К книге
Судовой лекарь. Начало путиГлава 25
89%
Глава 25
25

Значит, несмотря на прямой приказ, кто-то из семнадцати человек всё-таки побывал на берегу.

— Где он? — сразу же спросил я.

— На баке, — ответил Скородумов. — Там уже человек пятнадцать собралось. Пленков его фамилия. Павел.

Я взял фонарь и отправился туда.

Пленков сходил на берег третьего вечером. Нынче пятое, и мы снялись с якоря на рассвете.

Двое суток.

Оспа не берёт человека за двое суток, это я знал твёрдо. Она сидит внутри дней двенадцать, и всё это время человек здоров и весел. А после начинается жар, и держится он три или четыре дня, и только потом выступает сыпь.

Стало быть, это никак не может быть оспой.

Но доказать этого я не смогу никому, потому что срокам тут не поверит ни один человек.

На баке горел фонарь, и вокруг него стояли люди.

Полукругом и молча, и в этом молчании было то, чего я на корабле ещё не слышал.

Пленков сидел на бухте каната, голый по пояс, и держал руки на коленях.

— Расступись.

Меня пропустили, и пропустили быстрее, чем мне бы хотелось.

— Павел. Гляди на меня.

Он поднял лицо.

Лицо у него было чистое. Я оглядел его при фонаре. Ни узелка, ни пятнышка, ни на лбу, ни на щеках.

— Свети сюда, — я передал фонарь Прошке и принялся за осмотр.

Сыпь у него шла по груди и по бокам, забиралась под мышки и спускалась к поясу. Мелкие пузырьки, с булавочную головку, налитые прозрачной жидкостью. Сидели они густо и местами сливались, а кожа под ними была красноватая.

Я потрогал. Пузырьки поддавались под пальцем и лопались, и под ними оставалась влага.

— Чешется?

— Сил нет, как чешется, вашбродь. Жжёт даже.

— Жар был?

— Не было.

— Точно не было? Голова болела? Спину ломило?

— Не ломило, — сказал Пленков. — Я и не хворал вовсе. Нынче проснулся, а оно вот.

Я разогнулся. Оспы тут не было.

Оспенная сыпь идёт совсем иначе, это я знал. Она начинается с лица, со лба и с висков, и уже потом сходит на руки и на туловище, а на груди её меньше всего. Узелки при ней твёрдые, сидят глубоко в коже, будто дробинки под пальцем, и все они одного возраста и одного размера, потому что высыпают разом.

А передо мной было ровно наоборот. Лицо чистое, всё на туловище. Пузырьки мягкие и поверхностные, лопаются от прикосновения, и все разного калибра.

И жара не было.

Это потница.

Самая обыкновенная, какая бывает у всякого, кто преет в мокром и не может просохнуть, и какую я в прошлой жизни видел у грудных детей, у лежачих больных и у солдат в жару.

Я снова взял фонарь у Прошки и оглядел бак.

Парусина, натянутая от борта к борту. Под ней я разглядел тюфяки и одеяла, и всё это лежало на палубе, которую вторые сутки поливает дождём. Семнадцать человек спали тут вповалку и вплотную третью ночь, потому что иначе не помещались, и грели друг друга.

Тепло, тесно и мокро.

Лучшего места для потницы не выдумаешь.

Я продержал эту мысль недолго и отложил, потому что сейчас было не до неё.

Сейчас передо мной стояло человек пятнадцать. Все они смотрели на меня и ждали, что я скажу.

— Ну? — спросил кто-то из темноты. — Оспа?

Я поставил фонарь.

— Нет.

По полукругу прошло движение, и я понял, что мне не поверили ни на грош.

— Вашбродь, — сказал другой голос, и я узнал Наумшина. — Вы уж не серчайте. Только он на берег ходил тайком, а нынче у него по всему брюху сыпь. Люди говорят.

— Люди говорят, — согласился я. — А я гляжу.

— И что видите?

