– Он горит! – сказал с дрожью в голосе папа, потрогав мою голову. – Женя, – обратился он к маме, – посмотри, он пылает!
Мама подошла к моей кроватке и, просунув сквозь гарусную сетку руку, приложила прохладную ладонь к моему лбу, а потом перевернула ладонь и приложила ее обратной стороной к моей щечке, потом к шейке.
– Пьер, – сказала мама, – бога ради, скорее градусник!
Начались поиски градусника, и я слышал, как с визгом открывались ящики маминого комода, а потом звонко щелкнул особенный замок верхнего ящика папиного комода.
Я лежал с закрытыми глазами, и сквозь мои веки проникал кровавый свет лампы, принесенной из столовой с папиной конторки. Папа подошел ко мне с градусником в руке. Я открыл глаза. Градусник сверкнул зигзагом, как молния, и громыхнули папины крахмальные манжеты – это папа стряхнул термометр. Потом он сунул его мне под мышку, и на миг я почувствовал скользкий ледяной холодок еще не нагревшегося стекла, как будто бы мне под мышку сунули сосульку. У меня открылось плечо, и папа бережно натянул на него край душного одеяла.
Мне было тошно. Я горел. Я испытывал мучительное чувство, уже знакомое мне прежде. Это чувство, вернее, телесное ощущение, состояло в том, что кисти моих маленьких рук, как бы наливаясь свинцом, начинают всё расти, расти и расти, превращаются в громадные, пудовые гири, и в то же время всё уменьшаются, уменьшаются, уменьшаются, делаясь крошечными, как булавочная головка, и эта одновременная борьба во мне чего-то неимоверно громадного, постоянно распухающего, тяжелого, с чем-то микроскопически-крошечным и всё время уменьшающимся, наполняла мою душу, мое помраченное сознание непередаваемой тоской, страхом, беспамятством, и мне всё время представлялся нескончаемо длинный коридор, где по направлению ко мне откуда-то издали с четким стуком твердых каблуков торопятся чьи-то шаги, и всё никак не могут добежать до меня, одновременно и двигаясь и стоя на одном месте, что угнетало всё мое существо так же мучительно, как и борьба пуда с булавочной головкой.
Я не почувствовал, как у меня из-под мышки выскользнула стекляшка термометра, но услышал два голоса – папы и мамы, слившиеся с бегущими по бесконечному коридору неподвижными шагами.
…мир вокруг меня не имел ни начала, ни конца… он был бесконечен…
Темный ртутный стерженек наполнил всё плоское тело градусника, гладко-обтекаемый кончик которого – ртутная пулька – зловеще сверкал до рези в глазах зеркальной белизной живого серебра.
– Боже мой! Пьер! У него сорок и две десятых! – сказала мама.
– Женечка, я теряю голову, – сказал папа.
– Скорее за доктором!
– Да, да.
– На извозчике… к Линтвареву.
– Он горит. Он горит.
Я горел и уже перестал понимать время, слившееся для меня при свете лампы, заставленной открытой книгой, с бесконечно бегущими по коридору зловещими шагами, которые вдруг закончились появлением знаменитого детского врача Линтварева, его белых рук с обручальным кольцом, его растопыренных пальцев, приложенных к белым кафелям жарко натопленной печки, его золотых часов, вдруг со звоном раскрывшихся, как твердые крылья жука, собирающегося лететь, в то время как сам он – великий детский врач Линтварев, – крепко держа пальцами мое запястье, считал пульс.
…его грозные брови, еще более грозные глаза, увеличенные стеклами очков, и запах йодоформа, исходивший от его очень длинного сюртука…
Я уже не помню исчезновения доктора Линтварева, оставившего в маминых руках рецепт, который он, по-видимому, выписал за папиной конторкой в столовой.
Помню только, как суетливо накидывала на себя бурнус и повязывалась платком разбуженная кухарка, которую послали в аптеку, в ту самую аптеку напротив магазина Карликов…
А время то неслось, то останавливалось, то совсем исчезало, и я проваливался в неподвижную пустоту и летел куда-то вверх и в то же время вниз, уже ничего не понимая, кроме ужаса этого безостановочного полета.
