Приводя в конце предыдущей главы гейневское сравнение католического священника с приказчиком большого торгового дома, а протестантского – с самостоятельным мелким торговцем, я почувствовал сопротивление, мешающее мне использовать эту метафору. Я подумал, среди моих читателей найдутся, быть может, почитатели не только религии, но и ее руководства и персонала; их только возмутило бы это сравнение, а овладевшее ими душевное волнение отбило бы у них всякий интерес к вопросу: остроумна ли метафора сама по себе или же из-за каких-то привходящих обстоятельств? При других метафорах, например, при сходном сравнении философствования с приятным лунным светом, которым оно освещает предметы, не нужно было беспокоиться о таком, мешающем нашему исследованию, воздействии на часть читателей. Самый набожный человек сохранил бы желание разобраться в нашей проблеме.
Легко угадать характерную черту остроумия, с которой связано различие в реакции слушателя на остроту. В одном случае острота – самоцель и не обслуживает никаких особых намерений; в другом – она ставит себя на службу таковым: она тенденциозна. Только острота, содержащая в себе тенденциозность, может натолкнуться на лиц, которые не станут ее слушать.
Нетенденциозная острота была названа Т. Вишером «отвлеченной» остротой; я предпочитаю называть ее «безобидной».
Ранее мы подразделили остроумие по обрабатываемому его техникой материалу на словесные и смысловые остроты, теперь надлежит исследовать отношение этой классификации к только что предложенной. Словесная острота и смысловая, с одной стороны, отвлеченная и тенденциозная, с другой – никак не влияют друг на друга; это – две совершенно независимые классификации проявлений остроумия. У кого-то, возможно, возникло впечатление, будто безобидные остроты – преимущественно словесные остроты, тогда как более сложная техника смысловых острот чаще всего обслуживает явную тенденциозность; однако существуют безобидные остроты, основанные на игре слов и созвучий, равно как и пользующиеся всеми приемами смысловых острот. Легко показать, что техника тенденциозной остроты не применяет ничего, кроме техники словесной остроты. Так, например, остроты, обыгрывающие имена собственные, часто стремятся обидеть и оскорбить; само собой разумеется, что они относятся к словесным остротам. Но и самыми безобидными из всех острот являются опять-таки словесные остроты, например, ставшая опять популярной чередующаяся рифма, техника которой представляет собой неоднократное употребление одного и того же материала с весьма своеобразным видоизменением:
А поскольку у него была уйма денег,
он все время лежал в гамаке[68].
Надеюсь, никто не станет отрицать, что удовольствие от такого рода весьма невзыскательных рифм – того же рода, как и то, которое отличает остроумие.
Яркие примеры отвлеченных или безобидных смысловых острот в изобилии встречаются среди сравнений Лихтенберга. С некоторыми из них мы уже познакомились. Добавлю еще несколько:
«Они отправили в Геттинген книгу в одну восьмую листа, а получили обратно тетю размером в четверть листа»[69].
«Чтобы воздвигнуть это здание, нужно прежде всего заложить хороший фундамент, и тут я не знаю более прочного, чем тот, где на каждый слой „pro“[70]сразу же кладется слой „contra“»[71].
«Один рождает мысль, другой принимает ее из купели, третий приживает с ней детей, четвертый посещает ее на смертном одре, а пятый погребает». (Метафора с унификацией.)
«Он не только не верил в привидения, но даже не пугался их». Острота в этом случае полностью зависит от нелепого описания, которое усиливает малоценное (по общему мнению), а о более важном говорит нейтрально. При отказе от такой остроумной оболочки выражение звучало бы: гораздо легче с помощью разума преодолеть боязнь привидений, чем отбиться от них при встрече. Это уже вовсе не остроумный, но, пожалуй, верный и недооцененный с точки зрения психологии вывод, который Лессинг выразил известными словами:
«Свободны не все, кто насмехается над своими цепями».
Воспользуюсь случаем для устранения возможной ошибки. «Безобидную» или «отвлеченную» остроту, разумеется, ни в коем случае не нужно ставить на одну доску с «бессодержательной» остротой, ее следует считать всего лишь противоположностью «тенденциозным» остротам, которые будут рассмотрены позднее. Как показывает вышеприведенный пример, безобидная, то есть нетенденциозная острота может также быть весьма содержательной и высказывать нечто важное. Однако содержание остроты зависит не от остроумия, а от выраженной в ней с помощью приемов мысли. Наподобие того, как часовых дел мастера обычно оснащают лучшие изделия еще и дорогим корпусом, так, видимо, и в остроумии для изложения самых содержательных мыслей используются его лучшие достижения.
Если теперь мы сосредоточимся на различии идейного содержания и остроумного выражения смысловых острот, то сумеем разрешить многие сомнительные места в нашем представлении об остроумии. Ведь, к нашему удивлению, оказывается, что наше расположение к остроте объясняется суммарным впечатлением от содержания остроты и от деятельности остроумия. Из-за переоценки одного фактора мы просто можем ошибиться в размерах другого. Лишь редукция остроты раскрывает ложность нашей оценки.
Впрочем, то же самое верно и для словесных острот. Когда мы слышим: «Испытание заключается в том, что испытывают то, что не желали испытать», – мы озадаченно раздумываем, не новую ли истину мы слышим, и пребываем в таком состоянии, пока за этим обличьем не узнаем тривиальность: «На ошибках учатся» (К. Фишер). Отличное достижение остроумия, определяющее «испытание» почти исключительно путем использования слова «испытать», настолько вводит нас в заблуждение, что мы преувеличиваем достоинства этой фразы. Так же обстоит дело и в случае лихтенберговской остроты – унификации об «январе», неспособной сказать ничего, кроме давно известного: новогодние пожелания выполняются так же редко, как и другие пожелания; как и во многих подобных случаях.
Противоположное ощущение вызывают другие остроты, в которых нас пленяют меткость и точность мысли. Мы называем их блестящими, тогда как блистательна только идея, а исполнение остроты зачастую убого. Как раз у Лихтенберга смысловое ядро остроты часто гораздо важнее, чем ее облачение, на которое позднее мы неправомерно переносим оценку смысла. Так, например, замечание о «факеле истины» едва ли является остроумным сравнением, но оно столь метко, что мы хотели бы отметить фразу как особо остроумную.
