К книге
Севастополь 1941Глава 14
67%
Глава 14
14

Я выдёргиваю из кранца очередной унитарный патрон обеими ладонями — он холодный, тяжёлый и скользкий от смазки — и подношу к лотку. Мокрые бинты на пальцах съезжают по латуни; приходится прижимать патрон к животу предплечьями, пока не поймаю его вес.

— Не туда. Ниже. Снарядом вперёд.

Я опускаю руки на ладонь ниже и разворачиваю патрон снарядом к каморе. Нос снаряда снова клюёт к палубе: мокрая марля скользит по латуни, а согнуть пальцы вокруг гильзы я не могу.

— Так не удержу.

— Удержишь животом, — Пантелеев коротко подбивает мой локоть снизу и прижимает патрон ко мне же. Латунь вдавливается под рёбра, холод проходит сквозь бушлат в кожу. — Ладонями не хватай. Мне не нужен ещё один человек у станины.

За щитом пахнет горелым порохом, мокрой шерстью и горячей латунью. Я ловлю вес предплечьями и перестаю бороться с тем, что пальцы сегодня не мои. Спина упирается в кранец, колени разъезжаются на скользком железе, и весь я держусь на трёх точках, из которых ни одна не ладонь.

— Толкай.

Я толкаю основаниями ладоней, там, где бинты тоньше и пальцы можно держать прямыми.

Патрон входит в камору, и затвор с железным лязгом захлопывается у самых пальцев.

Я отдёргиваю кисти к груди позднее, чем следовало. Воздух от затвора бьёт по концам бинтов, и марля на правой расходится вдоль ребра ладони — там, где я ею толкал. Пантелеев видит это и открывает рот. Потом закрывает: на берегу ещё держится точка, которую нельзя отпустить, а другого человека под лоток у него нет.

— Огонь.

Хлопок бьёт за щитом по ушам.

Латунь выскакивает из казённика назад и катится мне под колено. От неё жаром тянет даже сквозь брюки. Я останавливаю её подошвой и отодвигаю сапогом к переборке, к четырём таким же.

— Патрон, — старшина на меня не смотрит; он слушает, где встал затвор. — Тем же хватом. Быстрее только после того, как получится чисто.

Я подаю: колено упирается в мокрый настил, обе ладони находят патрон в кранце, латунь ложится на лоток, предплечья толкают. На втором движении снаряд опять тянет вниз, но живот принимает вес раньше, чем я успеваю позвать Пантелеева. Четыре движения, и на четвёртом тело уже успевает раньше мысли.

За четвёртый я плачу тут же. Разошедшийся край бинта цепляется за поясок гильзы и сдёргивается с ладони на пол-оборота; под ним открывается голое мясо, и латунь ложится прямо на него. Держать нужно ещё полсекунды, и я держу.

— Огонь.

Хлопок.

Мы даём ещё три выстрела, стоя на коленях вокруг человека у станины. После каждого отката его мокрый рукав вздрагивает от дрожи палубы, и всякий раз глаз хватается за это движение первым, а голова догоняет и объясняет: палуба, только палуба.

Шлюпка подходит к борту.

— Отбой, — Пантелеев разгибается от казённика, удерживая рукоятку до полной остановки затвора, и первым делом смотрит на человека у станины.

Внизу борт принимает шлюпку: сначала дерево бьётся о железо, потом над бортом идёт возня и чужие голоса, а над всем этим тянут тали, и блок каждый раз тонко жалуется под нагрузкой.

— Приняли! — кричат снизу. — Все целы!

Я сажусь на палубу рядом с Мошкиным. Железо подо мной дрожит от работы машины, а колени продолжают ждать следующего хлопка.

Все целы.

Два слова, которых за эту ночь не было ещё ни разу, — и они приходят ровно в ту минуту, когда на корме лежит человек, до которого они уже не относятся.

Ковтун пробирается с носа после отбоя, цепляясь за леер на каждом качке, встаёт на колени рядом и смотрит на лежащего. Снизу, из-под борта, второй раз кричат про то, что все целы, и он слушает, уставившись в одну точку на мокром бушлате.

— А тут нет.

