди признаются даже, что впоследствии они стыдятся того, над чем смеялись в театре.
В. Неблагоприятные условия комизма следуют из того вида психической деятельности, которой индивид занят в данный момент. Работа воображения или мышления, преследующая серьезные цели, нарушает способность отводить энергию, бесспорно необходимую этой работе для своих сдвигов, так что только неожиданно большие различия в издержках способны проложить дорогу к комическому удовольствию. Исключительно неблагоприятны для комизма все виды мыслительной деятельности, настолько отдалившейся от наглядного, что не вызывают мимики представлений; при абстрактном размышлении не остается вообще места для комизма, разве только этот способ мышления внезапно прерывается.
Г. Возможность высвобождения комического удовольствия исчезает и при сосредоточении внимания именно на том сопоставлении, из которого может возникнуть комизм. При таких обстоятельствах то, что некогда безусловно смешило, утрачивает свою комическую силу. Движение или духовная деятельность не могут стать смешными для того, чьи интересы направлены именно на сравнение их с представляющейся ему очевидной мерой. Так, экзаменатор не находит смешной бессмыслицу, по своему неведению изрекаемую экзаменуемым, он сердится на него, тогда как коллеги экзаменуемого, гораздо больше заинтересованные в его участи, чем в объеме его знаний, от души смеются над этой бессмыслицей. Учитель гимнастики или танцев очень редко замечает комическое в движениях своих учеников, а от пастора совершенно ускользает комическое в недостатках характера людей, которые умеет так успешно отыскивать сочинитель комедий. Комический процесс не переносит чрезмерного сосредоточения внимания, он должен иметь возможность протекать совершенно незаметно, впрочем, в этом он в точности похож на остроумие. Но перечню «сознательных процессов», которым я с полным основанием пользовался в «Толковании сновидений», противоречило бы желание обязательно назвать его бессознательным. Скорее, комический процесс относится к предсознательному, а процессы, происходящие в предсознательном и не нуждающиеся в фиксации внимания, с которым связано сознание, уместно называть «автоматические». Процесс сопоставления издержек должен, чтобы вызвать комическое удовольствие, оставаться автоматическим.
Д. Если случай, из которого должен возникнуть комизм, дает одновременно повод к высвобождению сильного волнения, то это весьма его сковывает. Тогда, как правило, исключен отвод полезной разницы. Аффекты, наклонности и установки индивида позволяют в соответствующих случаях понять, что комическое всплывает или исчезает только с позиции отдельной личности, что абсолютно комическое существует только в исключительных случаях. Поэтому зависимость или относительность комического гораздо больше подобных свойств остроты, которая никогда не получается сама собой, которая постоянно создается, а при ее изготовлении уже можно обратить внимание на условия ее принятия. Развитие аффекта является, однако, самой мощной помехой комизму, и это его значение неоспоримо ни с одной стороны[135]. Поэтому говорят, что комическое чувство возникает, скорее всего, в полубезразличных ситуациях, без соучастия более сильных чувств или интересов. Несмотря на это, можно видеть, что именно в случаях с высвобождением аффекта особенно большую разницу в издержках производит автоматизм отвода. Когда полковник Бутлер на напоминание Октавио о долге, «горько смеясь», отвечает возгласом: «Спасибо австрийской династии!», то его ожесточение не препятствовало смеху, относящемуся к воспоминанию о разочаровании, которое, по его мнению, он испытал, а с другой стороны, поэт не мог выразительнее описать силу этого разочарования, не показав его способность заставить смеяться посреди бури необузданных страстей. Я полагал бы, что это объяснение применимо ко всем случаям, при которых смех звучит у других людей и по поводу радующих событий, и вместе с сильными мучительными и напряженными страстями.
Е. Если присовокупить, что формированию комического удовольствия может содействовать всякая приятная добавка, скажем, определенный способ влияния контакта (по способу принципа предварительного удовольствия при тенденциозных остротах), то тем самым мы рассмотрели условия комического удовольствия, хотя и не полностью, но все же достаточно с точки зрения наших намерений. Теперь мы видим, что эти условия, равно как непостоянство и зависимость комического впечатления, легче всего объясняются предположением, выводящим комическое удовольствие из отвода энергетической разницы, которая при изменившихся обстоятельствах может использоваться не только через отвод.