Лихтенберговские остроты ярко выделяются прежде всего своими идейными достоинствами и своей меткостью. Гёте справедливо говорил о Лихтенберге, что его остроумные и шутливые юморески прямо-таки таят в себе проблемы, точнее говоря: приближают к их решению. Когда, например, он приводит в качестве остроумной юморески Лихтенберга: «Он так начитался Гомера, что всегда вместо „протокол“ прочитывал Патрокл[72] (эта фраза с точки зрения техники: глупость + созвучие слов), то последний открыл в ней ни много ни мало как тайну ошибки при чтении[73]. Такова же острота, техника которой показалась нам, пожалуй, не слишком удовлетворительной:
«Он удивлялся, что у кошек две дырочки в шкурке вырезаны как раз в том месте, где у них должны быть глаза». Выставленная здесь напоказ глупость только мнимая; на самом деле за этим наивным замечанием скрыта важная проблема телеологии в строении животного; отнюдь не самоочевидно, почему прорезь для век открывается там, где высвобождается роговая оболочка, пока история биологического развития не объяснит нам это совпадение.
Не будем забывать, что от остроумной фразы мы получаем совокупное впечатление и не в состоянии отделить долю идейного содержания от доли, принадлежащей технике остроумия. Быть может, позднее к этому обнаружится еще более важная параллель.
* * *
Для нашего теоретического объяснения сути остроумия безобидные остроты, очевидно, должны быть более важны, чем тенденциозные; малосодержательные важнее тех, которые заставляют глубоко задуматься.
Безобидная и малосодержательная игра слов, к примеру, высвечивает нам проблему остроумия в наиболее чистой форме, ведь в этом случае мы избегаем опасности запутаться в их направленности и переоценить их за глубокий смысл. На таком материале наше знание в состоянии добиться нового успеха.
Я выбираю наиболее безобидный пример словесной остроты.
Девушка, которой во время ее туалета доложили о визите, воскликнула: «Ах, как жаль, что нельзя показаться именно тогда, когда человек наиболее привлекателен[74] (am anziehendsten[75])».
Но поскольку у меня возникает сомнение, имею ли я право считать эту остроту нетенденциозной, заменю ее другой, простодушной до наивности, видимо, свободной от такого подозрения.
В одном доме, куда я был приглашен в гости, к концу обеда подали мучное блюдо под названием Roulard, приготовление которого требует изрядного мастерства кухарки. «Приготовлено дома?» – спросил по этой причине один из гостей, на что хозяин ответил: «Да, конечно, Home-Roulard» (Home-Rule)[76].
На этот раз рассмотрим не технику остроумия саму по себе, а обратим внимание на другой, правда, более важный фактор. Восприятие этой импровизированной остроты позабавило присутствующих – я это ясно помню – и рассмешило нас. В этом случае, как и во многих других, чувство удовольствия у слушателей не может проистекать из тенденции или из идейного содержания остроты; не остается ничего другого, кроме как соединить это чувство удовольствия с ее техникой. Стало быть, описанные нами ранее технические приемы остроумия: сгущение, сдвиг, непрямое изображение и т. д. – обладают способностью вызывать у слушателей чувство удовольствия, хотя мы еще не вполне способны понять, откуда у них может взяться эта способность. Таким несложным путем мы получаем второй тезис для объяснения остроумия; первый гласил, что особенность остроты зависит от формы выражения. Еще нам приходит в голову, что второй тезис, собственно, не сообщил нам ничего нового. Он только выделяет то, что уже содержалось в сделанном ранее наблюдении. Мы ведь помним, что если удается редуцировать остроту, то есть, тщательно сохраняя ее смысл, заменить одно выражение другим, то тем самым не только ликвидируется особенность остроты, но и ее способность вызывать смех, иначе говоря, исчезает удовольствие от остроты.
Мы не в состоянии продвинуться здесь дальше, не разобравшись прежде с нашими философскими авторитетами.
Философы, относящие остроту к комическому, а само комическое толкующие с позиций эстетики, характеризуют эстетическое представление с помощью оговорки, что при этом мы ничего не домогаемся от объектов или через их посредство, не нуждаемся в них для удовлетворения своих насущных жизненных потребностей, а довольствуемся их созерцанием и наслаждаемся, просто представляя их. «Чисто эстетическим является то наслаждение, тот способ представлений, который зависит только от себя, только в себе имеет свою цель и не преследует никаких других жизненно важных целей» (К. Фишер, S. 68).
Когда мы подчеркиваем, что деятельность остроумия все же неправильно называть нецелесообразной или бесцельной, так как, без сомнения, она ставила перед собой цель: доставить удовольствие слушателю, – мы едва ли оказываемся в противоречии с этими словами К. Фишера, а всего лишь переводим его идеи на наш способ выражения. Не уверен, способны ли мы хоть что-нибудь предпринять, не учитывая при этом цель. Если мы не используем наш психический аппарат непосредственно для осуществления одного из насущных побуждений, то мы позволяем ему работать в свое удовольствие, стараемся извлечь удовольствие из его специфической деятельности. Предполагаю, что это всеобщее условие, которому подчинено любое эстетическое представление, но я слишком мало смыслю в эстетике, чтобы доводить это положение до логического конца; однако на основе двух ранее выработанных взглядов могу утверждать относительно остроумия, что оно является деятельностью, направленной на получение удовольствия от психических процессов – интеллектуальных или иных. Конечно, существуют и другие виды деятельности с теми же устремлениями. Быть может, их различает то, из какой области психической деятельности они будут черпать удовольствие, возможно – метод, которым они при этом пользуются. В настоящее время мы не в состоянии это решить, но убеждены, что и техника остроумия, и отчасти управляющая ею тенденция к сбережению соучаствуют в рождении удовольствия.
Но прежде чем приступить к решению загадки, как технические приемы деятельности остроумия могут вызывать удовольствие у слушателя, хотим напомнить, что ради простоты и большей ясности мы совершенно отставили в сторону тенденциозные остроты. Все же мы обязаны попытаться объяснить: каковы тенденции остроумия и как оно обслуживает эти тенденции?
Прежде всего, одно наблюдение напоминает нам, что при исследовании происхождения удовольствия от острот нельзя забывать о тенденциозной остроте. Радость от безобидной остроты чаще всего умеренная; явное удовольствие, легкая усмешка – вот почти и все, что она способна доставить слушателю, и из этого результата – как мы заметили на соответствующих примерах – еще некоторую толику следует отнести на счет ее идейного содержания. Почти никогда нетенденциозная острота не добивается тех внезапных взрывов смеха, делающих столь неотразимой остроту тенденциозную. Поскольку техника в обоих случаях может быть одинаковой, мы вправе предположить, что тенденциозная острота в силу своей предвзятости должна располагать источниками удовольствия, недоступными безобидной остроте.