Вот тут мне надо было работать, и работать без промаха, потому что от этих десяти минут зависело, что будет на корабле дальше.

Ежели они решат, что у нас на борту оспа, бед будет сразу три. От Пленкова шарахнутся, и он останется один. Всякий, у кого через неделю зачешется что угодно, станет это скрывать до последнего. А привиться из семнадцати не пойдёт больше никто, потому что все решат, что подлекарь их обманывает.

И потому объяснять надо было не словами. Объяснять надо было тем, что они увидят сами.

— Подойдите, — сказал я. — Все подойдите, кто хочет. Ближе. Тут заразы нет, я вам ручаюсь.

Никто не двинулся.

Тогда я сел рядом с Пленковым на бухту, взял его за плечо и положил ладонь ему на грудь, прямо на сыпь.

Вот это подействовало.

Люди подошли.

— Гляди сюда, — я поднёс фонарь. — Оспа, братцы, начинается с лица. Всегда. Сперва лоб, виски, щёки, потом руки. А на брюхе её меньше всего.

Я повернул фонарь к его лицу.

— Гляньте на него. Есть у него что на лице?

Молчание.

— Нету, — сказал наконец кто-то.

— Нету. Дальше. Оспенная сыпь твёрдая. Она сидит глубоко, будто дробинку под кожу засадили, и пальцем её не раздавишь.

Я нажал на пузырёк на груди у Пленкова, и он лопнул.

— А эта лопается. Вода в ней. Кто хочет, потрогайте сами.

Нашёлся один смельчак, и это оказался, к моему удивлению, Дроздов.

Он подошёл, тронул пальцем и отдёрнул руку.

— И правда лопнула.

— То-то же, — я оглядел всех. — Третье. Перед оспой человека три дня ломает и жжёт жаром так, что он лежит пластом. И только после того высыпает. Павел, ты лежал?

— Не лежал, вашбродь. Я вчерась на вахте стоял.

— Верно, стоял, — подтвердил кто-то. — Я с ним стоял.

— Ну вот.

И тут я выложил четвёртое, самое главное для меня и самое непонятное для них.

— И последнее: он был на берегу третьего дня. Оспа, ежели её подхватить, сидит в человеке двенадцать дней и ничем себя не кажет. Двенадцать, братцы. Не двое.

— А почём вы знаете? — спросил Наумшин.

Вопрос был законный.

— Оттого, что так у всех и всегда. Это, Елизар, не я придумал. Это лекари считают сотни лет.

Он поглядел на меня.

— Так, а что тогда у него?

— Потница.

— Чего?

— Потница, — я поднялся. — Оттого, что вы под этим парусом третьи сутки преете. Мокро, тепло, лежите впритирку. Кожа не просыхает, и на ней вскакивает вот такое. У детей малых бывает, у больных, которые лежат подолгу.

— Дык мы ж не дети, — хмыкнул один из матросов.

— А коже вашей всё равно, — заметил я.

Наумшин остановил меня, когда я уже шёл к трапу.

— Господин подлекарь.

Я остановился.

— Вы уверены? — спросил он тихо, чтобы не слышали.

— Уверен.

— А ежели нет?

Тут я мог сказать, что уверен вполне, и он бы, может, отстал.

Только это была бы неправда, а Наумшину врать я не собирался.

— Я уверен настолько, насколько человек может быть уверен, — сказал я. — Всё, что я вижу, говорит про потницу. И ничего не говорит про оспу.

— А ежели всё-таки?

— А ежели всё-таки, то мы это узнаем к завтрашнему вечеру.

— Как?

— А вот так, — сказал я. — Ежели это потница, то от сухости она за сутки пойдёт на убыль. А ежели оспа, то за те же сутки она полезет на лицо и он сляжет с жаром.

Наумшин подумал.

— Стало быть, завтра поглядим.

— Завтра поглядим.

— Ну ладно, — сказал он и пошёл.

А я постоял и подумал, что это был лучший мой ответ за весь вечер.