* * *
Более подробного обсуждения заслуживает также комизм сексуального и непристойного, которого мы, однако, коснемся здесь только вкратце. И тут исходный пункт образует, видимо, обнажение. Случайное обнажение смешит нас, ибо мы сравниваем легкость, с которой наслаждаемся зрелищем, с теми большими издержками, необходимыми в ином случае для достижения этой цели. Такой случай близок соответственно наивно-комическому, но проще последнего. Всякое обнажение, зрителями которого – или слушателями в случае сальности – мы становимся с позиции третьего участника, равнозначно созданию комического обнажившейся личностью. Мы уже знаем, что задача остроумия заключается в замене сальности и тем самым в повторном открытии утраченного источника комического удовольствия. Напротив, подглядывание за обнажением не является случаем комизма для подсматривающего, поскольку его напряжение упраздняет при этом условие комического удовольствия; здесь сохраняется только сексуальное удовольствие от увиденного. В рассказе подсматривавшего человек, за которым подсматривали, опять-таки становится смешным, поскольку перевешивает взгляд, что он не производит издержек, необходимых для сокрытия потаенных частей тела. Обычно сфера сексуального и непристойного в избытке предоставляет возможности для достижения комического удовольствия наряду с приятным сексуальным волнением, если человек позволяет проявить свою зависимость от физических потребностей (принижение) или обнаружить за притязаниями на духовную любовь физическую потребность (разоблачение).
* * *
Прекрасная и вдохновляющая книга Бергсона («Le rire» /«Смех»/) неожиданно побудила нас искать объяснение комического в его психогенезе. Бергсон, чьи формулы истолкования особенностей комизма нам уже известны – «mécanisation de la vie», «substitution quelconque de l’artificiel au naturel»[136], – посредством легко понятных логических связок переходит от автоматизмов к автоматам и старается свести целый ряд комических впечатлений к померкшему воспоминанию о детской игрушке. В этой связи он приходит в конце концов к точке зрения, от которой, впрочем, вскоре отказывается; он старается вывести комическое из остаточного действия детских радостей. «Peut-être même devrions-nous pousser la simplification plus loin encore, remonter à nos souvenirs les plus anciens, cher-cher dans les jeux qui amusèrent l’enfant, la première ébauche des combinaisons qui font rire l’homme… Trop souvent surtout nous méconnaissons ce qu’il y a d’en-core enfantin, pour ainsi dire, dans la plupart de nos emotions joyeuses» (p. 68 ff)[137]. Так как мы уже проследовали за остроумием назад вплоть до запрещенной рассудочной критикой детской игры словами и мыслями, нам должно быть заманчиво доискаться и до этих предполагаемых Бергсоном инфантильных корней комического.
Действительно, мы наталкиваемся на целый ряд связей, которые кажутся нам многообещающими для исследования отношения комизма к ребенку. Сам ребенок вовсе не представляется нам смешным, хотя его существо во всем соответствует условиям, дающим по сравнению с нами комическую разницу: чрезмерные двигательные, равно как и незначительные духовные издержки, господство физических функций над духовной деятельностью и другие черты. Ребенок смешит нас только тогда, когда он держит себя не как дитя, а как серьезный взрослый человек, и при этом тем же способом, как и другие маскирующие себя люди; но пока он, по существу, остается ребенком, восприятие его доставляет нам чистое, быть может, напоминающее комическое, удовольствие. Мы называем его наивным, поскольку он демонстрирует нам свою расторможенность, и наивно-комичными те его проявления, которые у других людей мы оценили бы как непристойные или как остроумные.
С другой стороны, ребенок лишен чувства комизма. Это положение, видимо, не означает ничего, кроме того, что чувство комического устанавливается как-то разом в ходе душевного развития, подобно некоторым другим чувствам; а после этого отнюдь не странно – более того, тут необходимо согласиться, – что оно отчетливо проявляется в возрасте, который нужно относить к детству. Но все же оказывается, что утверждение об отсутствии у ребенка чувства комического не так уж самоочевидно. Прежде всего легко убедиться, что иначе и быть не могло, коли верно наше толкование, выводящее комическое чувство из разницы издержек, следующей из понимания другого человека. Выберем в качестве примера опять-таки комизм движения. Сравнение, доставляющее разницу издержек и сформулированное осознанно, гласит: «Так это делает другой» – и: «Если бы это делал я, то делал бы следующим образом». Но ребенку недостает содержащегося во втором предложении масштаба, он понимает только посредством подражания, делая что-то точно так же, как другой человек. Воспитание наделяет ребенка стандартом: ты обязан делать это следующим образом; если же он пользуется этим стандартом при сопоставлении, то у него напрашивается вывод: «Другой сделал это неправильно» – или: «Я могу сделать это лучше». В этом случае он высмеивает другого человека, он осмеивает его из чувства собственного превосходства. Ничто не мешает вести и этот смех из разницы издержек, но по аналогии с известными нам случаями высмеивания мы должны заключить, что в смехе ребенка, вызванном собственным превосходством, нет и следа чувства комического, результатом которого является смех чистого удовольствия. При установлении у нас четкого мнения о собственном превосходстве мы просто улыбаемся, вместо того чтобы смеяться, или, если уж смеемся, то можем все-таки четко отделить осознание нашего превосходства от комического, рассмешившего нас.