Теперь можно легко понять тенденции остроумия. Там, где острота не самоцель, то есть не безобидна, она обслуживает только две тенденции, к тому же допускающие объединение с какой-то точки зрения; это или недоброжелательная острота (обслуживающая агрессию, насмешку, оборону), или непристойная острота (обслуживающая обнажение). Сразу можно заметить, что технический вид остроумия, будь то словесная или смысловая острота, не имеет никакого отношения к этим двум тенденциям.
Здесь следует более подробно объяснить, каким образом остроумие обслуживает эти тенденции. В этом исследовании я хотел бы начать не с недоброжелательной, а с обнажающей остроты. Правда, последняя гораздо реже удостаивалась исследования, словно антипатия переносится в этом случае с материала на суть дела; однако же мы не дадим сбить себя этим с толку, так как вскоре коснемся пограничного случая остроумия, сулящего нам объяснение целого ряда темных мест.
Известно, что понимается под «сальностью»: намеренное подчеркивание в разговоре сексуальных фактов и отношений. Пока это определение не точнее других. Доклад об анатомии сексуальных органов или о физиологии совокупления вопреки этому определению не имеет никакого отношения к сальности. К этому присоединяется еще и то, что сальность направлена на определенную личность, которая сексуально возбуждает и которая путем восприятия сальности узнает о возбуждении говорящего и из-за этого сама сексуально возбуждается. Вместо того чтобы возбудиться, женщина может и засмущаться или почувствовать неловкость, что означает только сопротивление собственному возбуждению и таким окольным путем признание его. Стало быть, первоначально сальность направлена на женщину и может приравниваться к попытке совращения. Если же порой мужчина забавляется в мужском обществе похотливыми рассказами или выслушиванием сальностей, то вместе с этим воображается первоначальная ситуация, неосуществимая из-за социальных помех. Тот, кто смеется над услышанной сальностью, смеется подобно очевидцу сексуального приставания.
Заключенное в сальности сексуальное содержание объемлет не только отличительные признаки обоих полов, но и то общее для обоих полов, на что распространяется чувство стыда, то есть на экскрементальное в полном объеме. Впрочем, именно таков объем сексуального в младенчестве, когда в представлении существует как бы клоака, внутри которой сексуальное и экскрементальное разделены слабо или не разделены вовсе[77]. Повсеместно в круге идей психологии неврозов сексуальное включает и экскрементальное, понимаемое в старом, инфантильном смысле.
Сальность – это как бы обнажение человека противоположного пола, на которого она направлена. Своими непристойностями она вынуждает посягаемую персону представить затронутую в разговоре часть тела или физиологическое отправление и показывает ему, что и сам посягатель представляет себе то же самое. Нет сомнений, что удовольствие от обнажения сексуального является изначальным мотивом сальности.
Если мы обратимся к самому началу, это поможет объяснению. Склонность рассматривать обнаженные половые отличия – одна из первоначальных составных частей нашего либидо. Она сама, вероятно, уже является замещением, восходящим к предполагаемому первичному удовольствию касаться половых органов. И здесь, как это часто бывает, рассматривание сменило ощупывание[78]. Либидо рассматривания или ощупывания проявляется у каждого двояко, активно или пассивно, в мужской или женской разновидности, и в значительной мере формируется в зависимости от преобладания тех или иных половых особенностей. У младенцев легко наблюдается склонность к самообнажению. Там, где задаток этой склонности не претерпевает обычной судьбы наслоения или подавления, он развивается в позыв к эксгибиционизму, известный как извращение взрослых мужчин. У женщин пассивная склонность к эксгибиционизму почти всегда преодолевается благодаря мощному противодействию сексуальной стыдливости, впрочем, с сохранением в запасе лазейки для нее в одежде. Я обязан только указать, как эластична и вариабельна в зависимости от условностей и от обстоятельств мера эксгибиционизма, дозволенная женщине.
У мужчины высокая степень этого стремления как составная часть либидо сохраняется и служит для приготовления к половому акту. Если это стремление заявляет о себе при первом сближении с женщиной, оно вынуждено пользоваться речью по двум причинам. Во-первых, чтобы подать женщине знак, а во-вторых, потому, что, пробуждая с помощью разговора определенное представление, можно саму женщину соответственно возбудить и вызвать в ней склонность к пассивному эксгибиционизму. Такой навязывающий определенное настроение разговор – еще не сальность, но он переходит в нее. Ведь при быстром согласии женщины скабрезный разговор кратковременен, он немедля уступает место сексуальному действию. Иное дело, когда не приходится рассчитывать на быстрое согласие женщины, а вместо него предстает ее оборонительная реакция. Тогда сексуально возбуждающий разговор в виде сальности становится самоцелью; если движение сексуального приставания к акту задерживается, то мужчина не торопится проявлять возбуждение и довольствуется его признаками у женщины. При этом приставание изменяет, вероятно, и свой характер в том же духе, как и всякое либидозное побуждение, встретившее препятствие; оно становится открыто недоброжелательным, жестоким, то есть призывает на помощь в преодолении препятствия садистские компоненты полового влечения.
Следовательно, неподатливость женщины – первая предпосылка образования сальности, разумеется, такая неподатливость, которая вроде бы означает только отсрочку и не делает безнадежными дальнейшие домогательства. Идеальный случай подобного сопротивления женщины складывается при одновременном присутствии другого мужчины, третьего, ибо в таком случае немедленная уступчивость женщины исключена. Вскоре этот третий приобретает самую важную роль для высказывания сальности; и все же нельзя сбрасывать со счета присутствие женщины. У крестьян или в трактире для простонародья можно наблюдать, что лишь подход кельнерши или трактирщицы вызывает сальность; на более высокой социальной ступени поначалу происходит совсем иное, присутствие особы женского пола обрывает сальность; мужчины приберегают такого рода разговор, первоначально предполагающий присутствие стыдливой женщины, до той поры, пока они останутся «между собой». Таким образом, постепенно место женщины занимает зритель, в данный момент слушатель, инстанция, для которой предназначена сальность, а последняя в результате такого поворота уже приближается к особенностям остроты.
С этого момента наше внимание могут привлечь два фактора: роль третьего, слушателя, и содержательные предпосылки самой сальности.