Потому что я не стал их убеждать. Я назначил срок и сказал, чего ждать.

Человеку куда легче потерпеть сутки с ясным условием, чем поверить мне на слово.

* * *

Дальше я пошёл распоряжаться, и распоряжения мои были простые.

Велел парус с бака снять и просушить. Тюфяки поднять с палубы, положить на решётки и на бухты, чтобы под ними ходил воздух. Одеяла вытрясти и вывесить.

Самих семнадцать человек я велел развести.

Держать их вместе имело смысл ровно до тех пор, пока была угроза с берега. Мы стояли в Копенгагене, к нам ходили шлюпки, и всякий с берега мог принести оспу на платье. Оттого я и загнал их спать отдельно.

А нынче мы в море, берега за кормой, и приносить оспу неоткуда.

Стало быть, держать их скученными больше незачем.

— Развести по артелям, — сказал я Евдокимову. — Пусть спят, где спали, в койках.

— А как же карантин ваш?

— Кончился карантин. Мы в море.

Боцман почесал бороду.

— А ежели у кого всё-таки?

— А ежели у кого всё-таки, то они уж двое суток с ним под одним парусом дышали, и разводить их поздно. Держать их вместе я мог только от берега, а от него не могу. К завтрашнему вечеру тот, кто занемог, сляжет, и мы его отделим. Одного, а не семнадцать.

Пленкова я обмыл сам, тёплой водой с мылом, вытер насухо и велел ему до утра сидеть в рубахе нараспашку под тентом у грот-люка, где сухо и есть воздух.

— И не чеши, — сказал я. — Хоть тресни, но не чеши. Расчешешь, загниёт, и тогда у нас правда будет беда.

— Вашбродь.

— Что?

Он поглядел на меня снизу.

— Я ведь виноватый.

— Есть такое, — согласился я.

— Меня выпорют?

Я поглядел на него.

— Не знаю, — сказал я честно. — Я тебя не сдавал и сдавать не собираюсь, но слух по кораблю пошёл, и теперь его не остановишь. Дойдёт до офицеров, и решать станут они.

— А вы за меня словечко…

— За тебя я скажу одно, — перебил я. — Что ты пришёл ко мне и не соврал ни в чём. Это в твою пользу, и это всё, что у меня для тебя есть.

Он опустил голову.

— И вот что запомни, Павел. Ты нынче на весь корабль страху нагнал. Не оттого, что ты дурной человек, а оттого, что скрыл. Ежели бы ты сразу пришёл и сказал, я бы тебя поглядел четвёртого, и всё это кончилось бы в лазарете, и никто бы ничего не узнал.

Наутро сыпь пошла на убыль.

Разбирали его у мачты, при всей команде.

Пленков стоял без шапки и глядел в палубу.

Старший офицер доложил коротко: ушёл со второй партией не по списку, был на берегу, вернулся со всеми, скрыл.

— Врал? — спросил капитан.

— Не врал, ваше высокоблагородие, — сказал Пленков. — Как спросили, так и сказал.

— Подлекарю сам явился?

— Сам.

Головнин помолчал.

— Пороть я тебя не стану, — сказал он наконец, и по строю прошло движение. — Не оттого, что ты того не стоишь. А оттого, что мне через два года надобно привести в Кронштадт сто тридцать человек, а не сто тридцать спин.

Он поглядел на команду, а не на Пленкова.

— На берег ты более не сойдёшь. Ни в Портсмуте, ни в Рио, ни на Камчатке. Нигде до Кронштадта. Будешь глядеть на землю с борта, покуда все ходят. И при жаровнях внизу ночная вахта твоя, все ночи, покуда их жгут.

— Слушаюсь, — выговорил Пленков.

— И прививаться пойдёшь первым из команды, — прибавил капитан. — Ежели тебе так надобно было на берег, стало быть, тебе и материю везти.

Я стоял у трапа и понимал, что видел сейчас работу лучше своей.