Ковтун снимает бескозырку.

— Надень, — старшина забирает у Ковтуна бескозырку, расправляет смятую тулью большим пальцем и суёт её ему обратно. — Голову простудишь, а нам ещё сутки работать. Он бы первый сказал.

— Так положено же, — Ковтун держит бескозырку на весу, не надевая, и смотрит не на Пантелеева, а на лежащего, будто спрашивает разрешения у него.

— Положено на берегу, где есть кому стоять. Здесь у меня три головы на пушку. Надень.

Ковтун надевает — двумя руками, ровно, как перед строем. Обиду он при этом не прячет: тулья садится на самый лоб, ниже, чем носят.

Замковый дёргает подбородком на носилки, которые проносят по правому борту, и приподнимает раскрытую пятерню над лежащим: санитара?

— Санитар живыми занят, — Пантелеев провожает глазами носилки, пока они не уходят за надстройку. — Ему сюда идти — три минуты туда, три обратно, и всё это по открытой палубе. Мы за эти шесть минут ничего не изменим.

— А что тогда? — замковый разводит руки над мокрым бушлатом и оставляет их так, над грудью Мошкина, будто готов закрыть её от следующего приказа.

Пантелеев молчит. Он смотрит на мёртвого дольше, чем нужно человеку, который уже всё решил.

— Снимите с него подсумок и то, что в карманах. Отдельно, в бескозырку сложите, — носком сапога он освобождает проход за станиной, отодвигая горячую гильзу к переборке. — И его туда перенесите, чтобы под ногами не был.

— Он из расчёта. Здесь его место, — замковый вскидывается всем телом и заслоняет Мошкина плечом, не давая подступить с этой стороны.

— Было место, пока он мог у станка работать, — старшина кладёт ему руку на плечо и придавливает обратно к палубе. — Сейчас здесь затвор, ноги и горячие гильзы. Первой же гильзой ему лицо обожжём — это лучше?

— Он бы первый сказал, — голос у Пантелеева всё-таки дрожит, и он на миг зажмуривается, будто это помогает держать его ровным. — Он бы сказал: «уберите меня, я мешаю». Двигай.

Замковый отодвигается не сразу. Сначала расправляет на колене Мошкина мокрую штанину, потом проводит ладонью до сапога, проверяя, не зацепился ли ремешок. Только после этого подсовывает руки под ноги.

Мы с замковым берём его — я завожу предплечья под мышки, чтобы пальцы в бинтах держали только собственные запястья, замковый подхватывает под колени. На первом шаге каблук мёртвого цепляется за основание станины; замковый приседает ниже, освобождает сапог, и только тогда мы проходим оставшиеся два шага к переборке. Он оказывается лёгким. Я много раз читал, что мёртвые тяжелее живых, и слышал это от людей, которые сами носили, но этот лёгкий: девятнадцать лет, худой, в мокром бушлате, пропитанном водой.

Мы опускаем его на спину. Локоть остаётся согнутым, рукав прилип к настилу; я подвожу под него забинтованное запястье и медленно вытягиваю руку вдоль тела. Под затылком звякает железо, и замковый подкладывает сложенный ворот бушлата.

— Лицо накрой, — по станине ко мне едет бескозырка, та, что подобрали у кранца; чужая рука придерживает её сверху, чтобы качка не сбросила на палубу.

Я кладу её на лицо. Марля цепляет ленту, и обратно приходится тянуть медленно, чтобы не сдёрнуть всё разом.

Замковый снимает свою бескозырку, ставит между коленями и выкладывает в неё то, что вынимает из карманов, по одному предмету, как раскладывают карты.

Нож перочинный. Кисет с махоркой. Кусок сахара, завёрнутый в газету. Огрызок карандаша. Письмо в конверте, вскрытом и потом снова заклеенном хлебным мякишем.

На конверте, поверх чужой руки, полстроки обратного адреса — и в этой полстроке имя, которого я не знал всю ночь.

Захар.

Так и не спросил. Полночи он крутил маховик в двух шагах от меня, я слышал, как он считает обороты вслух, и ни разу не назвал его иначе, чем наводчиком.