Потом я вдруг так страшно вспотел, что пот захлюпал у меня под мышками, волосы взмокли, рубашонка прилипла к телу, одеяло сползло на пол, и я ощутил отрадное дуновение прохлады.
Температура упала так же неожиданно и быстро, как и вскочила.
Я лежал блаженно ослабевший и смотрел на папу и маму, которые рассматривали возле лампы нарядную коробочку, обклеенную золотой бумажкой, принесенную из аптеки кухаркой. От коробочки тянулся длинный шлейф бумажного рецепта с двуглавым орлом и латинскими словами, написанными каллиграфическим почерком провизора.
– Я уже выздоровел, – сказал я слабым голосом. – Я уже потею.
Папа подошел ко мне и ощупал всё мое мокрое, прохладное тельце. Он сунул мне под мышку термометр. Я терпеливо выдержал пятнадцать минут, пока папа не вынул термометр и не поднес его к лампе.
– У него тридцать шесть и шесть, – сказал он маме.
– Какое счастье! – воскликнула мама.
Она подбежала ко мне, стала меня целовать, переодевать, и вскоре я уже лежал во всём сухом и прохладном, наслаждаясь радостью своего внезапного выздоровления.
…не знаю почему, но в детстве и в юности у меня без всяких видимых причин вдруг вскакивала температура до сорока, даже до сорока одного, а потом так же быстро, внезапно падала до нормальной, и таким образом, проболев несколько часов и напугав всех домашних, я снова делался здоровым и свежим как огурчик…
– Все-таки, Пьер, ему надо дать порошки, – сказала мама.
– Зачем? – спросил папа.
– Потому что это прописал сам Линтварев, – ответила мама, произнося слово “Линтварев” как имя какого-то божества.
Линтварев и считался божеством. Он был страшно дорогой и модный детский врач, считавшийся всемогущим.
– Ах, этот Линтварев! – воскликнул папа, в котором вдруг заговорило всё его толстовское неверие в докторов. – Доктора только людей морят, – пробормотал папа.
– Пьер, ты крайний нигилист! – воскликнула мама. – Надо что-нибудь одно: или верить доктору, или не верить!
– В медицину я верю, – упрямо сказал папа, – а докторам не верю. В особенности во всяких Линтваревых. Взял за визит пять рублей и прописал ребенку какую-то чепуху, а ребенок выздоровел сам по себе, без всяких лекарств. Природа победила! – прибавил папа торжественно. – Впрочем, – сказал он, – если хочешь, можешь дать ребенку порошок. Надеюсь, от него вреда не будет.
Мама принесла стакан кипяченой воды из самовара и открыла коробочку с порошками, но тут папа, надев пенсне, стал читать рецепт, и вдруг лицо его побагровело.
– Каломель! – закричал он в негодовании.
– Ну и что же? – спросила мама.
– Это сильнейшее и опаснейшее слабительное, почти яд, – ответил папа. – Я не позволю, чтобы моему ребенку давали отраву.
– Пьер, опомнись! – воскликнула мама. – Но ведь это прописал сам Линтварев! Он великий специалист по детским болезням!
Но папа продолжал кипятиться:
– Какой он там специалист?! Он просто грубый коновал! Ему бы лечить коров, а не маленьких детей! Нет, ты только подумай: он прописал нашему ребенку лошадиную дозу каломели.
– Ну все-таки… – сказала мама. – Я дам ему всего один порошок.
– Ни за что! Ни полпорошка! – закричал папа. – Я не позволю травить ядом нашего сына. В печку его, в печку!
И не успела мама произнести “ах!”, как папа в развевающемся сюртуке с порошками в руке очутился возле печки, с поразительной быстротой отвинтил медный запор герметической заслонки, откинул ее в сторону и, весь озаренный жаром раскаленных дубовых дров, яростно бросил в трескучий огонь нарядную аптекарскую коробочку, которая в один миг вместе со всеми линтваревекими порошками превратилась в черный комок пепла, улетевшего в трубу.
Затем папа закрыл двойную чугунную заслонку, завинтил медный винт и, сразу успокоившись, виновато подошел к маме:
– Извини, Женечка, но – ей-богу! – я был прав.
Не знаю, что ответила мама, так как я уже сладко спал, положив по своему обыкновению руки ковшиком под щеку.