Награждали не в Кремле, а тут же, при части, на дальнем аэродроме, в дощатом клубе с промёрзшими окнами, где пахло махоркой, сырыми шинелями и жестяным теплом от печки-времянки. Так майору Ремизову было даже привычнее. За двадцать лет службы он получал свои ордена по-разному, но чаще вот так, буднично, между вылетами, из рук приезжего начальника, под жидкие хлопки таких же, как он, работяг войны, и отвык уже ждать от этого дела торжественности, а ждал одного: чтоб покороче, да и отпустили обратно к машине.
Приехал из Москвы генерал, незнакомый, из тех тыловых, чинных, что возят награды и говорят гладко. С ним был ещё один, в штатском, немолодой, молчаливый, за всё время не сказавший ни слова, только смотрел, и по тому, как на него косились и генерал, и командир полка, Ремизов понял, что этот приезжий тут главнее всех, хотя и без петлиц. Он и прежде, за последний месяц, привык к таким молчаливым штатским, что появлялись вокруг их особой, отдельно стоявшей машины: они возникали, смотрели, что-то помечали и исчезали, и спрашивать о них было не заведено.
Скомандовали «смирно», строй затих, половицы под сапогами скрипнули последний раз и умолкли. Генерал развернул бумагу и стал читать указ ровным, хорошо поставленным голосом, каким читают казённое, отделяя слова, чтоб доходило до последнего ряда. Ремизов слушал вполуха, как слушают то, что и так знаешь наизусть, и ждал своей фамилии, чтоб выйти, принять, ответить как положено и встать обратно в строй. Печка-времянка в углу гудела, потрескивала, и это уютное домашнее потрескивание странно не вязалось с торжественным генеральским голосом, и от этого несовпадения всё происходящее казалось чуть ненастоящим.
Фамилий было немного: весь их экипаж да ещё несколько человек с земли, из тех, что готовили машину, кого он в лицо и не знал. Вызывали по одному, и он видел, как выходят его ребята, каждый по-своему. Первым второй пилот, Дёмин, пожилой уже, воевавший ещё в финскую, вышел ровно, принял, буркнул уставное и встал на место с таким лицом, будто получил не орден, а справку из части. Этот всё на свете видал, его ничем не проймёшь. За ним стрелок Гнатюк, здоровенный хохол, засветился весь, покраснел, руку жал генералу обеими, и было видно, что для него праздник, что напишет матери, не сказав, за что, но напишет, что вот, наградили. Штурман, Николай Кузьмин, вышел бледный, принял молча, и рука у него, заметил Ремизов, чуть подрагивала, и не с робости, а с того, что он один из всех, кроме командира, до конца понимал, что стоит за этой коробочкой. Выходили и остальные, стрелки, радисты, механик, и у каждого было своё лицо, своя мера понимания, от полного Дёминского равнодушия до Кузьминской бледности, и никто из них, кроме этих двоих, не знал ещё толком, чему причастен.
И вот прозвучало: майор Ремизов, орден… — он шагнул, принял коробочку, пожал сухую генеральскую руку, и тут только, повернувшись к строю, расслышал наконец не свою фамилию, а те слова, за которые давали. За которые, значит, всё это.
«За образцовое выполнение специального задания командования».
Он вернулся в строй, держа коробочку, и всё стоял, обкатывая в голове эти слова, ровные, обтекаемые, ничего не говорящие. Специального задания. Ни где, ни какого, ни против кого. Гладкий обмылок, а не фраза, из тех, какими прикрывают то, чего называть нельзя. И оттого, что фраза была такая пустая, майор впервые за всё это время ощутил по-настоящему, какую же тяжесть она прикрывает.
Потому что он-то знал, что было. Он вёл машину той ночью. Он держал штурвал на той высоте, где стынет дыхание в маске и небо над головой уже чёрное, где под тобой облака, а под облаками — чужая земля и чужой город, которого ты не видишь и которому не желаешь зла, потому что лётчику некогда желать, лётчик работает. Он довёл, лёг на курс, выдержал, сколько велено. А потом был свет.
Об этом свете он никому не рассказал и не расскажет. И не потому даже, что нельзя, что подписку давал, а потому, что такое словами не передашь. Как это было, когда сзади, снизу, из-за спины ударило то, отчего ночь на миг стала ярче дня, и весь их огромный корабль просветило насквозь, и приборы, и руки на штурвале, и лица ребят — всё вспыхнуло голым белым светом, и штурман вскрикнул, а он, Ремизов, только сжал штурвал и уводил, уводил машину прочь, не оглядываясь, потому что оглядываться было нельзя, да и незачем: он и не глядя знал, что позади больше нет того, над чем они прошли. Двадцать лет он возил бомбы и знал им цену в тоннах и в разрушенных пролётах. Этому он цены не знал. Этому цены не было.
И вот за это — «специальное задание командования».
