Старая, допетровская русская литература еще не вошла в наш обиход, и понятие о ней у среднего образованного человека самое неопределенное и фантастическое. И не только у среднего – даже специалисты к ней еще не подходили с теми требованиями и задачами, с которыми они подходят к литературе послепетровской, или с недавнего времени стали подходить к древнерусской Иконописи или церковному Зодчеству. Что бы ни говорили историки-экономисты и юристы типа Ключевского, стремящиеся свести на нет значение Петровского перелома, живая связь наша с эпохой Московскою и с ей предшествовавшими была нарушена резко и основательно. Во всяком отдельном случае связь эту приходится восстановлять наново, и пути к этому восстановлению в каждом отдельном случае разные. Сама православная традиция была нарушена – при Екатерине и Александре Первом вся иерархия была в корне проникнута протестантизмом, и прямая линия преемства могла быть восстановлена только благодаря существованию другого подземного течения – мистического и аскетического – Серафима Саровского и Паисия Величковского. В осознании православной традиции немалую роль сыграли светские богословы – славянофилы и их наследники. Для восстановления культурной традиции, художественной и литературной, славянофилы ничего не могли сделать или сделали очень мало благодаря своему первородному греху – романтическому и сентиментальному народничеству. Они видели Московскую Русь «земским», т. е., по ихнему пониманию, мужицким царством, мало того, земледельческим по преимуществу. Дальше т. н. былин они не могли пойти – и неизбежно создали этим былинам ложную, романтически-народническую генеалогию. Все мы еще помним, как нас учили Русской Словесности, начиная со старших богатырей, приписывая им дохристианское происхождение. И теперь еще далеко не вошло в общее сознание недавнее и книжное происхождение былинной поэзии.
Москва же, а тем более домосковская Русь не была мужицким царством. Московское государство было государством городским и аристократическим, гостиным и боярским. При всей глубокой разнице между Московией Олеария и Гардариком исландских саг, Московия оставалась тем же Гардариком – страной градов. Города и монастыри сосредоточивали в себе всю культуру материальную и духовную, и даже вне городов господствовал не земледелец и не помещик, а промышленник. Только с постепенным раскрепощением и оседанием дворянства и с постепенным переносом центра экономической жизни с ледниковых суглинков на степной чернозем Россия делалась земледельческой – и мужицкой.
Вся русская допетровская культура насквозь церковна и сословна. Источником ее была Церковь, исполнителями частью та же Церковь, частью богатые классы, Московское, почти безвыездно жившее в Москве боярство, рассеянное между Москвой и большими провинциальными городами купечество; наконец, северные, сельские, но отнюдь не земледельческие, земские, но отнюдь не уравнительные, волости. Только на севере, который никогда не был земледельческим, который до XVI еще века был глубоко аристократичен и где уравнительная община введена административным порядком в XVIII и XIX веках, старая культура сохранилась у крестьян. Только там сохранились деревянные шатровые церкви, поются старины (к которым так глупо пристало пошлое Сахаровское словечко «былины») и слышатся старые знаменные распевы. Там же, где крестьянин есть и был на самом деле то, чем его представляли себе все наши нивеляторы и нигилисты от Екатерининских администраторов до нынешних эсеров и большевиков, там он своими силами только и произвел, что Толстовского Акима из Власти Тьмы. Культура невеликая.
По этому всему понятно, что древнерусское искусство «открыли» не славянофилы, а декаденты. И «открыли» потому, что не задавались историческими и патриотическими задачами, а имели «многогранный» и восприимчивый вкус, одинаково чуткий к строгой простоте Псковской звоннички и к деревянной фантастике семнадцати Кижских главок. Они же открыли и «ампир», и «украинское барокко», и, если бы, как о том мечтал Алексей Толстой, в составе нашей империи были и арапы (кроме придворных), открыли бы и Art Nègre. Грабарь, совершенно беспринципный эстет, и Муратов, идолопоклонник Рима, сделали для восстановления нашей связи с древнерусским искусством больше, чем все славянофилы, взятые вместе, просто потому, что у них не было предвзятого представления о «русской идее».
