К книге
Пробуждение 13. Солнце мёртвых.Глава 2 Вспышка
4%
Глава 2 Вспышка
2

Перо было тяжёлым — тяжелее, чем должно быть перо. Исмет-паша держал его над бумагой, над тем местом внизу листа, где полагалось лечь его имени, и не опускал. Рука не дрожала — рука у него не дрожала никогда, ни под Сакарьей под огнём, ни на переговорах, где решалась судьба республики, — но эта рука вдруг сделалась чужой, будто перо в ней весило пуд и не желало идти вниз. Он усмехнулся про себя этой заминке. Столько раз он высмеивал в других нерешительность в последнюю секунду, а вот теперь сам стоял с занесённым пером и медлил, как барышня перед прорубью.

Всё было решено. Разум его сдался — не Эркилету, нет, а той тёплой волне, что поднималась снизу и звалась мечтой; сдался ещё час назад, когда он подошёл к столу. Оставалось движение руки, короткое, в один росчерк, — и застывшие у кавказской границы дивизии сдвинутся, пойдут за перевалы, на восток, к нефти, к братьям, к тому простору, что лежал на старых картах и звал его всю жизнь. Один росчерк. А перо не шло.

«Ещё минуту, — сказал он себе. — Осторожный человек имеет право на последнюю минуту. Не малодушие это, а привычка мерить семь раз. Дай себе минуту, старик, погляди на воду, а потом подпишешь».

Он и правда положил перо — не насовсем, а так, поперёк чернильницы, — и отошёл к окну, оттягивая, зная, что оттягивает, и находя в этом странное горькое удовольствие, какое находит человек, отсрочивающий сладкое и страшное разом. За стеклом лежал его Босфор, чёрный, в редких огнях, и была та тихая, стеклянная предночь, когда город уже засыпает, а спать ещё не лёг.

И в эту тишину вошёл вой.

Он поднялся откуда-то снизу, от воды, от портовых кварталов, — низкий, тягучий, набирающий высоту вой сирены, и к нему через несколько секунд подтянулся второй, дальше, и третий, ещё дальше, и вот уже весь город выл на разные голоса тем тоскливым, механическим воем, что был Исмет-паше знаком и ненавистен. Воздушная тревога.

Он поморщился — не испугался, а именно поморщился, с досадой, как морщатся на комара, зазвеневшего над ухом в минуту, когда думаешь важное. Опять. Опять эти учения, эта суета, этот испуг на пустом месте. С тех пор как он ввязался в войну — по-своему, осторожно, одной пядью границы, — противовоздушные его начальники словно с цепи сорвались: чуть что, чуть покажется им точка в небе или почудится гул, и давай выть на весь Стамбул, будить людей, гонять расчёты. Дуют на воду, обжёгшись на молоке, которого и не было. Сколько раз уже так выли — и всё впустую, всё учебная тревога, ложный испуг, ничего. Он даже думал отдать приказ, чтоб зря не тревожили город, да руки не доходили.

Он глянул вниз, на город, ожидая увидеть панику, — и не увидел паники. Город тревоге не верил, как не верил ей и он. Внизу, у пристани, всё так же горели фонари, которые полагалось бы гасить; каботажное судёнышко всё так же ползло к азиатскому берегу, не думая тушить огни; и редкие прохожие на набережной не бежали в укрытия, а шли себе, разве что кто-то поднял голову к небу — не со страхом, а с ленивым любопытством, как поднимают голову на далёкий гром, прикидывая, будет дождь или пронесёт. Никто не бежал. Никто не верил. Стамбул слишком давно жил в стороне от чужой войны, чтобы всерьёз поверить, будто война эта возьмёт да и придёт к нему в гости этой стеклянной декабрьской ночью.

Где-то на азиатской стороне залаяла зенитка — вразнобой, неуверенно, будто сама не веря, что стреляет по чему-то настоящему. Несколько хлопков ушли в темноту вверх и там смолкли, не встретив ничего, и зенитка тоже смолкла, словно устыдившись. Расчёт, видно, тоже решил, что это либо свои, либо померещилось, и незачем жечь снаряды в пустое небо.

И всё же — вот странность, вот первый холодок за весь этот тёплый, мечтательный вечер — что-то кольнуло Исмет-пашу под сердцем. Не мысль ещё, а тень мысли, безотчётная, из тех, что приходят к старому осторожному зверю раньше всякого рассуждения. Он ведь всю жизнь тем и жил, что чуял беду загодя — не умом, а кожей, спиной, затылком, — чуял и уводил страну в сторону за миг до того, как беда обрушивалась на то место, где они только что стояли. Этим чутьём он гордился больше, чем умом. И вот теперь это чутьё, дремавшее весь вечер, покуда он мечтал, вдруг встрепенулось и подало голос — глухо, неясно, но настойчиво: не так. Что-то не так. Эта тревога — не как те.