Капитан не наказал его телом. Он поставил его на два года в такое место, где всякий раз, как шлюпка пойдёт к берегу, Пленков будет об этом помнить сам, без боцмана.

А сверх того он сделал то, о чём я сам не догадался попросить: поставил виноватого первым звеном в цепи. Теперь Пленкову некуда деваться — ему надобно быть здоровым, потому что спрашивать начнут с него.

* * *

Зунд мы прошли до конца ещё пятого, а в Каттегат вышли к ночи. И корабль сразу пошёл иначе.

Волна сделалась короткой и злой, а шлюп перестал качаться и начал дёргаться подо мной. По палубе поехало всё, что не было закреплено.

— Мелко, — объяснил мне Врангель, оказавшийся рядом. — Тут глубины меньше, чем в Балтике, оттого волна такая.

— А отчего от глубины зависит?

Барон обрадовался вопросу.

— А вот почему: волна движется не только по поверхности, но и в глубину. Пока под ней много воды, ей есть где развернуться, поэтому она катится длинной и пологой. Но стоит воде обмелеть — волне уже не хватает глубины, она поднимается торчком и обрушивается.

Я поглядел за борт.

Он был прав, я это видел сам. Волна тут шла частая, с белыми гребнями, и била в скулу коротко, как молотком.

— А дальше что?

— А дальше Скагеррак, — Врангель показал вперёд. — Это, считайте, ворота. С одной руки Дания, с другой Норвегия, а впереди Северное море. И вот там уже глубоко.

— Стало быть, качать станет меньше?

— Качать станет иначе, — сказал барон. — Там волна пойдёт длинная, и корабль на ней будет ходить вверх-вниз, будто на качелях. Оно, я вам скажу, для брюха хуже.

Про Матюшкина я вспомнил ровно в эту минуту.

И оказался прав.

Нашёл я его на юте, зелёного и вцепившегося в поручень, и вид у него был такой, что мне стало его жалко.

— Одиннадцатый день, Андрей Ильич, — выговорил он. — И всё насмарку.

— Ничего не насмарку.

— Да как же не насмарку! — он повернулся ко мне, и в голосе стояло отчаяние. — Меня три дня не мутило вовсе. Я обедал!

— Фёдор Фёдорович, я вас предупреждал. Я вам говорил, что в другом море качнёт по-новому и вас прихватит снова. Помните?

— Помню, — глухо сказал он.

— Ну так вот оно и есть. Тело ваше привыкло к балтийской волне, а тут волна иная, и привыкать надо заново.

— Опять три недели?

— Дня три-четыре, самое большее — неделю, — я поглядел на него. — Привычка никуда не делась, она при вас. Её нужно лишь перестроить, а не вырабатывать заново.

Матюшкин подумал.

— Наверх и глазами в горизонт? — спросил он с кислой усмешкой.

— И работать руками. И есть сухое.

— Знаю уж.

Он отвернулся к горизонту, и я оставил его в покое.

А сам постоял, поглядел, как уходит за корму последняя земля.

Слева далеко тянулся низкий берег, и это была Дания. Больше берегов не будет, кроме норвежского, а после него — до самой Англии.

Скагеррак мы прошли седьмого, ночью, и я его так и не увидел.

* * *

Учебные тревоги начались шестого.

Первую объявили в четвёртом часу пополудни, посреди спокойной работы, и объявили так, что я чуть не сел.

Забарабанили. По палубе загрохотало. Люди побежали мимо меня, и всякий побежал на своё место, и через минуту шлюп ощетинился.

— Пожарная тревога! — орал Евдокимов. — Помпы! Вёдра!

Я торчал посреди этого и не понимал, куда мне деваться.

Сто тридцать человек знали, куда бежать, и один я не знал. Всякий имел своё место при пожаре и при шлюпках, при парусах и при пушках, и всё это было расписано и заучено.

А медицинская часть стояла и хлопала глазами.

Потом всё кончилось так же внезапно, как началось. Капитан поглядел на песочные часы, сказал что-то старшему офицеру, и по палубе прошло: «Отбой». Я так и простоял столбом.