Почему же не произошло того же самого с древнерусской литературой? Причин тому две: одна лежит в нас, т. е. в современниках наших, другая в самой этой литературе. Чтобы «открыть» допетровскую литературу, нужно уметь ее читать и понимать, для этого мало энтузиазма и вкуса, а надо много знаний. Можно, не зная ничего о древнерусской культуре, объездить все погосты Сольвычегодского уезда и переснимать все деревянные церкви в них, тут нужен вкус и энергия. Другое дело без подготовки сесть за «Временник» Ивана Тимофеева. Тут надо быть филологом. А филологи народ особенный – русские филологи, специалисты по допетровской литературе, чистые люди науки и субъективных оценок боятся как огня. Их дело установить филиацию редакций, источники, изводы, воспроизвести с палеографической точностью, но подите спросите у академика Перетца о литературных достоинствах Симеона Полоцкого или Кирилла Транквилиона – он вам скажет, что это не его дело. Осуждать его за это не приходится, наоборот, мы должны быть ему искренно благодарны за его добросовестные и надежные работы, и вспомнив Иванова-Разумника, Венгерова и Пыпина, почесть себя счастливыми, что хоть в одной привилегированной области у нас есть исследователи, а не публицисты. Такая наука, как представляемая Ак. Перетцом, необходима. Но она не достаточна, если мы хотим почувствовать живую связь с нашей словесной стариной. Тут нужен энтузиазм, желание заразить читателя своим восхищением, как Грабарь и Муратов заразили нас Покровом на Нерли и Ферапонтовскими фресками Дионисия.
Но кроме этой, филологической, есть и другая причина: в допетровской Руси не было литературы, т. е. не то что совсем не было, но не было в том смысле, как у нас есть со времен Ломоносова, или как всегда была Иконопись и Зодчество. Не было литературы как особой, необходимой, автономной отрасли национальной культуры, со своей непрерывно развивающейся традицией, как особого русла, поглощающего в себе определенное количество культурных сил нации.
Книжное писание не было одним из признанных видов деятельности в древней Руси. Книжники были, но они читали и переписывали, а не писали. У русского книжника был большой фонд старых книг, и расширял он его только по мере нужды. Только строго необходимые вещи писались вновь – продолжались летописи, писались жития новоявленных угодников, обличались новые ереси, создавались каноны, тропари и стихиры.
Церкви новые строить было необходимо, так как старые горели и проваливались, и на новых местах открывались новые монастыри и новые приходы. Чин же богослужения был установлен и в существенных изменениях не нуждался. Вся художественная энергия наших предков уходила в Храмоздательство и в Иконопись.
Светская литература в виде романов и повестей существовала, но она стояла на низшей ступени культурной лестницы и, презираемая книжниками, могла скорей сравниться по своему социальному положению с Барковым и юнкерскими поэмами Лермонтова, чем даже с г-жей Лаппо-Данилевской или ген. Красновым.
Таким образом, литературное сочинительство сводилось к текущей историографии, жизнеописанию современных святых и полемике, политической или церковной. Даже проповедничество в столетие, предшествующее началу деятельности Аввакума, исчезло из церкви. Летописи и жития составляли постоянную основу писательства, полемика же и особые исторические повести вызывались только изредка особыми событиями. Для летописей и житий сложился особый стиль, пересаженный в Россию с Балкан митр. Киприаном и Епифанием Премудрым в начале XV века и доживший без перемен, с однообразной устойчивостью, до конца XVII, когда его сменил стиль новый, Киево-Могилянский. Эта письменность представляется до сих пор бесплодной и безжизненной пустыней, и кроме должностью к тому обязанных историков и филологов, никто еще не углублялся в этот Топезруфт пухлой и однообразной риторики. «Оазисы», как пишется на картах, и караванные пути неизвестны.
Другое дело – отдельные повести об особых событиях и литература полемическая. Тут много разнообразия, жизни и угловатостей. Тут и отголоски «Задонщины» и каких-то неизвестных слоев народной поэзии (в «Истории о Казанском Царстве» и у Катырева), и сильная, хотя и несколько лубочная риторика Палицына, и удивительная замысловатость Ивана Тимофеева, и непечатная брань Иосифа Волоцкого, и литовское модничанье Курбского, и великолепная ирония Царя Ивана Васильевича. Здесь все центробежно и хаотично. Своей традиции никакой не складывается. Каждый, берясь за перо не по привычке, а по нужде, должен по-своему считаться с общей словесной традицией, а если он не жмется к ней с рабской робостью (как напр. Хворостинин), отскакивает в совершенно непредвидимом направлении. Тут есть возможность, как у Царя Ивана, сблизиться со стихией разговорной речи («Послание к Заволжским Старцам») и с поэзией скоморохов и проявить свою собственную витиеватую оригинальность. Тут есть возможность явиться и Аввакуму.