Вероятно, правильно было бы сказать: ребенок смеется из чистого удовольствия при различных обстоятельствах, которые мы воспринимаем как «потешные» и не умеем мотивировать, в то же время мотивы ребенка ясны и объяснимы. Если, к примеру, на улице кто-то поскользнется и упадет, мы смеемся, потому что это производит – неизвестно почему – комическое впечатление. Ребенок в подобном случае смеется из чувства превосходства или из злорадства: «Ты упал, а я нет». Определенные мотивы удовольствия ребенка оказываются утерянными для нас, взрослых, взамен чего мы при подобных обстоятельствах испытываем чувство «потехи» как замену утраты.
Если бы это удалось обобщить, то представляется весьма заманчивым переместить искомую специфику комического в пробуждение инфантильного и понимать комическое как вновь обретенный «утраченный детский смех». Тогда можно было бы сказать, что над разницей в издержках у другого человека и у меня я смеюсь всякий раз, когда снова открываю в другом ребенка. Или, выражаясь точнее, полное сравнение, которое приводит к комическому, гласило бы:
«Так это делает он – Я сделал бы это иначе – Он делает это так же, как я, будучи ребенком».
Значит, этот смех означает, видимо, каждый раз сравнение взрослого Я и Я ребенка. Даже неравнозначность комической разницы, в силу которой мне кажутся смешными то избыток, то недостаток издержек, соответствует условию инфантильности; при этом практически комическое всегда на стороне инфантильного.
Этому не противоречит то, что сам ребенок, будучи объектом сопоставления, производит на меня не комическое, а лишь приятное впечатление, как не противоречит и тому, что это сравнение с инфантильным смешит только при исключении других использований разницы. Потому что и при этом учитываются условия отвода. Все, включающее психический процесс в какую-либо взаимосвязь, противодействует отводу излишней энергии и подталкивает ее к иному применению; то, что обособляет некий психический акт, благоприятствует отводу. Поэтому сознательная установка на ребенка как объект сравнения делает невозможным отвод, необходимый для комического удовольствия; только при предсознательной фиксации получается подобное приближение к обособлению, подобное, впрочем, тому, какое мы вправе приписать и психическим процессам у ребенка. Добавление к сравнению: «Я делал бы это так же, будучи ребенком», от которого исходит комическое воздействие, учитывалось бы для усредненных различий, если никакая другая взаимосвязь не может завладеть освободившимся излишком энергии.
Пытаясь по-прежнему обнаружить суть комического в предсознательной связи с инфантильным, мы обязаны сделать следующий по сравнению с Бергсоном шаг и допустить, что сравнение, образующее комическое, не обязано пробуждать прежнее детское удовольствие и детскую игру, но что достаточно, если оно затронуло детскую суть вообще, быть может, даже детское страдание. В этом мы расходимся с Бергсоном, но остаемся в согласии с самими собою, соотнося комическое удовольствие не с воспоминанием об удовольствии, а всегда только со сравнением. Возможно, случаи первого рода до некоторой степени совпадают с постоянным и неотразимым комизмом. Присовокупим сюда ранее приводимую схему вариантов комического. Мы говорили, что комическая разница обнаруживалась или: а) посредством сравнения другого человека и себя; или: б) посредством сравнения только внутри другого; или: в) посредством сравнения только внутри себя.