Я пошёл к штаб-лекарю Новицкому.

— Антон Григорьевич, дозвольте вопрос.

— Ну?

— Где наше место при тревоге?

Он поглядел на меня.

— В лазарете, где ж ещё.

— А ежели пожар в лазарете?

Штаб-лекарь помолчал.

— Гм, — только и сказал он.

— И второй вопрос: у меня внизу двое лежачих. Ежели прикажут покидать нижнюю палубу, кто их выносит и куда?

— Дык… — Новицкий нахмурился. — Вынесут.

— Кто?

Он молчал.

— И третий, — продолжил я расспрос. — Ежели человека придавит на баке, а перевязочное у нас внизу, в сундуке, сколько времени пройдёт, покуда я до него добегу?

— Минуты три.

— Три минуты, ваше благородие, — я поглядел на него. — А кровь из крупной жилы вытекает за четверть часа. Стало быть, пятая часть его времени уходит на то, что я бегаю по трапам.

— Вы к чему клоните?

— К тому, что нам надобно расписание.

И я изложил, а он слушал всерьёз, надо отдать ему должное за это.

Первое: расписать по тревоге нас троих. Кто где стоит, кто чем занят, кто кого замещает.

Второе: держать наверху малый перевязочный запас, отдельно от лазарета. Корпия и полотно, жгуты и ланцет, склянка с раствором, чтобы мне не бегать вниз.

Третье: назначить мне двоих из команды для выноса лежачих, и назначить поимённо, чтобы знали заранее.

— Место где? — спросил Новицкий.

— Под шканцами, в рундуке. Оттуда до бака полминуты и до юта полминуты.

Скородумов, слушавший с порога, подал голос:

— Андрей Ильич, а не блажь ли?

— Отчего блажь?

— Дык мы на «Диане» два года ходили, и ничего. Как случится что, так и бежали.

— И сколько человек у вас на «Диане» померло?

Фельдшер помолчал.

— Двое, — сказал он. — Один сорвался, а второй… — Он остановился. — Второй кровью изошёл, — договорил он тише. — Покуда лекаря звали.

В лазарете стало тихо.

— Вот и я про то, — сказал я.

Новицкий поднялся.

— Пишите, Вершинин. Я подам старшему офицеру.

* * *

К вечеру шестого я нашёл у Пленкова только розовость и шелушение, а к седьмому не осталось ничего. Больше меня про оспу никто не спрашивал.

Северное море встретило нас дождём.

Дождь этот начался ещё на копенгагенском рейде и шёл, не переставая, шестые сутки, мелкий и косой. Всё промокло.

Палубы, снасти, одежда — всё было мокрым. Люди сходили с вахты, спускались вниз и ложились в койки прямо в сыром: просушиться было негде.

А хуже всего было на жилой палубе.

Я спустился туда вечером восьмого и остановился.

С бимсов капало.

Не текло, а именно капало, ровно и мелко. Тёплый воздух от ста тридцати дышащих людей подымался вверх, упирался в холодное дерево и оседал на нём водой, и я дышал вместе со всеми.

Настил был сырой. Одежда была сырая. Койки были сырые.

В этой сырости я понял, что вот оно и что это куда опаснее, чем кажется.

Сырость сама по себе никого не убивает. От неё человек не заболевает и не помирает.

А вот сырость ворота для болезни отпирает — это я знал ещё по прежней жизни. Человек, который третью ночь спит в мокром, слабеет: у него стынут ноги, он мёрзнет, не высыпается. И тогда всякая зараза, что прежде прошла бы мимо, берёт его легко.

Половина простудных горячек в дальнем плавании идёт оттуда, и половина того, что здесь называют ломотой, тоже.

Я поднялся наверх, чтобы идти к Новицкому и говорить про проветривание, и не дошёл.

Потому что навстречу мне уже несли жаровни.