Раскол был реформой, прежде чем стать расколом. Аввакум, Неронов, Вонифатьев были правщиками книг и обличителями господствующих настроений, восстановителями добрых и обличителями дурных вкоренившихся обычаев, прежде чем стали на защиту старого против исправлений и новшеств Никона. Они воскресили сто лет молчавшую церковную проповедь, они искоренили многогласие. Они не были, подобно Победоносцеву, студителями и гасителями, они не дрожали за нерушимость существующего, они строили новое по старым образцам. Они были полны горячего, отнюдь не Лаодикийского духа. Прежде чем страдать от правительства за старую веру, Аввакум и его товарищи страдали от косной толпы за новизны, в которых им старина слышалась, но которые казались возмутительно новыми их пастве. Прежде чем быть посаженным на цепь Никонианами, Аввакум был бит своими прихожанами в Юрьевце. Те, кто пошел за Аввакумом, не были косной толпой, не желавшей сдвинуться с места, а были наэлектризованы к сопротивлению беспокойными и страстными расколоучителями. В своих писаниях Аввакум так же смел и нов.
Аввакум как писатель стоит в почти непонятном одиночестве. Предшественников у него не было. Откуда эта смелая мысль так смешать, не сливая их, два языка: книжный славянский и живой Московский. В полемической литературе не было своей традиции, да и в ней нет ничего подобного. Книжная литература учила совсем другому. Не следует ли предположить, что именно из навыков, приобретенных в устной проповеди, и вышел столь «устно» и живо звучащий писанный язык Аввакума? Но самая мысль перенести приемы устной проповеди в письменность – мысль неожиданная в обстановке XVII в. и гениальная. Аввакум как расколоучитель окружен многими достойными сподвижниками. Как писатель он одинок; ни диакон Федор, ни старец Епифаний не приближаются к нему.
Русский, московский язык не принадлежал литературе. Писалось на нем много – все приказы только так и писали, язык московских актов чист, исключительно чист от славянизмов. Это пиршество для понимающего пуриста. Но он беден и ограничен. Он богат словами и терминами, но беден средствами выражения. Синтаксис его сводится к нескольким простым, постоянно повторяющимся формулам. Обращаясь к литературному писательству, дьяк забывал о своем приказном языке и начинал говорить на книжном, как Иван Тимофеев, книжностью своей перещеголявший всех книжников. Конечно, не у дьяков учился Аввакум живой русской речи.
Вся история русского литературного языка есть история синтеза между славянским книжным и московским живым. У Московских писателей московский элемент проникал почти исключительно как результат невежества, недостаточного знания славянского. Аввакум же пользуется им смело и сознательно, делает его основой своего стиля, гордится любовью к «своему русскому природному языку», и своим «просторечием» с большим презрением относясь к «виршам философским» и «красным словесам». Славянский элемент сводится к цитатам, прямым или полуцитатам, реминисценциям, настроенным на воспоминание о Писании. Такая организация речи именно свойственна проведнику – простой, доступный пастве язык, подкрепленный авторитетом цитат от писания.
О личности Аввакума говорилось много. Его негнущееся железное и страстное упорство, его несомненно глубоко христианская огненная, пламенная и такая ласковая любовь, его мужество, его смирение столь же несомненное, как и его страстная вражда, – известны. Житие в основных чертах тоже известно многим. Оно было даже перефразировано (невероятно глупо и бездарно) известным Мережковским. И добро бы один Мережковский, еще совсем недавно ту же операцию повторил Волошин, гораздо менее бездарно и ближе к духу Аввакума, но все-таки самая возможность таких перефразировок показывает, как мало чувствуется высокое достоинство Аввакума как стилиста. Разве бы кто-нибудь посмел перекладывать в свои стихи Невский Проспект или Вия? Мне известна только одна статья, посвященная Аввакуму как писателю, – работа В. Виноградова (сб. Русская Речь, СПб., 1922), добросовестная и интересная, но не вполне удовлетворительная, т. к. она избегает исторической перспективы и не ставит его в связь с окружавшей его книжной действительностью; но по крайней мере, Виноградов (как добрый формалист, тщательно избегающий оценок) implicite признает его за выдающегося стилиста. И к признанию этого, мне кажется, почва уже подготовлена.