В целом тенденциозной остроте нужны три лица: создатель остроты, кроме него второй, ставший объектом недоброжелательного или сексуального нападения, и третий, на котором реализуется намерение остроты – доставить удовольствие. Более глубокое обоснование их отношений мы отыщем позднее, пока же остановимся на факте, определенно свидетельствующем, что над остротой смеется, то есть наслаждается удовольствием от нее, не создатель, а праздный слушатель. Так же соотносятся и три участника в случае сальности. Развитие событий можно описать так: либидозный импульс первого участника, едва тот обнаруживает препятствие на пути к удовлетворению женщиной, обнаруживает недоброжелательство по отношению ко второму участнику и призывает в союзники третьего, первоначально ему мешавшего. Благодаря сальным разговорам первого женщина обнажается перед этим третьим, который в этом случае подкупается как слушатель – путем удовлетворения его собственного либидо без каких-либо усилий с его стороны.
Примечательно, что такое общение с помощью сальностей чрезвычайно популярно у простого люда и всегда подтверждает их веселое настроение. Заслуживает, однако, внимания и то, что при этом сложном процессе, несущем на себе столь много характерных черт тенденциозной остроты, к самой сальности не предъявляется ни одного из формальных требований, отличающих остроту. Высказывание открытой непристойности доставляет первому лицу удовольствие и вызывает смех третьего.
Лишь когда мы попадаем в высокообразованное общество, прибавляется формальное условие остроумия. Сальность становится остроумной и терпимой только в случае, если она умна. Технический прием, которым она чаще всего пользуется, – это намек, то есть замена мелочью, чем-то находящимся в отдаленной связи, реконструируемой слушателем в своем воображении в полную и откровенную скабрезность. Чем больше диспропорция между прямым содержанием сальности и неизбежно вызываемым ею представлением слушателя, тем тоньше острота, тем выше она способна прорваться в хорошее общество. Кроме грубого и тонкого намека, остроумная сальность располагает, как можно легко показать на примерах, и всеми остальными приемами словесной и смысловой острот.
Тут наконец становится ясно, какую услугу оказывает острота своей тенденции. Она содействует удовлетворению влечения (похотливого или враждебного) вопреки стоящему на его пути препятствию, она обходит это препятствие и таким образом черпает удовольствие из ставшего недоступным в силу этого препятствия источника. Стоящее на пути препятствие – это, собственно, не что иное, как увеличивающаяся с ростом уровня образования и общественного положения неспособность женщины переносить неприкрытую сексуальность. Упомянутая женщина, присутствующая в исходной ситуации, либо будет и впредь присутствовать, либо ее влияние будет сдерживать мужчин и в ее отсутствие. Можно наблюдать, как мужчинам из высших сословий общество девушек из низов дает повод немедленно опуститься от остроумной сальности к простой.
Силу, затрудняющую или делающую невозможным для женщины, а в меньшей мере и для мужчины наслаждаться неприкрытой скабрезностью, мы называем вытеснением и признаем в ней тот же психический процесс, который при серьезных заболеваниях удаляет из сознания целые комплексы побуждений вместе с их производными и оказывается главным фактором появления так называемых психоневрозов. Мы признаем за культурой и высоким воспитанием большое влияние на развитие вытеснения и предполагаем, что при этом меняется психическая организация, что может привноситься и унаследованной предрасположенностью. Вследствие таких перемен обычно воспринимаемое как приятное теперь кажется неприятным и отвергается изо всех психических сил. В результате вытесняющей деятельности культуры утрачиваются первичные, но ныне отвергнутые внутренней цензурой возможности наслаждения. Однако для человеческой психики любые отречения весьма затруднительны, а следовательно, по нашему мнению, тенденциозная острота предлагает средство упразднить отречение, вновь обрести утерянное. Когда мы смеемся над тонкой непристойной остротой, мы смеемся над тем же, что смешит крестьянина в грубой сальности; в обоих случаях удовольствие проистекает из одного и того же источника; но мы вроде бы не в состоянии смеяться над грубой сальностью, нам либо стыдно, либо она кажется нам отвратительной; мы можем смеяться лишь тогда, когда свою помощь нам предлагает остроумие.
Итак, видимо, подтверждается наше первоначальное предположение, что тенденциозная острота располагает иными источниками удовольствия, чем безобидная острота, при которой все удовольствие так или иначе зависит от техники. Также можем снова подчеркнуть, что при тенденциозной остроте мы не в силах посредством нашего чувства различить, какая часть удовольствия проистекает из техники, а какая – из тенденции. Значит, строго говоря, мы не знаем, над чем смеемся. При всех непристойных остротах мы заблуждаемся в оценке добротности остроты, ее зависимости от формы; техника этих острот часто весьма убога, а способность смешить огромна.
* * *
Теперь мы намерены исследовать, аналогична ли роль остроумия в обслуживании недоброжелательной тенденции.
И здесь с самого начала мы наталкиваемся на те же условия. Недоброжелательство по отношению к близким подвергается, начиная с детства индивида, равно как и с детства человеческой культуры, тем же ограничениям, тому же прогрессирующему вытеснению, что и наши сексуальные устремления. Мы еще не дошли до того, чтобы иметь силы любить врагов своих или подставлять им левую щеку, после того как нас ударили по правой; и все моральные предписания по ограничению активной ненависти несут на себе еще и поныне отчетливейшие признаки, что первоначально они были призваны действовать в маленьком сообществе соплеменников. Так как все мы вправе чувствовать себя гражданами одного народа, мы позволяем себе отказаться от большинства этих ограничений в отношении чужого народа. Но внутри собственного круга мы все же продвинулись в укрощении недоброжелательных порывов, как это грубовато выразил Лихтенберг: «Где теперь говорят: „Извините“, раньше давали в ухо». Враждебность с применением насилия, запрещенная законом, сменилась словесными поношениями, а лучшее осознание тесной взаимосвязи человеческих порывов все больше лишает способности гневаться на близких, вставших поперек дороги, благодаря знанию твердого принципа: «Tout comprendre c’est tout pardonner»[79]. В детстве мы наделены сильной предрасположенностью к вражде, позднее более высокая личная культура учит нас, что недостойно употреблять бранные слова, и даже там, где дозволена дуэль, чрезвычайно возросло число предметов, которые не должны применяться как ее орудия. С того момента, как мы вынуждены отказаться от выражения неприязни на деле, чему препятствует и беспристрастное третье лицо, заинтересованное в сохранении личной безопасности, – мы точно так, как и в случае сексуального приставания, формируем новую технику оскорбления, нацеленную на привлечение этого человека против нашего врага. Выставляя врага мелким, низким, презренным, смешным, мы окольным путем наслаждаемся его низвержением, о чем свидетельствует своим смехом третий, не приложивший к этому никаких усилий.