— Письмо не читать, — Пантелеев накрывает конверт ладонью раньше, чем замковый успевает перевернуть его адресом к себе.

— Я адрес только гляну, — замковый не убирает пальцев из-под чужой руки. — Куда посылать, там же и написано.

— Никогда, — он не снимает руки с конверта, пока замковый не отводит свою. — Слышишь? Никогда не читай письма мёртвого. Отдай Гринько, он передаст куда надо. Адрес будет в книге. Не в письме.

Замковый переворачивает конверт адресом вниз, не глядя, и кладёт его в бескозырку первым, а сверху засыпает всё остальное — так, чтобы вытащить письмо можно было только разобрав всё.

Он поднимается.

— Так, — он отряхивает колени и поворачивается к орудию. — Заряжающий — ты теперь наводчик, и это не на один бой. Замковый — заряжающий. Кто у нас на замок?

— Я у лотка быстрее, — заряжающий не подходит к сиденью Мошкина. Он берётся за патрон в кранце, будто прежняя работа ещё может удержать его на прежнем месте. — На маховиках я только на учении.

— Учение кончилось. Здесь будешь делать, — старшина вынимает патрон у него из рук и возвращает в гнездо. — У лотка тебя замковый догонит. Мошкина у прицела никто не догонит, потому пойдёшь ты.

Дудка смотрит на кожаную подушку, с которой ещё стекает вода, обходит станину и садится, не касаясь спинки. За маховики он берётся не сразу и порознь: сперва правый, потом, помедлив, левый — так пробуют чужой инструмент, о котором не знают, тугой он или сорванный.

Замковый смотрит на меня, потом на мои бинты, и останавливается на полпути к моему плечу.

— Он команды знает, — замковый всё-таки показывает на меня, но уже двумя пальцами, не предлагая поднимать патроны. — У замка пальцы не нужны все.

— У замка нужны все, — его два пальца отводят в сторону и кладут обратно на лоток, к железу. — Ты клин ронял хоть раз? Он тебе кисть отнимет и не заметит. Гуляев мне у щита нужен глазами. Тогда я. Я на замке стоял, когда ты в школу ходил.

Он приседает, проводит по лотку, пробует рукоятку. Она идёт туго, он налегает всем плечом и слушает, как она садится в гнездо.

— Сколько в кранцах? — рукоятку он при этом дожимает, не отпуская.

Замковый показывает растопыренную пятерню и потом один палец.

— Подача?

Два пальца.

— Пусть несут вдвое больше. Ночь не кончилась.

Пантелеев вытирает масляные пальцы о край бушлата и опускается против меня на корточки, так что говорить приходится в лицо.

— Ты понял, что сейчас было? Скажи.

— Мы работали быстро, потому что наводка уже стояла, а ствол держал цель на прежнем месте, потому что мы её не сбивали, а не сбивали мы её потому, что ты сказал не крутить туда-сюда.

— Вот теперь ты понял, — он один раз прижимается к казённику и не отстраняется от остывающего железа. — Готовность важнее попадания.

Слова уже стоят у меня на языке: это написано в наставлении, которое я читал раньше, чем он родился, и написано теми же тремя словами, в том же порядке. Потом за станиной попадается на глаза бескозырка на лице погибшего, и я проглатываю фразу целиком, вместе с воздухом, набранным под неё. Пантелеев прослеживает мой взгляд до переборки.

— Знал головой. Теперь знаешь рёбрами.

Он выпрямляется передо мной и заслоняет погибшего полой бушлата, пока я не поднимаю голову.

— Ты меня сегодня три раза перебивал. И два раза был прав. А третий раз ты был прав тоже, но не по делу. Когда ты сказал «мимо — не страшно». Ты был прав по смыслу. Но у пушки так говорить нельзя, потому что расчёт услышит и начнёт мазать спокойно. Понял разницу?

Я киваю в темноте. Он ждёт. Тогда я веду подбородком глубже, до скрипа мокрого воротника: теперь услышит.

— Тогда впредь говори: «работаем на отвлечение».

Я проговариваю это про себя губами, без звука, дважды, как повторяют пеленг, чтобы он лёг в память не смыслом, а звуком. Старшина видит по губам, что я вывожу его формулу второй раз, и ждёт, не перебивая, пока я не дойду до конца.