Их тащили двое, и это были обыкновенные железные жаровни на ножках, каких я на шлюпе прежде не видел вовсе.

— Куда это?

— Вниз, вашбродь. Велено.

— Кем велено?

— Дык Василием Михайловичем.

Я пошёл следом.

Жаровни расставили на жилой палубе и в трюме, засыпали древесным углём и разожгли. Через час воздух внизу переменился, и с бимсов перестало капать, я это сам проверил.

Уголь при горении даёт сухое тепло, и тут всё просто. Оно подымается и прогревает дерево, и вода на нём больше не оседает, а уходит с воздухом наружу.

Я смотрел на это, и настроение у меня было сложное.

Опять он меня опередил.

Я месяц вожусь с водой и с крысами, с известью и с кружками, а он молча велел жечь уголь и высушил жилую палубу.

И тут я подумал вот о чём.

Головнин делает это, потому что знает, что так помогает. Он видел на «Диане», как люди хворают в сырости, и видел, как в сухости не хворают. Это опыт, и опыт замечательный.

А я знаю, отчего это помогает. И оттого я могу увидеть то, чего он не увидит.

Я походил между жаровнями, потрогал воздух и нашёл.

— Прохор!

— Я!

— Люки на этой палубе кто закрывает?

— Дык на ночь задраивают. Дождь же.

Вот оно что!

Я развернулся и пошёл искать штаб-лекаря Новицкого, и на этот раз дошёл.

— Ваше благородие, беда.

— Какая опять? — вздохнул он.

— Жаровни, — я сел напротив. — Дело доброе, и палуба высохла. Только их нельзя жечь при задраенных люках.

— Отчего?

Пришлось объяснять теми словами, какие тут знают.

— Оттого, что горящий уголь съедает добрый воздух и выпускает взамен дурной. Покуда есть приток, дурной уходит и ничего не делается. А ежели палубу задраить, он копится.

— И что тогда?

— А тогда люди уснут и не проснутся, — сказал я. — Голова заболит, потом в сон потянет, потом человек уснёт, и всё. И заметить это нельзя, потому что дурной этот воздух не пахнет ничем и не виден вовсе.

Новицкий смотрел на меня.

— Вы такое видали?

В прошлой жизни я такое видал не однажды, и всякий раз это была печка в закрытом доме и целая семья на полу.

— Читал, — сказал я. — И слыхал про случаи. Ежели в избе печь закрыть рано, семью наутро находят мёртвой.

Тут я не рисковал ничем, потому что угорелых в России находят сотнями каждую зиму.

— Угар, — сказал Новицкий.

— Он самый.

— Стало быть, это и на корабле бывает?

— Ещё вернее, чем в избе. У нас потолок низкий, людей много, и все спят.

Штаб-лекарь поднялся сразу.

— Идёмте к капитану.

* * *

Головнин выслушал нас на шканцах и не перебил ни разу.

— Что предлагаете? — спросил он в конце.

Отвечал Новицкий, и отвечал по-нашему.

— Три правила, ваше высокоблагородие. Первое: жаровни жечь только при отдраенном хоть одном люке, чтобы шёл приток. Второе: всякую жаровню оставлять при человеке, и человеку этому вменить в обязанность за ней глядеть. Третье: на ночь, когда все спят, жаровни либо гасить, либо ставить вахтенного при них.

Капитан подумал.

— Кто это придумал?

— Подлекарь Вершинин, ваше высокоблагородие.

Головнин перевёл взгляд на меня.

— Опять вы.

— Так точно.

— Известь, крысы, вода, теперь угар, — он смотрел на меня без всякого выражения. — Вы, Вершинин, чего-нибудь боитесь?

Я не сразу нашёлся.

— Многого боюсь, ваше высокоблагородие.

— Например?

— Того, что мы вернёмся в Кронштадт не все.

Головнин молчал секунды три.

— Исполнять, — сказал он старшему офицеру и отвернулся.

Уже когда мы отошли, он окликнул меня в спину:

— Вершинин.