Он не обижался. Не обиду он чувствовал сейчас, стоя в строю с коробочкой в кулаке. Иной, помоложе, может, и загрустил бы: сделал такое, а сказать нельзя, и ордена дали будто за учения, и внукам не похвастаешь. Ремизов не грустил. Он был солдат немолодой, обстоятельный, и понимал вещи просто. Раз нельзя называть — значит, нельзя, значит, так надо, и эта самая тишина вокруг их машины есть часть работы, такая же, как высота и курс. Проболтайся — и вся цена сделанного пойдёт прахом, а он не для того двадцать лет служил, чтоб цену сбивать языком. Пусть будет «специальное задание». Кому надо, тот и так знает. А кому не надо, тем и не надо.
Была, правда, одна мысль, от которой всё же щемило, и не за себя, за ребят. Штурман его, Кузьмин, молодой, горячий, вскрикнул тогда, в свете, не от страха, а от потрясения, и потом всю обратную дорогу молчал, а на земле, когда вылезли, отошёл в сторонку, и его вырвало, тихо, чтоб не видели. Не от слабости. От того, что понял, над чем прошли. И вот Кузьмину теперь тоже «специальное задание», и коробочка, и молчи всю жизнь. Молодому это тяжельше. Молодому хочется, чтоб знали.
Штатский, тот молчаливый, из Москвы, вдруг подошёл, не к строю, а именно к нему, к Ремизову, отдельно, когда уже расходились. Постоял рядом, поглядел на него тем внимательным, ничего не выражающим взглядом и сказал негромко, только ему:
— Носить не будете. Знаете ведь.
— Знаю, — ответил Ремизов. — В коробке будет лежать.
— В коробке, — согласился штатский. И, помолчав, прибавил, уже мягче, будто через силу отпуская казённое: — Но вы вот что запомните, майор. Придёт время — не мы с вами доживём, так дети, — назовут. Всё назовут, как было. И вас, и экипаж ваш, и ту ночь. Не теперь. Но назовут.
— Может, и назовут, — сказал Ремизов ровно, без всякого чувства, потому что для него это ничего не меняло: назовут не назовут, а машина стоит на стоянке, и завтра, может, снова лететь. — Мне-то, товарищ… — он запнулся, не зная чина, — мне-то без разницы. Я не за то летал, чтоб называли. Я летал, потому что послали и потому что довёл.
Штатский посмотрел на него ещё раз, как смотрят, чтоб запомнить лицо, кивнул и отошёл, ничего больше не сказав.
Экипаж высыпал на крыльцо клуба, закурили, и в стылом воздухе стоял пар от дыхания и махорочный дым, и ребята, как водится после награждения, загалдели, отогреваясь на своём, лётном.
— Не, ты глянь, глянь, как блестит! — Гнатюк совал свою коробочку под нос Дёмину, поворачивая орден так и сяк на морозном солнце. — Дёмин, а Дёмин, у тебя таких сколько уже? Небось на грудь не влезают?
— Влезают, — сказал Дёмин, не вынимая цигарки изо рта. — У меня, Гнатюк, грудь широкая. Не то что язык.
— А язык при чём?
— А при том, что помолчал бы. — Дёмин щурился на солнце, спокойный, как забор. — Дали, спрячь и молчи. Целее будешь.
— Да я чё, я ничё, — сразу сбавил Гнатюк, но орден всё же ещё разок повернул к свету, любовно, и сунул наконец в карман.
Кто-то из молодых, из бортстрелков, сунулся было вполголоса спросить, за какое такое «специальное», но на него тут же зашикали свои же, кто постарше, и парень осёкся, покраснел, понял, что спросил не то. И это было хорошо. Ремизов отметил про себя, что зашикали сами, без него: значит, поняли, что к чему, значит, экипаж правильный, спаянный, лишнего не сболтнёт. На таких можно.
И только двое стояли чуть в стороне от общего галдежа, Ремизов да Кузьмин, и молчали, и не глядели друг на друга, потому что глядеть было незачем: и так всё понимали. Ремизов подошёл к штурману, постоял рядом, ничего не говоря, потом положил ему руку на плечо, тяжело, коротко, как кладут, когда слов не нужно, и Кузьмин под этой рукой чуть распрямился, будто ему стало полегче.
— Ты вот что, Коля, — сказал Ремизов негромко, только ему. — Ты это в себе комом не держи. Хочешь, вечером ко мне зайди, посидим. Не про то, про что нельзя, а так. Помолчим вместе, оно и легче.
— Зайду, товарищ командир, — сказал Кузьмин и сглотнул. — Спасибо.
— Ну и ладно. — Ремизов хлопнул его по плечу ещё раз и отпустил.
Ремизов сунул коробочку в карман шинели, застегнул клапан, чтоб не потерять, и пошёл к выходу, на мороз, к своей машине, потому что там было его настоящее место, а не тут, среди гладких слов и молчаливых штатских. За дверью клуба стоял ясный, крепкий зимний день, снег скрипел под сапогами, и вдалеке, на стоянке, чёрным силуэтом на белом поле стоял его корабль, огромный, тяжёлый, честный, ждущий, и про него, как и про орден в кармане, никто никогда не скажет, что он такое возил в ту ночь и куда.
И это было правильно. Так майор Ремизов и понёс своё через всю оставшуюся жизнь: орден в коробке, который не надеть, правду, которую не сказать, и спокойную совесть человека, сделавшего то, что велено, так, как умел, то есть хорошо.