Потом он хмыкает.

— Ты, наверное, был старшиной где-нибудь.

— Разжаловали.

— И разжаловали?

— Вроде того.

— Ну, бывает, — он уходит к орудию, не дослушав, без всякого интереса.

Ковтун ждёт, пока он отойдёт, и подсаживается ко мне спиной к переборке, плечом в плечо, так, чтобы говорить в палубу, а не в сторону расчёта.

— Ты ему сейчас чуть правду не сказал, — Ковтун сдвигает пяткой гильзу, чтобы она не перекатывалась между нами.

Я не отвечаю, и в этом молчании он слышит ровно то, что я думаю: сказал. Он двигает плечом, отталкиваясь от переборки, чтобы заглянуть мне в лицо сбоку.

— «Вроде того» — это не правда.

— Это то, что можно сказать, — я прижимаю локти к бокам, пряча белые бинты в тени бушлата.

— Мне тоже только это можно? — он упирается затылком в переборку и не отводит глаз. Он не требует рассказа целиком; хочет понять, оставили ли его снаружи вместе со всеми.

Кисет достаётся из-за пазухи, один раз мнётся в кулаке и уходит обратно: огонь выдаст нас берегу. Потом Ковтун кладёт руки на колени раскрытыми вверх и разглядывает линии, будто по ним можно вычитать мою дату.

— Когда сам пойму, — я накрываю его раскрытую ладонь своей забинтованной; махорочная крошка перекатывается крупинками между слоями мокрой марли, и я убираю руку. — Тебе первому. Но чужую догадку за свою память выдавать не стану.

Ковтун сжимает пальцы, сминая крошку внутри кулака.

— Первому, значит. Это я запомню лучше тебя.

Затишье начинается без команды. Берег перестаёт вспыхивать, кормовая сорокапятка остывает, а вместо выстрелов по железной палубе слышны капли с лееров и тяжёлое дыхание расчёта.

Берег молчит восемь минут. Мы молчим столько же.

За эти восемь минут на «Взрывателе» происходит больше дел, чем за предыдущий час.

Сначала двое из расчёта приносят снаряды.

Они идут, как велено, вдоль правого борта, по два патрона в руках, и я слышу шаги раньше, чем различаю людей. Человек, несущий два унитарных выстрела к сорокапятке, шагает коротко и ставит ногу всей подошвой: мокрая палуба уходит из-под каблука, а подхватить падающую латунь занятыми руками нечем.

Первый укладывает свои в кранец и показывает старшине пять пальцев, потом три.

— Мало, — Пантелеев заглядывает в кранец поверх его плеча и пересчитывает уложенное сам.

Подносчик тычет большим пальцем себе за спину, в сторону люка, и сводит руки, показывая, какой он узкий, и поднимает два пальца: там ещё двое.

— Пусть поднимают. Ты назад.

— Третий раз хожу, — он показывает три пальца и опускает руки вдоль тела. — Ещё двое у люка встали, я за них тоже не сбегаю.

В ответ ему показывают четыре. Он дважды переносит вес с ноги на ногу. Вода в правом сапоге хлюпает так отчётливо, что старшина поворачивает к нему ухо.

— Четвёртый дойду — назад уже босиком, — он выставляет мокрый сапог, требуя хотя бы взглянуть на него, а не на пустой кранец.

— У тебя ноги, а у шлюпки — вода под килем, — Пантелеев разворачивает его за плечо к люку, но на первом скользком шаге не отпускает. Носком прижимает к сапогу отставший край подошвы, пока подносчик переносит вес на другую ногу. — Донесёшь — снимешь. Сейчас иди.

Он уходит, и по палубе слышно, что он и правда идёт четвёртый раз: подошва больше не поднимается, она едет.

— Видал, — старшина показывает подбородком ему вслед и не даёт мне отвернуться, пока звук не пропадает за надстройкой. — Что скажешь про свою цепочку?

— Скажу, что она бы сейчас пригодилась. Четверо в цепь — и этот бы за всю ночь ни разу не прошёл весь путь с полными руками. Передавал бы с рук на руки, стоя на месте, и сапог был бы цел.