— Слушаю, ваше высокоблагородие.

— Про материю вашу мне штаб-лекарь докладывал, — капитан не обернулся. — В Портсмуте явитесь ко мне с расчётом. С бумагой, а не с разговорами.

— Слушаюсь.

* * *

Восьмого числа я в первый раз попал на урок.

Я шёл мимо шканцев с тетрадью и увидел, что там стоят четверо.

Капитан, а при нём Литке, Врангель и Матюшкин.

Головнин что-то объяснял, водя рукой по небу, а те трое слушали. Я остановился поодаль, за бизань-вантами, чтобы не мешать.

Меня не прогнали.

Слушал я с восторгом, потому что понимал едва половину, и половина эта была прекрасна.

Он объяснял, как берут высоту светила, и объяснял так, что даже я, отродясь не державший секстана, начал что-то соображать.

Потом заговорили про хронометры.

— Фёдор Петрович, ваши что показывают?

— Расхождение полторы секунды за сутки, ваше высокоблагородие, — доложил Литке. — У первого. У второго секунда с четвертью.

— Проверяли по чему?

— По полуденной высоте, третий день кряду. И в Копенгагене по датским выверили.

Головнин кивнул.

— Ведите таблицу. И помните, что вся наша долгота держится на этих ваших полутора секундах.

Девятнадцатилетний мичман отвечал за то, чтобы весь наш корабль знал, где он находится.

Секунда ошибки в хронометре даёт четверть морской мили в долготе. Тридцать секунд дают уже восемь миль. А восемь миль в тумане у чужого берега означают камни и судьбу ста тридцати человек.

Эту ответственность капитан положил на мальчишку у меня на глазах.

Не оттого, что больше некому. А оттого, что мальчишку надо превращать в мужчину.

Из-за вант я смотрел на этих троих.

Литке в будущем опишет Новую Землю, а затем сделается президентом Академии наук.

Врангель пройдёт по льдам туда, куда до него не ходил никто, и его именем после назовут остров, который я видел на картах.

А Матюшкин, которого нынче выворачивает наизнанку и который стоит передо мной с мокрой тетрадью, дослужится до адмирала.

И вот сейчас, на мокрых шканцах Северного моря, их делают практически с нуля.

И делает их не судьба и не гений. Делает их человек в мокром плаще, который вместо отдыха второй месяц стоит с ними на вахте и объясняет, как брать высоту светила.

Я постоял ещё и пошёл к себе.

И по дороге поймал себя на мысли, от которой сделалось пусто.

Меня учить некому.

Все свои знания я привёз с собой из прежнего времени. Их много — хватит и на два года, и на двадцать. Но новых больше не становится.

Здесь мне негде взять нового. Ни книг, ни коллег, и всякий раз я остаюсь со своим незнанием один.

За два месяца я встретил ровно одного человека, с которым говорил как с равным, и это был датчанин Расмуссен, у которого я просидел полчаса.

* * *

Девятого числа к вечеру я закатал рукав.

Шестой день пошёл. Рано ещё, я это знал, а всё равно поглядел.

На левом плече, где мне поставили две царапины крест-накрест, было почти чисто.

Одна царапина зажила совсем, а на месте второй я нашёл едва заметное розовое пятнышко, плоское и сухое.

Пузыря не было.

Я опустил рукав и постоял.

Ничего это ещё не значило. Восьмой день выпадал на одиннадцатое, и до одиннадцатого могло ещё вырасти.

Только я знал, как это бывает у привитых в детстве, и чаще всего вот так оно и кончается. Тело узнаёт старого знакомца и гасит его, не дав подняться.

Хорошо для меня. Скверно для дела.

Оставался Врангель, и его я нарочно не проверял, чтобы не сглазить. Барон и сам мне доложил бы, ежели что.

Стало быть, ждём до одиннадцатого.

А в эти дни, даже с нашей задержкой, мы уже будем в Портсмуте.

* * *

Прошку я нашёл на юте, и нашёл в неудобном месте.

