Я уставал идти по улице, держа маму за палец в лайковой перчатке, и просился на ручки, на что мама – помнится мне – всегда говорила одно и то же:
– Как не стыдно! Такой большой, хороший бутузик, – а ходить до сих пор как следует не научился.
Она меня ласково называла “китайчонком”, а иногда – Ли Хунчангом.
И я продолжал шаркать своими туфельками по гранитной мостовой, когда мы со всеми предосторожностями переходили на другую сторону против уже знакомой мне аптеки с двумя громадными стеклянными графинами, наполненными один лиловой, а другой зеленой жидкостью, ярко светящейся, как бы сквозь увеличительное стекло, в больших окнах, где виднелись черные полки с белыми фаянсовыми банками, помеченными зловещими надписями, которые я не умел прочитать.
На улице мама была совсем не такая, как дома. Дома она была – мягкая, гибкая, теплая, большей частью без корсета, обыкновенная мамочка. На улице же она была – строгая, даже немного неприятная дама в мушино-черной вуали на лице, в платье со шлейфом, который она поддерживала сбоку рукой, на которой висел черный муаровый мешочек, обшитый блестками, в котором лежала деревянная желтолакированная пулька – патрон с мигренином, открывавшийся с писком, как деревянная писанка, а внутри деревянной пульки оказывался вроде бы парафиновый карандаш мигренина: если потереть им лоб и щеки, то сильно холодило и пахло камфорой.
…мама страдала мигренями…
Мигрени представлялись мне как сильные удары всеми пальцами по басовым бемолям пианино с нажатыми педалями.
В пенсне, рисовавшемся под вуалью, с густыми бровями, приподнятыми к вискам, с орлиным пером на шляпе, мама временами казалась мне совсем чужой женщиной, не мамой, а “сударыней”, как обращались к ней в лавках или на улице, если кто-нибудь из встречных случайно задевал ее на узком тротуаре локтем:
– Простите, сударыня.
А мама в ответ гордо кивала головой в знак извинения и, не оборачиваясь, проходила мимо, таща меня за руку и произнося:
– Какие все-таки невежи. Совсем разучились прилично ходить по улице…