В первом случае другой человек кажется мне ребенком, во втором – он сам опускается на уровень ребенка, в третьем – я открываю ребенка в самом себе. В первом случае комическое касается движения и форм, духовной деятельности и характера; инфантильному соответствует жажда движений и духовная и нравственная неразвитость ребенка, так что, к примеру, глупый кажется мне комичным, поскольку напоминает о ленивом ребенке, а злой – о дурном.
Второй случай, когда комизм целиком основывается на «вчувствовании», охватывает самые многочисленные варианты: комизм ситуации, преувеличение (карикатура), подражание, принижение и разоблачение. Именно здесь чаще всего уместно ввести инфантильную точку зрения. Ибо ситуационный комизм основывается большей частью на затруднениях, при которых мы вновь ощущаем беспомощность ребенка; самому коварному из этих затруднений, нарушению других видов деятельности насущными требованиями естественных потребностей, соответствует еще недостаточное овладение ребенком физическими функциями. Там, где ситуационный комизм воздействует путем повторений, он опирается на свойственное ребенку удовольствие от длительного повторения (вопросы, рассказы историй), чем он докучает взрослому. Преувеличение, доставляющее удовольствие также и взрослому, поскольку оно умеет оправдываться перед его критикой, связано со свойственным ребенку отсутствием чувства размерности, с его незнанием каких бы то ни было количественных отношений, позднее признаваемых им качественными. Соблюдение меры, умеренность даже в дозволенных побуждениях – поздний плод воспитания и достигается путем взаимного торможения оказавшихся в некоторой связи видов психической деятельности. Там, где эта связь ослабляется, в бессознательном сновидения, при моноидейности психоневрозов, вновь выходит вперед неумеренность детей.
Комизм подражания доставлял нашему объяснению относительно большие трудности до тех пор, пока мы оставляли без внимания инфантильный фактор. Однако подражание – самое совершенное умение детей и побудительный мотив большинства их игр. Честолюбие ребенка гораздо меньше направлено на отличие от равных себе, чем на подражание взрослым. От отношения ребенка к ним зависит и комизм уничижения, соответствующий нисхождению взрослого к жизни детей. Ничто другое не в состоянии доставить ребенку большее удовольствие, чем нисхождение к нему взрослого, его отказ от подавляющего превосходства и игра с ним как с равным. Облегчение, доставляющее ребенку чистое удовольствие, у взрослого становится в виде нисхождения средством создания комического и источником комического удовольствия. О разоблачении мы знаем, что оно производно от принижения.
На наибольшие трудности наталкивается обоснование инфантильности третьего случая, комизма ожиданий, чем, видимо, объясняется тот факт, что авторы, выдвигавшие этот случай на передний план в понимании комического, не нашли случая обратить внимание на инфантильный фактор в комизме. Комизм ожидания, пожалуй, наиболее чужд ребенку, способность понимать его появляется у него гораздо позднее. Большинство такого рода случаев, которые взрослому кажутся комическими, ребенок воспринимает, вероятно, только с разочарованием. Но можно было бы, исходя из надежд ребенка на блаженство и его легковерия, понять, что человек представляется смешным «как дитя», когда поддается комическому разочарованию.
Если бы теперь из вышесказанного последовала и некоторая вероятность переложения чувства комического, которое гласило бы, скажем, так: «Комично то, что не устраивает взрослого», то я все же не почувствовал бы себя – в силу моего общего отношения к проблеме комического – достаточно смелым, чтобы защищать последнее положение так же серьезно, как и все ранее выдвинутое. Я не вправе решить, является ли нисхождение на уровень ребенка только частным случаем комического уничижения или любой комизм, в сущности, основывается на нисхождении к ребенку[138].
* * *
Исследование комического, даже такое беглое, было бы удручающе неполным, если бы не уделило по крайней мере несколько замечаний юмору. Глубокое сродство комизма с юмором вызывает столь мало сомнений, что попытка объяснения комического должна дать хоть один компонент для понимания юмора. Хотя в честь юмора и было высказано столько верного и вдохновенного, того самого юмора, который, будучи одним из высших психических достижений, пользуется особым благоволением мыслителей, мы все же не в состоянии уклониться от попытки выразить его суть путем сближения с формулой остроумия и комического.