Он не послушался — привычка спорить с собственным страхом была в нём сильнее самого страха. «Вздор, — сказал он себе. — Нервы. Старческие нервы да недобрая совесть перед той бумагой на столе. Оттого и мерещится». Но чтоб унять эту глухую тревогу, чтоб доказать себе, что вздор, — он всё-таки подошёл к самому стеклу, вплотную, и всмотрелся в тёмное небо над проливом. В то самое небо, в которое давеча не поднял головы, когда думал о звёздах. Теперь поднял. Теперь искал — сам не зная чего, — искал глазами в стынущей вышине хоть что-нибудь, что оправдало бы этот кольнувший его холодок.

Небо было пусто. Высокое, чёрно-синее, с крупными звёздами, оно ничего не показывало глазу, потому что то, что в нём было, было слишком высоко, выше звёзд для человека, стоящего внизу, и шло без огней, и было тише всякой тишины. Осторожный человек, всю жизнь чувствовавший опасность заранее, стоял и глядел прямо на свою погибель — и не видел её. Не мог увидеть. Впервые чутьё подало голос слишком поздно, тогда, когда уводить страну было уже некуда, потому что беда была не рядом, не за поворотом, а прямо над темечком, отвесно, и падала уже вниз, беззвучно и неотвратимо, в последние свои секунды.

Он так и не понял, что высматривал. Постоял, вглядываясь, ничего не высмотрел и уже почти отвернулся — почти успокоился, почти убедил себя, что вздор, что нервы, что пора вернуться к столу и наконец подписать, — как вдруг ему сделалось досадно на себя за эту слабость, и он решил: подпишу немедля, вот сейчас, не сходя с места, чтоб не мучиться больше. Он повернулся к столу. Протянул руку к перу, лежавшему поперёк чернильницы. Взял его. Обмакнул. Поднёс к бумаге, к тому месту внизу, где полагалось лечь имени.

И в это мгновение ночь кончилась.

Не рассвело — рассвет приходит с края неба, медленно, снизу. А это пришло сразу, отовсюду. Мир, за долю секунды до того лежавший в синих декабрьских сумерках, вдруг залился светом — но не тем светом, что бывает от солнца, от молнии, от пожара, ни от чего, что Исмет-паша видел за свои шестьдесят с лишним лет. Это был свет, которому не было имени. Белый до того, что белым его назвать было мало. Он ударил в стёкла, и стёкла не отразили его, а как будто пропали, и вместе с ними пропали и тени — всё в кабинете, карты на стенах, бумага под пером, рука с пером, разом сделалось плоским и белым, будто из вещей вынули их тёмную сторону, ту, которой они прислоняются к миру.

Паша не успел ни испугаться, ни понять. Тело оказалось быстрее разума: он вскинул руку к глазам — и сквозь ладонь, сквозь кожу и кости, увидел собственные пальцы насквозь, тёмными жилками внутри розового, как видят на просвет у лампы, только не было тут никакой лампы. Всю жизнь он всему искал имя и меру. Этому он не успевал дать ни имени, ни меры, и последним, что смутно шевельнулось в нём, было даже не «что это», а просто детское, беспомощное: так нельзя, так не бывает.

И ещё он успел почувствовать тепло. Странное, мгновенное, пришедшее вместе со светом и раньше всякого звука, — не жар огня, что лижет и подбирается, а разом, всей кожей лица, тепло, как если бы дверцу исполинской печи распахнули в дюйме от него. Кожа щёк, лба, тыльной стороны поднятой руки ощутила это тепло за то же ничтожное мгновение, что и свет, и рассудок не вмещал такого: тепло пришло не по воздуху, не потоком, а как свет, — мгновенно, отовсюду, сверху.

И была тишина. Вот что было страшнее всего, чего рассудок не вмещал: такой свет, такое тепло — а тишина, полная, ватная, ни грома, ни треска, будто мир на один вдох онемел. Свет и жар уже были здесь, а голос их где-то запаздывал, ещё не дошёл, и в этот немой, залитый белым провал Исмет-паша, осторожный человек, всю жизнь чувствовавший беду загодя, подошвами, спиной, — успел не понять даже, а лишь ощутить одним оголённым нервом, что беда, которую он на этот раз не почувствовал, уже случилась, что он опоздал, впервые и непоправимо, и что перо так и осталось не донесённым до бумаги.

А потом свет вошёл в него весь, до конца, и не стало ни пера, ни бумаги, ни паши, ни окна, ни Босфора под окном, — ничего…

Предыдущая главаГлава 2 из 49Следующая глава