Теперь мы подготовлены к роли остроумия при недоброжелательном нападении. Остроумие позволяет нам использовать смешное в противнике, что из-за противодействующих препятствий мы не смогли бы высказать вслух или осознать; стало быть, оно опять-таки обходит ограничения и открывает ставшие недоступными источники удовольствия. К тому же оно подкупает слушателя своей притягательностью, и тот обходится без тщательной проверки нашей пристрастности, как и сами мы, подкупленные безобидной остротой, по привычке переоцениваем порой содержательность остроумно выраженной фразы. «Насмешники склоняют на свою сторону», – гласит крылатое немецкое выражение.
Обратим внимание на часто встречающиеся в предыдущей главе остроты господина N. Все они – поношения. Дело обстоит так, словно господин N хотел громко воскликнуть: «Но ведь министр земледелия сам баран! Оставьте меня в покое с Y, который чуть не лопается от тщеславия! Ничего скучнее, чем статьи этого историка о Наполеоне в Австрии, я еще никогда читал!» Но его высокое положение не позволяет высказываться в такой форме. Поэтому он прибегает к помощи острот, обеспечивающих благоприятный прием, которого они никогда не обрели бы в неостроумной форме, невзирая на их возможную истинность. Особенно поучительна одна из этих острот, острота о «красном нитике», быть может, самая удачная из них. Что заставляет нас смеяться и отвлекает внимание от вопроса, справедливо ли обошлись с бедным писателем? Конечно же, остроумная форма, то есть остроумность, но над чем же мы при этом смеемся? Без сомнения, над самим человеком, представленным нам как «красный нитик», и особенно над его рыжими волосами. Образованный человек отучился смеяться над физическими недостатками, для него рыжие волосы даже не относятся к заслуживающим осмеяния физическим недостаткам. Но они считаются таковыми у школьников и у простого народа, более того, еще и на уровне образованности некоторых муниципальных и парламентских депутатов. И вот искусная острота господина N позволяет нам, взрослым и утонченным людям, смеяться, как школьникам, над рыжими волосами историка X. Разумеется, это не входило в намерения господина N, но неизвестно, должен ли создатель остроты знать, в чем ее истинная ценность.
Если в этих случаях препятствие для нападения, которое помогла обойти острота, внутреннего происхождения – эстетическое возмущение бранью, то в других случаях оно может быть чисто внешней природы. Таков случай, когда князь спрашивает незнакомца, похожего на него: «Не служила ли твоя мать когда-нибудь во дворце?» А находчивый ответ гласил: «Нет, служил мой отец». Конечно, незнакомец хотел бы осадить наглеца, осмелившегося опозорить таким намеком память любимой матери; но этот наглец – его высочество, которого не посмеешь ни осадить, ни тем более оскорбить, если за такую месть не готов заплатить собственной жизнью. Стало быть, это значило бы молча стерпеть оскорбление, но, к счастью, острота указывает путь отплатить за него, не подвергаясь опасности, с помощью технического приема унификации, используя намек и обращая его против обидчика. Здесь впечатление остроумности настолько определяется тенденцией, что перед лицом остроумного возражения мы склонны забывать о том, что из-за намека остроумен и сам вопрос обидчика.
Предотвращение брани или оскорбительного возражения с помощью внешних ограничений происходит так часто, что тенденциозная острота особенно охотно используется для нападения или критики высокопоставленных персон, злоупотребляющих властью. В таком случае острота представляет собой протест против такой власти, освобождение от ее давления. Более того, в этом же обстоятельстве заключена и привлекательность карикатуры, над которой мы смеемся даже тогда, когда она неудачна, просто потому, что ставим ей в заслугу протест против власти.
Если мы примем во внимание, насколько тенденциозная острота пригодна для посягновений на все великое, признанное и могущественное, защищенное от прямой агрессии внутренними препонами или внешними ограничениями, то склонимся к особому толкованию определенных групп острот, как бы предназначенных для незначительных и слабых людей. Я подразумеваю истории со сватами, с отдельными из этих историй мы познакомились при исследовании многообразных приемов смысловых острот. В некоторых из них, например в случаях: «Она еще и глуха» и «Разве этим людям можно что-то доверить!», посредник осмеивается как неосторожный и рассеянный человек, смешной из-за того, что у него вроде бы непроизвольно прорывается правда. Но согласуется ли, с одной стороны, то, что мы узнали о природе тенденциозной остроты, а с другой стороны, степень нашего удовлетворения этими историями с убожеством людей, которых, казалось бы, осмеивает острота? Достойны ли они быть объектами остроумия? Может быть, дело в том, что остроумие лишь подставляет посредника, чтобы поразить нечто более важное, что у него, как гласит пословица, на языке одно, на уме другое? Нельзя отбросить такое объяснение.
Вышеизложенное толкование историй о посредниках может быть продолжено. Правда, мне нет нужды углубляться в них, достаточно видеть в этих историях лишь «шутки» и не признавать за ними характерные черты остроумия. Стало быть, существует и такая субъективная обусловленность остроумия; сейчас мы обратили на нее внимание, а позднее должны будем ее исследовать. Она свидетельствует, что остротой является лишь то, что я признаю остротой. То, что является остротой для меня, для другого может быть лишь забавной историей. Но если острота допускает такое сомнение, то это может проистекать только из того, что она имеет показную сторону, фасад – в нашем случае комический, – которым довольствуется взор одного человека, тогда как другой способен попытаться заглянуть за него. И правомерно возникает подозрение, что этот фасад предназначен для обольщения пытливого взора, то есть что такие истории вынуждены что-то скрывать.
Во всяком случае, если наши истории со сватами – остроты, то они лучше тогда, когда с помощью своего фасада скрывают не только то, что им нужно сказать, но и то, что им нужно сказать нечто запретное. Однако продолжение такого толкования, которое обнажает эту тайну и обнаруживает в этих историях с комическим фасадом тенденциозные остроты, было бы следующим: «Каждый, у кого в минуту неосторожности прорывается правда, собственно, радуется освобождению от притворства». Это – верный и весьма плодотворный взгляд с точки зрения психологии. Без такого внутреннего одобрения никто не позволит одержать над собой верх автоматизму, выводящему наружу правду[80]. Но тем самым смешной шадхен превращается в симпатичного, заслуживающего сожаления человека. Как же должен блаженствовать человек, сумевший наконец-то сбросить бремя притворства, воспользовавшись первым же удобным случаем, чтобы высказать правду до конца! Как только сват замечает, что дело проиграно, что невеста не нравится молодому человеку, он с удовольствием раскрывает еще один ее скрытый недостаток, который жениху не бросился в глаза, либо пользуется поводом привести вместо подробностей решающий довод, чтобы выразить свое презрение к людям, которым он служит: «Помилуйте, кто же этим людям даст что-нибудь взаймы!» Тут вся насмешка падает на только вскользь упомянутых в истории родителей, считающих позволительным подобное надувательство, лишь бы сбыть с рук свою дочь, на ничтожество девушек, готовых выйти замуж с помощью таких ухищрений, на непристойность браков, заключаемых после таких прологов. Посредник – подходящий кандидат для высказывания подобной критики, ведь чаще всего он знает об этих хитростях, но не смеет говорить о них вслух, так как он – бедняк, способный существовать именно за счет их. Но сходное противоречие владеет и духом народа, создавшего эти и подобные истории, ибо народ знает, что святость заключенных браков серьезно страдает от воспоминаний о событиях, сопутствующих заключению брака.
