Всё было прекрасно в то воскресное утро, всё радовало меня, даже то, что мы вышли черным ходом, через двор, который мне очень нравился тем, что там зеленела травка возле каменного забора, отделявшего от нас какие-то загадочные закоулки нашего квартала, какие-то “зады”, где всегда находилась поленница дубовых дров, а рядом стоял флигелек, где жил один довольно большой мальчик, Витя Ильин, старше меня года на три, уже умевший превосходно рисовать карандашом на толстой, крупнозернистой рисовальной бумаге броненосцы, крейсера и миноносцы русского военного флота со стремительно выставленными вперед наподобие кончиков ножей носами, андреевскими флагами над башнями и названиями, написанными славянскими буквами:
…“Ретвизан”, “Орел”, “Стремительный”, “Аврора”…
Витя Ильин обещал научить меня тушевать рисунок специальной бумажной растушевкой и стирать резинкой “слон”, а также надувать на липке пузырек воздуха, который с треском лопался, если его раздавить… Я надеялся, что встречу Витю во дворе, но он сидел дома под окном за столом и, низко наклонясь стриженой головой над листом рисовальной бумаги, что-то делал – вероятно, тушевал броненосец или снимал липкой лишние тени волны, разрезаемой, как плугом, острым носом военного корабля.
Впрочем, это не слишком меня огорчило, так как день был ярок, прекрасен, а впереди предстояла поездка с папой на конке в Аркадию, и я уже предвкушал, как будет визжать на крутых прибрежных поворотах тормоз, и как морские волны будут вкрадчиво подбираться к нашим ботинкам – папиным и моим. Может быть, думал я, мы с папой даже выпьем в будке в Аркадии зельтерскую воду с красным или желтым сиропом, чудную шипучую воду, которая будет шибать в нос и щипать язык.
Для того, чтобы выйти на нашу Базарную улицу, следовало пройти под каменными сводами, в конце которых как бы в подзорную трубу виднелась резная арка ворот, а за нею до рези в глазах яркая и по-воскресному пустынная улица – центр моего тогдашнего мира.
Мне было года три, и я шел рядом с папой, не держа его за руку и даже отваживаясь иногда опередить его, чувствуя себя при этом как-то особенно молодцевато – самостоятельным, независимым и от этого еще более счастливым.
Опередив папу, я выбежал из ворот – и в сияющей перспективе Базарной улицы заметил фигуру приближающегося человека. Еще никогда в жизни я не видел такого красивого господина – щеголя в летнем люфовом шлеме с двумя козырьками (один спереди, другой сзади), так называемый “здравствуй – прощай”, что уже это одно само по себе привело меня в восхищение, так как я впервые в жизни увидел такой красивый и оригинальный головной убор. На господине была надета черная крылатка морского покроя, застегнутая на груди цепочкой с двумя пряжками в виде львиных голов. В руках у господина была бамбуковая тросточка, что в соединении с его острой черной бородкой, такими же острыми черными усиками и наимоднейшим черепаховым пенсне на шелковой ленте, заложенной за ухо, до глубины души потрясло меня своей красотой, и я тут же мысленно пожелал, когда вырасту, сделаться таким же красавцем.
Эх, да что говорить!
…Даже мой дорогой, любимый, родненький папа, которого я до этой минуты считал самым красивым человеком на свете, вдруг показался мне слишком будничным и – прости мне, боже! – бедноватым человеком…
Рядом с красивым господином бежал его сравнительно небольшой черный пудель, быть может, еще более красивый, чем его хозяин. Он был подстрижен по тогдашней моде: “под льва” – с гривой, голой тонкой талией, с помпончиками на ногах и на кончике хвоста, с пушистыми усами и шелковым бантом на шее. Этот пудель, казалось, сбежал со страницы детской книжки, и я остановился как вкопанный перед этим чудом природы, чудом парикмахерского искусства.
– Цюцик, цюцик, – нежно заворковал я.
И вдруг этот пудель ринулся ко мне и положил свои передние лапы с помпонами на мои плечи, разинув глубокую пасть с ярко-красным, как бы движущимся языком и злыми, острыми зубками, и я увидел совсем близко перед своим лицом два черных, как бы стеклянных глаза.
Я оцепенел.
Пудель побарабанил по моим плечам стрижеными лапами и громко залаял прямо мне в лицо. Ужас пронзил всё мое существо, и я закричал на всю Базарную улицу голосом, оглушившим меня самого и почти разорвавшим мои голосовые связки.
Чудесный воскресный день померк. Я бросился к папе и, продолжая безостановочно орать и визжать, обнял дрожащими ручонками его колени, и хотя пудель был уже далеко, в конце улицы, я продолжал, всё продолжал, не останавливаясь, изо всей мочи орать, визжать и снова орать, и орал до тех пор, пока совсем не осип, потерял голос и был отнесен на руках домой, к маме.
…вот уже с тех пор прошло семьдесят, а то и больше лет, а моя гортань до сих пор как бы чувствует последствия этого крика: мое горло часто простужается, гортань краснеет, голосовые связки сипнут, и тогда я вижу ясно перед собой, как в подзорную трубу, туннель сводчатых ворот, за которыми по сияющей пустынной Базарной улице конца девятнадцатого – начала двадцатого века идет франт в черной разлетайке, и рядом с ним бежит, мелко перебирая стрижеными ножками, черный пудель, подстриженный “под льва”, с разинутой адски красной пастью и злыми стеклянными глазами…