Среди ночи я внезапно проснулся. Меня разбудил быстрый, бегущий звук, который сначала я принял за стук швейной машинки в столовой. Значит, подумал я, там, за обеденным столом, сидит мама, и что-то строчит, сноровисто, быстро крутя никелированное колесо ручной швейной машинки, чугунное тело которой представлялось мне статуэткой египетской кошки на деревянном лакированном пьедестале с металлической плиткой.
(Впрочем, я еще тогда не знал, что существует Древний Египет с его статуэтками и странными фигурами людей, повернутых в профиль.)
Была глубокая ночь, и меня испугало, что мама слишком быстро шьет в этот ночной час что-то на ручной швейной машинке Зингера.
Я приподнял с подушки отяжелевшую ото сна голову и огляделся.
Всё вокруг было тихо и мирно, освещено красным желатиновым ночником, который, как мне показалось, дрожал на комоде мелкой дрожью. Но мама и папа спали на своих тонких железных кроватях с медными шарами, не чувствуя озноба, который как бы уже охватил весь дом, а может быть, даже всю улицу.
Значит, это вовсе не мама строчила ночью на машинке. Тогда кто же? Неужели бабушка, жившая за коричневой ширмой в столовой? Но тогда бы в столовой был свет, и он бы проникал в комнату, где мы спали, сквозь дверные щели или сквозь замочную скважину.
Однако в столовой было темно.
Озноб продолжался.
Теперь это был озноб мебели – буфета, стульев, стола. Это уже не строчила швейная машинка, а висячая столовая лампа с белым абажуром быстро и отрывисто звенела всеми своими составными частями: ламповым стеклом, неплотно вставленным в медную розетку, горелкой, цепью, на которой она висела на потолке над столом…
В мире происходило что-то странное и страшное.
Я заплакал и, просунув свою пухлую ручку сквозь сетку кроватки, на спинке которой мелко дрожал образок моего ангела-хранителя Валентина, разбудил маму, схватив ее за щёку.
– Что с тобой, мальчик? – спросила мама шепотом, чтобы не разбудить папу, похрапывавшего рядом с маминой кроватью. – Почему ты проснулся?
– Я боюсь, – сказал я.
– Чего же ты боишься?
– Там, в столовой, кто-то шьет на машинке, – шепотом проговорил я, боясь, что тот, кто шил, может меня услышать. – Кто-то шьет на машинке, и дрожит лампа.
Мама прислушалась, но странные бегущие звуки уже прекратились. В квартире царствовала мирная ночная тишина.
– Тебе померещилось, – сказала мама. – Спи, маленький, успокойся, Христос с тобой.
Она перекрестила меня, поцеловала, поправила одеяльце и подвернула его под мои ноги.
Я успокоился и, положив под щёку обе ладони ковшиком, заснул, – но скоро опять проснулся всё от того же дребезжащего, бегущего звука. Я не успел захныкать, как звук прекратился, хотя мне и казалось, что еще некоторое время вся комната с кроватями на колесиках, комодом и сухими обоями, скупо освещенными красным ночником, продолжала почти неощутимо дрожать, и мне почудилось, что за закрытыми ставнями неосязаемо дрожит не только наша длинная Базарная улица, но также и весь наш громадный город, границ которого я еще в ту пору не представлял.
…дрожала вся природа…
И тут же я заснул, с тревожным чувством какой-то непонятной, благополучно миновавшей опасности. Это чувство не покидало меня и утром, когда проснулись папа и мама, и, сидя вместе с ними за столом на своем высоком стуле, я ел пшеничковую кашу и пил кипяченое молоко, окуная в него горбушку белого хлеба – так называемого арнаута, – к которой прилипала молочная пенка.
– Он у нас ужасный фантазер, – сказала мама папе, рассказывая о моих ночных страхах.
– Я не фантазер, – ответил я, – а я слышал, как ночью кто-то шил на швейной машинке и дрожала лампа.
Мама и папа засмеялись, а папа поерошил мои черные, жесткие, как у япончика, волосы, взял под мышку стопку тетрадей, накрепко перевязанных шпагатом, и отправился на урок в епархиальное училище.
…Ах, как хорошо помню я эту стопку тетрадок с голубыми обложками и вылезающими из них алыми промокашками, испятнанными чернильными кляксами. Так как эти тетради были сделаны из бумаги, а бумага – как мне уже было известно из разговоров взрослых – мерилась на дести, то кипа этих тетрадок представлялась мне дестью… Папа их исправлял по вечерам при свете лампы под зеленым абажуром, и абажур слегка дрожал при этом…
Несмотря на то, что папа и мама не верили, что я слышал ночью дрожание, похожее на стук швейной машинки, и были убеждены, что всё это мне приснилось, я наверняка знал, что это было на самом деле, и в этом заключалась какая-то еще неизвестная мне тайна земли, на которой мы жили.
И я оказался прав. Я не был фантазером.
Вечером, вернувшись домой, папа развернул газету “Одесский листок”, поводил по ней вдоль и поперек и по диагонали носом, и вдруг весело воскликнул:
– Посмотри, Женя, а Валюшка-то наш оказался прав!
И папа прочел заметку о том, что прошлой ночью сейсмическая станция обсерватории отметила в нашем городе небольшие подземные толчки – следствие отдаленного землетрясения, эпицентр которого расположен на малоазиатском берегу Черного моря, в Турции, где разрушено несколько селений.
“Землетрясение это имело тектонический характер и не представило для нашего города серьезной опасности, если не считать небольших оползней берега в районе Среднего Фонтана, где несколько дач дали легкие трещины”.
Этими словами заканчивалась газетная заметка, прочитанная папой.
Папа весело посмотрел на меня.
– А ты, оказывается, у нас умник! – сказал он, но мамино лицо стало печальным.
– У нашего мальчика слишком чувствительная душа, – сказала она, – боюсь, ему будет трудно в жизни.
Но я не понимал тогда беспокойства мамы. Я торжествовал! Потому, что никто в ту ночь не почувствовал дрожания предметов в комнате с темными обоями, подкрашенными красноватым светом ползающего по комоду ночника, а я – почувствовал, и проснулся, и слышал как бы торопливый безумный стук швейной машинки.
Только я тогда еще не знал, как называется таинственная, неподвластная человеку сила, которая способна заставить дрожать лампы, ночники, дома, двери, турецкие деревни с развалившимися черепичными крышами, и которая, может быть, способна уничтожить одним мановением целые города, государства, народы.
Теперь же я узнал от папы, что она – эта таинственная сила – называется мрачным словом “землетрясение”, таким же мрачным, страшным, как другие подобные слова: война, чума, голод, мор… О которых я еще тогда, в то далекое счастливое время детства, ничего не знал.