Вспомним и о замечании при исследовании техники остроумия, что нелепость в остроте часто заменяет иронию и критику в мыслях, скрытых остротой, в чем, впрочем, деятельность остроумия подражает деятельности сновидения; здесь мы вновь обнаруживаем подтверждение именно такого положения вещей. То, что ирония и критика относятся не лично к посреднику, в предыдущих примерах выступавшему лишь мальчиком для битья, доказывает множество других острот, в которых, наоборот, посредник предстает как рассудительная личность, полемические способности которой в силах преодолеть любое затруднение. Это – истории с логическим фасадом вместо комического, софистические смысловые остроты. В одной из них посредник сумел оспорить изъян невесты – ее хромоту. По крайней мере это – «готовое дело», другая женщина со здоровыми конечностями, напротив, находилась бы под угрозой упасть и сломать себе ногу, после чего последуют болезнь, огорчения, расходы на лечение, которые можно сберечь женитьбой на хромоножке. Или в другой истории он сумел отразить целый ряд жениховских претензий к невесте, каждую в отдельности – полновесным аргументом, чтобы затем по поводу последней, неотразимой претензии возразить: «Что же вы хотите, чтобы у нее совсем не было изъянов?», словно от прежних возражений не осталось и следа. В обоих примерах нетрудно указать слабые места в аргументации: мы это и сделали при исследовании техники. Но теперь нас интересует нечто иное. Если речь посредника обладает столь убедительной видимостью логичности, признаваемой таковой лишь после тщательной проверки, то истина заключается в том, что острота признает правоту посредника; мышление не осмеливается всерьез признать его правоту, заменяет эту серьезность видимостью признания, представленной в форме остроты, но и здесь, как и во многих других случаях, шутка выдает серьезность. Не ошибемся, допустив в отношении всех историй с логическим фасадом, что они в самом деле подразумевают то, что утверждают с помощью намеренно ошибочного обоснования. Лишь такое использование софизма для замаскированного высказывания правды придает ему характер остроты, зависящий, стало быть, главным образом от тенденции. Обе истории намекают именно на то, что претендент действительно выглядит смешным, когда он так тщательно выискивает отдельные достоинства невесты, все, однако, крайне шаткие, и при этом забывает, что должен быть готов взять в жены смертного человека с неизбежными изъянами, тогда как единственным качеством, делающим сносным брак с более или менее несовершенной женщиной, явилась бы взаимная склонность и готовность с любовью приспосабливаться друг к другу, о чем нет и речи на этих торгах.
Содержащаяся в этих примерах издевка над женихом, при котором посредник играет совершенно пассивную роль резонера, в других историях выражается гораздо отчетливее. Чем яснее эти истории, тем меньше приемов остроумия они содержат; они являются как бы пограничным случаем остроумия, с техникой которого их объединяет всего лишь образование фасада. Но из-за все той же тенденции и ее сокрытия за фасадом им целиком присущ эффект остроумия. Кроме того, скудность технических приемов позволяет понять, что многие остроты этого рода не могут без серьезного ущерба обойтись без комического элемента жаргона, действующего подобно приемам остроумия.
Такова следующая история, которая, обладая всей заразительностью тенденциозной остроты, не обнаруживает ничего из ее техники. Посредник спрашивает: «Чего вы хотите от невесты?» Ответ: «Она должна быть красива, богата и образованна». – «Недурно, – говорит посредник, – но из этого я сделаю три партии». Здесь замечание высказано человеку прямо, без облачения в одежды остроты.
В прежних примерах замаскированная агрессия направлена против отдельных лиц, в остротах о посредниках – против всех сторон, участвующих в торге по заключению брака: невесты, жениха и их родителей. Однако объектами посягательств остроумия могут быть в равной мере и учреждения, люди, поскольку они представляют последние положения морали или религии, воззрения на жизнь, пользующиеся таким уважением, что возражать им можно не иначе как в обличье остроты, а именно остроты, скрытой за своим фасадом. Пусть темы, на которые направлена эта тенденциозная острота, немногочисленны, но ее формы и облачения чрезвычайно разнообразны. Полагаю, мы поступим правильно, дав этому виду тенденциозного остроумия особое наименование. Подходящее название выяснится после того, как мы истолкуем некоторые примеры подобного вида.
Я вспоминаю о двух историях: об обнищавшем гурмане, застигнутом за «семгой под майонезом», и о запойном учителе – историях, признанных нами софистическими остротами со сдвигом. Теперь продолжу их толкование. С той поры мы узнали, что если видимость логики связана с фасадом истории, то мышление, видимо, хотело всерьез заявить: этот человек прав, но из-за встретившегося протеста оно не осмеливается признать его правоту за исключением одного пункта, где можно легко доказать его неправоту. «Соль» данных острот – справедливый компромисс между его правотой и неправотой, что, разумеется, не является решением, но, пожалуй, соответствует конфликту в нас самих. Просто обе истории носят эпикурейский характер; они утверждают: «Да, этот человек прав, нет ничего превыше наслаждения, и совершенно безразлично, каким образом его достигают». Это звучит ужасно безнравственно и, пожалуй, ненамного лучше – хотя и не отличается по существу, – чем Carpe diem[81] поэта, ссылающегося на зыбкость существования и на бесплодность добродетельного самоограничения. Если мысль, что в остроте о «семге под майонезом» человек, по-видимому, прав, действует на нас отталкивающе, то это проистекает только из наглядного ее пояснения наслаждением низшего вида, которое кажется нам совершенно излишним. В реальной жизни у каждого из нас были минуты и периоды, когда мы признавали правомерность этой философии жизни и упрекали учение о нравственности в том, что оно умеет только требовать и никак не вознаграждать. С тех пор как мы потеряли веру в воздаяние в потустороннем мире, в котором всякое ограничение должно вознаграждаться удовлетворением, – впрочем, если признаком веры сделать самоограничение, окажется очень мало благочестивых людей, – с тех пор Carpe diem становится очень серьезным призывом. Я охотно отсрочу удовлетворение, но разве мне известно, буду ли я завтра еще жить?