Аввакум, конечно, не только стилист, сильнейшие места Жития действуют не одним стилем, а глубокой внутренней правдой и заразительным чувством. Таков эпизод с курочкой или самое, может быть, изумительное отдельное место, где упавшая от изнеможения, раздавленная другим упавшим мужиком протопопица спрашивает: «Долго ли муки сея, протопоп?» – и протопоп отвечает ей: «Марковна, до самыя смерти!»[117] Но как бы трогательны ни были эти места, и в них действие достигнуто верно угаданным выбором слов, слов, повторим еще раз, неизвестных ни одному перу до Аввакума. Здесь, в этих местах и других подобных (напр. таинственное явление не то ангела, не то человека в темнице)[118], эффект достигается именно крайней простотой и обыденностью слов и их сочетаний, отсутствием педали, отсутствием малейшего риторического нажима. Но, конечно, прежде всего Аввакум великий оратор. Многим памятно окончание длинного, целиком составленного из цитат введения к Житию, знаменитыми словами: «Аще аз протопоп Аввакум, верую, аще исповедую, с сим живу и умираю!» Слова эти неожиданно дают такую сильную концовку всему длинному рассужденью, что оно уже задним числом смыкается в один сильный медленно восходящий период и таким и остается в сознании. А после этих слов – пауза и эпическое, житийное начало самого рассказа: «Рождение же мое в Нижегородских пределех за Кудьмою рекою, в селе Григорове» и т. д.
У Аввакума мы должны учиться, и он многому нас может научить, чему никто другой не научит. Книжный элемент Аввакума, конечно, устарел и не может быть возрожден без дурной стилизации. Но разговорное основание его языка не устарело, русский язык мало изменился с тех пор, и как раз меньше всего в самом низшем, фамильярном слое – непечатные слова Аввакум употреблял те же, что и теперь, – поэтому его писания так испещрены точками. Правда, язык, которым мы пишем, далеко ушел от Аввакумова и протух книжностью, дурной книжностью. Наш журнальный язык так же нуждается в чистке и в освежении, как язык эпигонов Епифания Премудрого нуждался в XVII в. И именно журнальный язык. Примеры Розанова и Болдырева[119] остались бесплодны.
Впрочем, я не хочу, чтобы меня поняли превратно, будто я хвалю Аввакума за то, что он умалил книжный и возвысил народный язык. Во-первых, слово «народный» тут ни при чем. Аввакум писал на языке своем, своего общества, т. е. на языке культурного, городского духовенства и мирян, занятых церковными вопросами. В состав этого языка входили и те церковно-славянские элементы, которые сохранились у Аввакума: тексты, цитаты из Писания и намеки на них. Но главное не это. Аввакум создавал (и создал) новый литературный язык. Для этого надо было сдвинуть с мертвой точки существующий и заставить снова почувствовать (говоря языком старых футуристов) «слово как таковое». Московский книжный язык износился, стерся, как тот старый полтинник, который Константин Леонтьев показывал своему собеседнику из редакции Современника. Он жил только по инерции. У московских людей не было настоящей словесной культуры, творческой культуры речи, как была у них творческая культура строительная и иконописная. Была только вяло, по инерции катившаяся, дряхлеющая традиция. Язык был собранием застывших формул. Только люди со стороны, не вполне книжные, как Иван Грозный или Иван Тимофеев, писали книжным языком, чувствуя сопротивление материала, условие, необходимое для всякого творчества. Аввакум изгнал стертые клише, но сохранил тексты, т. е. живые и памятные сцепления слов из книг. На фоне живой проповеди («сказа») эти тексты получили новую, утерянную ими силу. Из-за особых условий развития русской культуры, пример Аввакума пропал для современников и ближайшего потомства. Книжный язык, да еще не московский, а новый, киевский остался победителем, и от него пошла традиция Ломоносова, Карамзина, Пушкина. Теперь мы в сходном положении – литературный «газетный» (т. е. не беллетристический) язык давно уж выродился в систему застывших клише (образцом которых может служить и только что написанная, и эта фраза), и его надо раскачать и сдвинуть с места. Дело это не легкое и рискованное и может кончиться также плачевно, как обновление художественной прозы, кончившееся Замятиным и Пильняком. Но сделать это дело надо, и делать его должен каждый за себя. Каждый за себя должен вновь почувствовать вес и значение слов, сопротивление материала. В свое время это сделал Толстой, ссылавшийся, как это ни странно, и на Аввакума. Затевая в 1884 г. журнал, он писал Черткову:
«Пусть будет язык Карамзина, Филарета, попа (sic) Аввакума, но только не наш газетный».