Мы узнали, что освобождение мучительных аффектов является сильнейшим препятствием комического воздействия. Так как бесцельное движение причиняет вред, глупость приводит к беде, разочарование доставляет боль, то это исключает возможность комического впечатления, по меньшей мере для того, кто не способен защититься от такого рода неудовольствия, кто сам захвачен им или кто должен в нем соучаствовать, тогда как поведение непричастного к нему человека свидетельствует о наличии в данной ситуации всего необходимого для комического воздействия. Стало быть, юмор – средство достигнуть удовольствия вопреки мешающим ему мучительным аффектам; он включается в такое развитие аффекта, занимая его место. Условие его появления налицо при определенной ситуации, когда мы соответственно нашим привычкам пытаемся освободиться от мучительного аффекта и на нас воздействуют стремления подавить этот аффект in statu nascendi. Следовательно, в только что рассмотренных случаях личность, пострадавшая, опечаленная и т. д., способна добиться юмористического удовольствия, тогда как непричастный к таким переживаниям человек смеется от комического удовольствия. Удовольствие от юмора возникает при этом – мы не в состоянии сказать ничего другого – за счет этого неосуществившегося освобождения от аффекта, оно проистекает из сэкономленных издержек на него.
Юмор наименее взыскателен среди видов комического; его процесс завершается даже в одном-единственном человеке, участие другого не привносит в него ничего нового. Я в состоянии сам наслаждаться возникающим во мне юмористическим удовольствием, не чувствуя позыва рассказать о нем. Нелегко сказать, что происходит в этом одном человеке при рождении юмористического удовольствия; однако определенного понимания достигают при исследовании тех случаев сообщенного или пережитого юмора, когда я благодаря пониманию юмориста получаю то же удовольствие, что и он. Самый грубый случай юмора, так называемый «юмор висельника», видимо, даст нам ясное понятие об этом. Вор, которого в понедельник ведут на публичную казнь, говорит: «Ну, вроде эта неделя начинается хорошо». Собственно, это – острота, ибо реплика весьма удачна сама по себе, но, с другой стороны, до бессмысленного неуместна, так как дальнейших событий на этой неделе для него не будет. Требуется, однако, чувство юмора, чтобы создать такую остроту, то есть чтобы пренебречь всем, отличающим начало этой недели от другой, чтобы отвергнуть различие, из которого могло бы последовать стремление к совершенно особым чувственным переживаниям. В том же случае, по дороге на казнь, он выпрашивает шарф для своей обнаженной шеи, чтобы не простудиться; предосторожность, весьма похвальная в ином случае, но на редкость излишняя и глупая перед лицом предстоящей участи этой шеи. Нужно сказать, что нечто похожее на душевное величие скрыто в этом blague[139], в таком сохранении своей обычной сущности, в отвержении того, что должно опрокинуть это существо и довести его до отчаяния. Несомненно, этот вид величия юмора выступает вперед в тех случаях, когда наше восхищение не сдерживается обстоятельствами юмористической персоны.
В «Эрнани» Виктора Гюго разбойник, участвовавший в заговоре против своего короля, Карла I Испанского (немецкого кайзера Карла V), попал в руки своего могущественного врага; изобличенный государственный преступник, он предвидит свою участь – ему отрубят голову. Но это предвосхищение не мешает ему напомнить о себе как потомственном гранде Испании и заявить, что он не намерен отказаться ни от одного из соответствующих преимуществ. Гранды Испании были вправе в присутствии короля носить свою шляпу. Итак:
Nos têtes ont le droit
De tomber couvertes devant de toi[140].
Это – величественный юмор, и если мы, услышав его, не смеемся, то из-за того, что наше восхищение заслоняет собой юмористическое удовольствие. В примере с преступником, вором, не желающим по дороге на виселицу простудиться, мы хохочем во все горло. Ситуация, должная привести преступника в отчаяние, могла бы вызвать у нас глубокое сострадание; но это сострадание сдерживается пониманием, что тот, кого это ближе всего касается, ничего не способен сделать в своем положении. В силу этого издержки на сострадание, к которым мы уже приготовились, неприменимы для данной цели, и мы реализуем их в смехе. Спокойствие вора, стоившее ему, как мы, впрочем, замечаем, больших затрат психической энергии, словно заражает и нас.