«Di doman’ non с’è certezza» (Lorenzo dei Medici)[82].
Я охотно откажусь от всех осужденных обществом путей удовлетворения, но уверен ли я, что общество вознаградит это самоотречение, открыв мне – хотя бы и с некоторой отсрочкой – один из дозволенных путей? Давайте громко выскажем то, о чем шепчут эти остроты: желания и вожделения человека имеют право быть услышанными наряду с требовательной и беспощадной моралью, а в наши дни убедительно и выразительно было доказано, что эта мораль – всего лишь своекорыстные предписания немногочисленных богачей и сильных мира сего, в любой момент без задержки имеющих возможность удовлетворить свои желания. Пока врачевание не позволяет гарантировать нашу жизнь и покуда социальные учреждения никак не содействуют тому, чтобы она складывалась отраднее, до тех пор в нас не может быть задушен голос, восстающий против требований морали. Всякий искренний человек в конце концов признает это, по крайней мере в отношении себя. Разрешение этого конфликта возможно лишь окольным путем с помощью нового понимания. Свою жизнь необходимо так связать с жизнью другого человека, так глубоко суметь себя с ним отождествить, чтобы стала преодолима кратковременность собственной жизни; и не следует незаконно исполнять свои потребности, а должно оставлять их неудовлетворенными, потому что только дальнейшее сохранение многочисленных неосуществленных запросов в состоянии сформировать силу, преобразующую общественный порядок. Но не все индивидуальные потребности допускают такого рода сдвиги и перенесение на другие области, и нет универсального и окончательного разрешения конфликта.
Теперь мы уверены в том, как следует назвать остроты, подобные только что истолкованным; это – циничные остроты, и скрывают они цинизм.
Среди учреждений, на которые обычно нападает циничная острота, нет более важного, более упорно защищаемого моральными предписаниями, но при всем том привлекательного для нападок, чем институт брака, к которому, следовательно, и относится большинство циничных острот. Ведь ни одно посягательство не затрагивает личность сильнее, чем посягательство на сексуальную свободу, и нигде культура не прибегает к более сильному подавлению, чем в сексуальной области. Для доказательства можно удовольствоваться одним-единственным примером, упомянутым выше из «Записи в родовую книгу принца Карнавала»:
«Жена как зонтик. Ее все же иногда берут с собой для комфорта».
Мы уже рассматривали сложную технику этого примера: удивляющее, вроде бы недопустимое сравнение, но – как мы теперь видим – само по себе неостроумное, далее намек (комфорт – общественный экипаж) и увеличивающий неясность пропуск как самое сильное техническое средство. Сопоставление можно было бы изложить следующим образом: женятся для того, чтобы обезопасить себя от искушении чувственности, а затем выясняется, что брак не удовлетворяет возрастающую потребность, совершенно так же, как, взяв с собой зонтик для защиты от дождя, потом все же намокают под ним. В обоих случаях необходимо искать более надежную защиту, в одном случае взять публичный, общественный экипаж, в другом – публичную женщину. Теперь острота почти целиком заменена цинизмом. Никто не решается открыто признать, что брак не есть институт, удовлетворяющий сексуальность мужчины, разве только к этому не побуждает любовь к истине и реформаторский пыл Христиана фон Эренфельса[83]. Сила этой остроты в том, что она все же – окольными путями – высказала это.
Особенно благоприятен для тенденциозной остроты случай, когда намеренная критика направлена на себя самого, выражаясь осмотрительнее, на субъекта, к которому сопричастен остряк, то есть на собирательный персонаж, например на собственный народ. Это условие самокритики, видимо, объясняет нам, почему именно жизнь еврейского народа стала благоприятной почвой для множества превосходнейших острот, из числа которых мы даже здесь представили достаточно образцов. Это истории, созданные евреями и направленные против особых качеств евреев. Остроты неевреев о евреях большей частью грубые шутки, в которых остроумие обеспечивается за счет того, что еврей производит на нееврея комическое впечатление. И еврейские остроты о евреях допускают это, но их авторы знают свои подлинные изъяны, равно как и связь последних со своими достоинствами, а собственная причастность к тому, что у еврейского народа заслуживает порицания, создает в ином случае трудновоспроизводимое субъективное условие остроумия. Впрочем, не уверен, часто ли можно найти народ, так потешающийся над своей сутью.
В подтверждение сошлюсь на упомянутую выше историю о том, как еврей в вагоне немедленно отказывается от правил приличия, как только узнает в вошедшем единоверца. Мы знакомы с этой остротой как с доводом в пользу наглядного пояснения с помощью детали, изображения через мелочь; она призвана описать демократический образ мысли евреев, не признающий разницы между господами и слугами, но, к сожалению, нарушающий вместе с тем дисциплину и взаимопомощь. Другой очень интересный ряд острот описывает взаимоотношения бедных и богатых евреев; их герои – «попрошайка» и хлебосольный барин. Приживал, по воскресеньям принимаемый в одном доме, однажды является в сопровождении незнакомого молодого человека, который тоже хочет сесть за стол. «Кто это?» – спрашивает хозяин дома и слышит в ответ: «Это мой зять с прошлой недели; я обещал кормить его в течение первого года». Направленность этих историй всегда одна и та же; отчетливее всего она проступает в следующей истории. Проситель домогается у барона денег для поездки на курорт в Остенде; врач предписал ему морские ванны. Барон находит пребывание в Остенде слишком дорогим; более дешевый курорт принес бы ту же пользу. Но проситель отклоняет это замечание словами: «Господин барон, для меня нет ничего дороже моего здоровья». Это великолепная острота со сдвигом, которую мы могли бы принять за образец данного вида остроумия. Барон явно хочет сберечь свои деньги, но проситель отвечает так, словно деньги барона его собственные, которые в таком случае он, разумеется, вправе ценить меньше, чем свое здоровье. Здесь смех вызывает нахальство, но подобные остроты, за редким исключением, обладают трудным для понимания фасадом. Истина заключается в том, что проситель, мысленно распоряжающийся деньгами богача как своими, по священным заповедям иудеев действительно имеет право на такую подмену. Возмущение, создавшее эту остроту, естественно, направлено против правила, весьма обременительного даже для набожного человека.