Он стоял, вцепившись в бакштаг обеими руками, и глядел за борт так, как глядят в колодец.

— Прохор.

Он вздрогнул и обернулся.

— Я, вашбродь.

— Ты чего тут?

— Дык ничего, — сказал он и рук от бакштага не отнял.

Я поглядел за борт вместе с ним. Волна шла длинная и серая, и до земли было миль полтораста в любую сторону.

— Плавать умеешь?

— Не умею, вашбродь.

— Совсем?

— Совсем, — он помолчал. — У нас в деревне речка была, так в ней мальчонка утоп, при мне. Мне пять лет было. С тех вот пор.

— А в шлюпке ходил?

— Никогда, — сказал Прошка твёрдо. — И не пойду. Меня хоть режьте. Я на корабле-то ничего, покуда под ногами доска. А как борт низкий и вода рядом, у меня в ногах силы нет.

Вот оно как.

Человек, которого одна чужая смерть напугала на всю жизнь, второй месяц ходит по морю и никому про это не сказал.

— Стало быть, на берег ты в Копенгагене не сходил.

— Не сходил.

— А в Портсмуте?

— И в Портсмуте не сойду.

Я поглядел на него по-новому.

На этом корабле сто тридцать человек, и почти всякий из них когда-нибудь окажется на берегу, в шлюпке, в партии, в караване. А этот не окажется никогда. Он будет при мне и при лазарете от Кронштадта до Кронштадта, и не будет ни дня, когда его нет.

Я достал тетрадь.

В Кронштадте Прошка читал мне опись вслух весь день, а в последний вечер писал письма за матросов до темноты, наравне с Лутковскими. Грамотных на шлюпе мало, и он из них.

— Прохор. Ты за Фёдорова его Настёне писал?

— Писал.

— Вот и тут писать станешь. Заводи ведомость. По прививанию. Тут будет всякий человек, кого мы уколем: имя, число, с кого взята материя и на какой день сел пузырь. Всякий вечер ты обходишь привитых и пишешь. Не я, а ты. Я гляжу и подписываю.

Прошка смотрел на тетрадь.

— Вашбродь, а я ведь при вас служитель. Мне такое не по чину.

— По чину, — сказал я. — Оттого, что цепь эту вести два года, а меня могут в любой день положить с горячкой, и тогда её вести некому. А ты с корабля не сойдёшь и в шлюпку не сядешь.

Он подумал.

— Стало быть, оттого, что я воды боюсь?

— Стало быть, оттого, что ты всегда на месте.

Он взял тетрадь двумя руками и от бакштага наконец отцепился.

* * *

Врангель нашёл меня в тот же вечер, часу в девятом.

— Андрей Ильич. Пойдёмте-ка.

— Что случилось, ваше благородие?

— Пойдёмте.

Мы вышли на палубу, и он показал рукой на запад.

Небо там было странного цвета.

Не тёмное и не грозовое. Жёлто-серое и ровное, будто его затянуло грязной пеленой. И горизонт под ним сделался нерезким.

— Красиво, — сказал я.

— Некрасиво, — ответил Врангель. — Барометр за четыре часа упал на четыре линии.

Я поглядел на него.

— Это много?

— Это очень много, Андрей Ильич.

По палубе за нашими спинами прошли шаги, и я обернулся.

Головнин стоял у гакаборта и смотрел туда же, куда и мы, и лицо у него было спокойное.

— Крепить всё по-штормовому, — сказал он.

* * *

От авторов: Новый интересный факт! В штат «Камчатки» включили официального художника Императорской Академии художеств Михаила Тиханова. Его главной задачей на старте и протяжении всего пути было создание точнейших акварельных портретов и пейзажей, что сделало эту экспедицию одной из самых визуально задокументированных для своего времени.

Вот пример его работы, Старшины острова Воагу на шлюпе «Камчатка». (Взято из интернета)

Предыдущая главаГлава 25 из 28Следующая глава