Сэкономленное сострадание – один из самых распространенных источников юмористического удовольствия. Юмор Марка Твена обычно использует этот механизм. Когда он рассказывает нам о случае из жизни своего брата, как тот, будучи служащим большой организации по прокладке железных дорог, взлетел на воздух из-за преждевременного взрыва мины и опять упал на землю далеко от своего рабочего места, в нас неизбежно пробуждается чувство сострадания к несчастливцу, мы хотели бы спросить, не пострадал ли он при этом несчастном случае; но продолжение истории, когда у брата удержали половину дневного заработка «за отлучку с рабочего места», целиком освобождает нас от сострадания и делает почти такими же черствыми, как и его предприниматель, столь же безразличными к возможным травмам брата. В другой раз Марк Твен представляет свою родословную, восходящую чуть ли не к одному из спутников Колумба. Но после описания характера этого предка, весь багаж которого состоял из нескольких пар белья, причем каждая носила новую метку, мы можем смеяться только за счет сбереженного пиетета, к которому чувствовали склонность в начале этой семейной истории. При этом механизм юмористического удовольствия не уничтожает наше знание, что эта история о предке вымышленна и что эта выдумка служит сатирической тенденции, раскрывающей приукрашивание, которое обнаруживается в подобных сообщениях других людей; он равно независим от условий реальности, как и в случае создания комического. Другая история Марка Твена рассказывает, как его брат соорудил себе подземную квартиру, в которую принес кровать, стол и лампу, а крышей служил большой, продырявленный в середине кусок парусины; и как ночью, после того как комната была готова, корова, которую гнали домой, упала через отверстие в потолке на стол и погасила лампу; как брат терпеливо помогал вытаскивать животное и опять привел все в порядок; как он сделал то же самое, когда в следующую же ночь, а затем и в каждую последующую повторялось то же самое безобразие; эта история смешна из-за этого повторения. Марк Твен завершает ее сообщением, что брат напоследок, в сорок шестую ночь, когда корова снова упала вниз, заметил: «Дело начинает становиться однообразным», и тут мы не можем сдержать наше юмористическое удовольствие, ибо уже очень давно ожидали услышать, как же брат выразит досаду по поводу затянувшегося несчастья. Тот небольшой юмор, добываемый нами самими в нашей жизни, мы создаем, как правило, за счет гнева, заменяющего досаду[141].
Виды юмора чрезвычайно многообразны в зависимости от природы эмоционального волнения, сберегаемого в его пользу: сострадание, досада, огорчение, умиление и т. д. Этот ряд вроде бы неисчерпаем, поскольку империя юмора постоянно расширяется, когда художнику или писателю удается юмористически обуздать доселе не покоренные эмоциональные волнения, делая их с помощью тех же, что и в предыдущих примерах, мастерских приемов источником юмористического удовольствия. Например, создатели «Симплициссимуса» добились удивительных результатов в получении юмора за счет жестокого и отвратительного. Впрочем, формы проявления юмора определяются двумя особенностями, связанными с условиями их возникновения. Во-первых, юмор способен сливаться с остротой или с другими видами комического, при этом ему выпадает задача устранить одну, заключенную в ситуации, возможность развития аффекта, которая явилась бы препятствием для чувства удовольствия. Во-вторых, он в состоянии прекратить это развитие аффекта полностью или только частично, что случается гораздо чаще, потому что легче достижимо, и появляются различные формы «мрачного»[142] юмора, позволяющего улыбаться сквозь слезы. Он лишает аффект части его энергии и взамен придает ему юмористический оттенок.
Юмористическое удовольствие, доставляемое вчувствованием, проистекает – как удалось заметить на вышеупомянутых примерах – из особой, сравнимой со сдвигом техники, посредством которой уже заготовленное высвобождение аффекта нарушается и энергия направляется на что-то другое, нередко второстепенное. Но для понимания процесса, посредством которого в самой личности юмориста сдерживается развитие аффекта, это ничего не прибавляет. Мы видим, что воспринимающий в своих психических процессах подражает создателю юмора, но при этом не узнаем ничего о силах, допускающих этот процесс у последнего.
Можно только сказать, что если кому-то удается не обращать внимания, к примеру, на мучительный аффект, предпочитая грандиозность мировых интересов в противоположность собственной малости, то в этом мы видим проявление не юмора, а философского мышления и не получаем никакого удовольствия при включении в процесс мышления этого человека. Следовательно, юмористический сдвиг при свете осознанного внимания так же невозможен, как и комическое сопоставление, он, подобно последнему, связан с условием: оставаться предсознательным или автоматическим.