Другая история: проситель встречает на лестнице у богача коллегу по ремеслу, тот не советует ему идти дальше. «Не поднимайся сегодня к барону, он не в духе и никому не дает больше гульдена». «Все же поднимусь, – говорит первый проситель. – Почему я должен дарить ему гульден? Разве он мне что-нибудь дарит?»
Эта острота пользуется техникой нелепости, позволяя просителю утверждать, что барон ему ничего не дарит, в ту самую минуту, когда он собирается домогаться подарка. Но эта нелепость только мнимая; недалеко от истины, что богач ему ничего не дарит, ибо религиозное правило обязует его давать бедняку подаяние, и, строго говоря, богач должен быть благодарен просителю, предоставившему удобный случай для благодеяния. Здесь обыденный мещанский взгляд на подаяние вступает в противоречие с религиозным; такой взгляд открыто восстает против религиозного понимания в истории, в которой барон, глубоко тронутый рассказом просителя о своих невзгодах, вызывает слугу и приказывает: «Выкинь его вон, он разрывает мне душу!» Это открытое выражение тенденции опять-таки представляет пограничный случай остроумия. От совсем неостроумной жалобы: «На самом деле быть богачом среди евреев не преимущество. Чужая нищета не позволяет в одиночку наслаждаться собственным счастьем» – эти последние истории отличаются почти исключительно тем, что благодаря наглядности рассматривают конкретные ситуации.
О глубоко пессимистическом цинизме свидетельствуют другие истории, в техническом отношении опять-таки представляющие пограничный случай остроумия, скажем, нижеследующая: человек, тугой на уши, консультируется у врача, который ставит правильный диагноз: пациент глух потому, что, вероятно, пьет слишком много водки. Он отговаривает пациента от пьянства, глухой обещает следовать совету. Спустя некоторое время врач встречает его на улице и громко спрашивает, как его дела. «Благодарю, – следует ответ. – Вам не нужно, господин доктор, так кричать, я бросил пить и снова слышу хорошо». Через некоторое время встреча повторяется. Обычным голосом доктор спрашивает пациента о его самочувствии, но замечает, что тот его не понимает. «Как? Что?» – «Кажется, вы снова пьете, – кричит ему доктор в ухо, – и поэтому опять ничего не слышите». – «Знаете ли, вы правы, – отвечает глухой. – Я снова начал пить и скажу почему. Покуда я не пил, я слышал, но все, что я слышал, не так хорошо, как водка».
С точки зрения техники эта острота – не что иное, как наглядное объяснение; жаргон, умение рассказывать призваны вызывать смех, но за всем этим – затаенная печаль: не прав ли этот человек в своем выборе?
Эти грустные истории подразумевают самые разные безнадежные тяготы евреев, и в силу этого я должен причислить их к тенденциозным остротам.
Другие, сходные по смыслу циничные остроты, и не только еврейские истории, нападают на религиозные догмы и на саму веру в Бога. История о «взгляде раввина», техника которой состоит в логической ошибке уравнивания фантазии и действительности (обоснованно понимание этого приема и как сдвига), – это циничная или критичная острота, направленная против чудотворцев и, конечно, против веры в чудеса. Говорят, Гейне на смертном одре создал прямо-таки кощунственную остроту. Когда дружелюбно настроенный пастор сослался на Божью милость и обнадежил его, что он найдет у Бога прощение своих грехов, то последний якобы ответил: «Bien sûr, qu’il me pardonnera; c’est son métier»[84]. Это – уничижающее сравнение, в техническом отношении вполне равноценное, скажем, намеку, ибо métier, занятием или ремеслом, обладает, к примеру, ремесленник или врач, и притом каждый из них имеет лишь единственное métier. Однако сила остроты заключена в ее тенденции. Ей не нужно говорить ничего кроме: уверен, он меня простит, ведь для этого – ни для какой другой цели – он и существует, для этого я себе его и создал (как держат при себе собственного врача, своего адвоката). И в бессильно вытянувшемся на смертном одре человеке еще теплится сознание, что он сам сотворил Бога и наделил его властью, чтобы при удобном случае воспользоваться его услугами. Мнимое творение незадолго до своей смерти еще считает себя творцом.
* * *
К обсуждавшимся до сих пор типам тенденциозного остроумия: обнажающему или непристойному, агрессивному (недоброжелательному), циничному (критическому, кощунствующему), – хотел бы присовокупить в качестве четвертого и самого редкого еще один тип, особенность которого необходимо пояснить хорошим примером.
Два еврея встречаются в вагоне поезда на одной галицийской станции. «Куда ты едешь?» – спрашивает один. «В Краков», – следует ответ. «Вот видишь, какой ты лгун, – возмутился другой. – Когда ты говоришь, что едешь в Краков, ты ведь хочешь, чтобы я подумал, что ты едешь в Лемберг. Но теперь-то я знаю, что ты в самом деле едешь в Краков. Так почему же ты лжешь?»
Эта великолепная история, производящая впечатление чрезмерной мудрености, воздействует явно посредством техники нелепости. Второй еврей вынужден принять упрек во лжи из-за своих слов, что он едет в Краков – истинную цель его путешествия! Но это сильное техническое средство – нелепость – сопряжено здесь с другим приемом, с изображением через противоположность, так как, по безапелляционному утверждению первого, второй лжет, когда говорит правду, и говорит правду с помощью лжи. Однако более серьезное достоинство этой остроты заключено в вопросе об условиях правдивости; остроумие опять-таки подразумевает проблему и пользуется неопределенностью одного из самых употребляемых нами понятий. Правдиво ли описывать положение дел так, как оно есть, и не заботиться о том, как воспримет сказанное слушатель? Или это только иезуитская правда? И не состоит ли подлинная правдивость скорее во внимании к слушателю и в содействии ему при выработке верного понимания собственных знаний рассказчика? Я считаю остроты такого рода достаточно отличными от всех других, чтобы предоставить им особое место. Они нападают не на личности или институты, а на надежность самого нашего познания, нашей способности созерцать. Значит, им подошло бы название скептические остроты.
* * *
В ходе наших рассуждений о тенденциях остроумия мы, пожалуй, достигли некоторой ясности и, несомненно, открыли мощные импульсы к дальнейшим исследованиям; но выводы этой главы вместе с результатами предыдущей соединились в сложную проблему. Если верно, что удовольствие, доставляемое остроумием, держится, с одной стороны, на технике, с другой – на тенденции, то с какой же общей точки зрения можно объединить эти два столь различных источника удовольствия от остроумия?