После него это же проделал Розанов. Не надо писать, как Аввакум, как Толстой[120], как Розанов, надо самому проделать ту работу, которую проделали Аввакум, Толстой и Розанов. Пример плодотворного ученичества – Болдырев у Розанова.
Еще следует обратить внимание вот на что: «натуральная школа» сороковых годов тоже вводила «народный» и разговорный язык в литературу. Но то, что они делали, было совсем не то, что делал Аввакум (и Толстой, и Розанов). Их метод был пассивный – они фотографировали живую речь, пересаживали ее на свои страницы, оставляя ей те же функции, что и в жизни. Она царила в диалоге, но ее не пускали в «умную», журнальную литературу. Говоря от своего имени, в серьезных рассуждениях жались к газетному языку (исключения редки и не особенно удачны – Даль, Голохвастов). Аввакум же переплавлял для своих нужд, преображал ее, расширял и давал ей новые задачи, чисто «книжные». Поэтому стиль его активный, творческий – языкотворческий.
Не имев прямого действия на историю литературного языка в свое время, Аввакум остался жив для нашего, и от нас зависит ухватиться за протянутый им к нам канат.
Не надо ограничиваться Житием. Послания Аввакума не менее замечательны, а последние по времени представляют высшую ступень его словесного искусства. В них он достигает удивительной силы и оригинальности красноречия. Риторика его здесь освобождается от всех оков ритма и длиннословия и достигает изумительных эффектов путем ряда коротких, внешне не организованных, совершенно простых и разговорных по тону фраз. Таково его известное увещание о самосожжении:
«А хотя и бить станут или жечь, ино и слава Господу Богу о сем. На се бо изыдохом из чрева матери своея. А во огне то здесь небольшое время потерпеть – аки оком (sic) мгнуть, так душа и выступит. Боишься пещи той? Дерзай, плюнь на нее, не бойся! До пещи страх-от, а егда в нее вошел тогда и забыл вся. Егда же загорится, а ты и видишь Христа и ангельския силы с ним; емлют душу те от телес, да и приносят ко Христу, а Он, надежа, и благословляет и силу ей подает божественную, не уже к тому бывает тяжка, но яко восперенна, туды ж со ангелы летает, равно яко птичка попархивает, рада – из темницы той вылетела. Темница горит в пещи, а душа яко бисер, и яко злато чисто взимается со ангелы выспрь во славу Богу и Отцу. А темницу Никониание бердышами секут в огне, да уж не слышит ничего: перст бо есть, яко камень горит, или земля.
Всяк верный не развешивай ушей и не задумывайся, гряди с дерзновением в огнь и с радостью Христа ради постражди. Много Никониане людей перегубили, думая службу приносити Богу. Мне cиe гораздо любо: освятилась русская земля кровью мученическою. Не ленитесь, бедные, подвизайтесь гораздо. Русачки бедные рады, что мучителя дождались: полками дерзают в огнь за Христа. Я бы умер, да и паки умер по Христе Бозе нашем. Сладок ведь Исус-то! Помнишь ли трех отроков в пещи огненной? Навуходоносор глядит ан Сын Божий четвертый с ними гуляет. Не бось, не покинет и вас Сын Божий. Дерзайте всенадежным упованием, таки размахавъ, да и в пламя. На вот, дьявол, еже мое тело до души моей тебе дела нет».
Если бы мы научились так писать!
Надо открыть дорогу Аввакуму, заставить всех видеть в нем классика и в точном смысле слова «образцового писателя» – писателя, которого было бы хорошо взять себе за образец. Первое, что для этого нужно, – переиздать его Житие[121] и Послания, и переиздать так, чтобы он стал доступен не одним только филологам и исследователям, а всякому читателю, переиздать, следовательно, привлекательно и с шумом.
Кн. Д. Святополк-Мирский