Некоторые сведения о юмористическом сдвиге достигаются при его рассмотрении через призму процесса защиты. Такие процессы – психические корреляты рефлекса бегства – призваны предотвратить возникновение неудовольствия из внутренних источников; выполняя эту задачу, они служат душевной жизни автоматическим регулятором, который, без сомнения, в конце концов оказывается вредным и поэтому должен подвергнуться преодолению со стороны сознательного мышления. Определенный вид этой защиты, неудавшееся вытеснение, я приводил в качестве побудительного механизма возникновения психоневрозов. Теперь юмор может быть понят как высшее из этих защитных действий. Он пренебрегает сокрытием от осознанного внимания содержания представлений, связанных с мучительным аффектом, как это делает вытеснение, и тем самым преодолевает защитный автоматизм; он осуществляет это, находя средства лишить уже подготовленное проявление неудовольствия его энергии и преобразовать его путем отвода в удовольствие. Допустимо даже, что опять-таки связь с инфантильным предоставляет ему средства для этой деятельности. Однако в детстве были сильные мучительные аффекты, над которыми теперь улыбнулся бы взрослый, подобно тому как, будучи в юмористическом настроении, он смеется над своими нынешними мучительными волнениями. Пожалуй, возвышение своего Я, о котором свидетельствует комический сдвиг – чей перевод на язык сознания гласил бы: я слишком велик(олепен), чтобы эти причины заставили меня мучиться, – взрослый мог позаимствовать из сопоставления своего теперешнего Я со своим детским Я. До некоторой степени это толкование подтверждает роль, выпавшую инфантильному в невротических процессах вытеснения.
В целом юмор ближе к комизму, чем к остроумию. У него общая с комизмом психическая локализация в предсознательном, тогда как остроумие, что мы должны были предположить, образуется в качестве компромисса между бессознательным и предсознательным. Поэтому у юмора нет своеобразной черты, свойственной и остроумию, и комизму, которую мы до сих пор, возможно, недостаточно твердо подчеркивали. Речь идет об условии возникновения комического, побуждающем нас применять одновременно или быстро сменяя друг друга для одного и того же акта представления способы двоякого рода, между которыми далее происходит «сопоставление» и возникает комическая разница. Такие различия издержек возникают между чужим и своим, привычным и измененным, ожидаемым и свершившимся[143].
При остроумии разница между двумя одновременно совершающимися способами понимания, действующими с различными издержками, важна для психического процесса у слушателя остроты. Одно из этих двух пониманий, следуя содержащимся в остроте намекам, прокладывает путь мысли через бессознательное, другое остается на поверхности и представляет себе остроту как иной осознанный на основе предсознательного текст. Видимо, было бы справедливо выводить удовольствие от услышанной остроты из разницы этих двух способов представления[144].
Здесь мы высказываем об остроте то же самое, что и при сравнении ее с головой Януса, и пока отношение между остроумием и комизмом нам казалось еще не выясненным[145].
В юморе эта особенность, выдвинутая здесь на передний план, стирается. Мы ощущаем, правда, юмористическое удовольствие там, где избегли эмоционального волнения, по привычке ожидаемого нами как свойственное для одной из ситуаций, и в этом отношении юмор тоже подпадает под расширенное понятие «комизм ожидания». Но что касается юмора, речь уже идет не о двух различных способах представления одного и того же материала; преобладание в ситуации эмоционального возбуждения с оттенком неудовольствия, требующего устранения, кладет конец сопоставимости характерных черт комического и остроумия. Собственно, юмористический сдвиг – это случай подобного употребления высвободившихся издержек, представляющий особую опасность для комического впечатления.
* * *
Сведя механизм юмористического удовольствия к формуле, аналогичной формуле комического удовольствия и остроумия, мы подошли к завершению нашей задачи. Удовольствие от остроумия вытекает для нас из сэкономленных издержек на торможение, комизм – из сэкономленных издержек на представление (фиксацию), а удовольствие от юмора – из сэкономленных эмоциональных издержек. Во всех трех способах деятельности нашего психического аппарата удовольствие происходит из экономии; все три сходятся в том, что представляют собой методы воссоздания удовольствия от психической деятельности, утраченные, собственно, лишь в результате развития этой деятельности. Ибо эйфория, которую мы стремимся достигнуть этими путями, – не что иное, как настроение некоторого периода жизни, когда нам вообще было свойственно управлять работой нашей психики с помощью малых издержек; настроение детства, когда мы не были знакомы с комическим, не были способны к остроумию и не нуждались в юморе, чтобы чувствовать себя в жизни счастливыми.