— Только людей на неё у меня всё равно нет, — Пантелеев перечёркивает ребром ладони пустой проход от люка до кранца, — потому что все на носилках. Вот тебе твоя мысль в чистом виде: правильная и бесполезная.

— Значит, надо, чтобы люди были.

— Значит, надо, чтобы война была поменьше, — он подбирает с настила выпавший из кранца патрон и ставит его донцем вниз, к своим. — Ты мне скажи вот что. За ночь ты мне выдал пять таких мыслей. Одна легла, четыре пустые. Сам-то различаешь заранее, какая какая?

— Заранее — нет.

— Вот и я нет, — он отходит от кранца, и по тому, как это сказано, слышно, что он не упрекает, а расписывается: слушать будет все пять.

У затвора принимается за работу замковый.

Он раскрывает затвор, вынимает из-за пазухи отогретую маслёнку, и густой запах машинного масла перебивает пороховую гарь. Носик касается по очереди трёх точек; замковый каждый раз ждёт, пока капля вытянется и уйдёт в зазор.

— Три капли, — замковый прижимает носик маслёнки к третьему зазору и сразу убирает. — Не больше. Больше нальёшь — на морозе загустеет.

Я присаживаюсь рядом и смотрю, откуда у него это. Он замечает взгляд, тычет носиком маслёнки в сторону Пантелеева, потом ведёт носиком дальше, в темноту за борт, и там нет никого, и я жду.

— Курносов на «Червонной Украине», — голос приходит от прицела, и говорящий не оборачивается. — Двенадцатого ноября, в Южной бухте.

Он больше ничего не добавляет, и я не спрашиваю. Замковый обтирает носик маслёнки о рукав дольше, чем нужно, и прячет её обратно за пазуху, к телу, — не в карман.

Мошкино место занимает новый наводчик. Перед тем как сесть, он три секунды стоит над кожаной подушкой, уперев руки в колени, а потом медленно, по четверти оборота, вращает маховик горизонтальной наводки и слушает каждый зубец.

Из кожаной подушки под его весом проступает вода. Он проводит по ней рукавом, получает широкое тёмное пятно от локтя до манжеты и растирает его о штанину.

Пантелеев останавливается у него за спиной и ждёт, не подсказывая.

— Мёртвый ход растёт. Было полоборота. Сейчас три четверти. За тридцать семь выстрелов.

Старшина кладёт руку на маховик поверх чужой и сам проворачивает его вперёд-назад. Он делает это дважды, закрыв глаза, — так слушают не ухом, а ладонью.

— Люфт в червяке, — он открывает глаза и отпускает маховик. — Тут не подтянешь. Тут разбирать надо.

— Подтянуть? — наводчик поднимает лицо и уже ищет глазами ключ. — Пока тихо, успеем.

— В базе. Тут полезешь — оставишь нас не с люфтом, а вовсе без наводки, — рука на маховике не убирается, пока чужая под ней не перестаёт тянуть. Потом он обводит ют, чёрную воду за бортом и светлеющую кромку берега: база лежит за всем этим. — А до базы будешь помнить: три четверти оборота — это твоя ошибка. Всегда доводи в одну сторону. В ту, откуда пришёл. Если крутишь влево — доводи влево. Перекрутил — откати назад целый и подойди снова.

— Дольше, — наводчик обводит в воздухе лишний путь маховика: полный оборот вместо половины. Палец зависает там, где цель за это время успеет уйти.

— Точнее, — Пантелеев сдвигает его палец обратно к исходной точке. — Быстрое «рядом» мне от тебя не нужно.

Наводчик пробует. Маховик идёт, щёлкает и встаёт. Он проходит тот же угол ещё раз, от начала, и на этот раз рука уже не тянет обратно.

Пока он это делает, я замечаю, что вижу его руку. Всю ночь у меня были только тёмное на тёмном и вспышки; теперь между пальцами и насечкой маховика есть просвет, и в нём различима заклёпка. Ночь кончилась не громко и не сразу — просто вещи начали иметь края.

Для моих забинтованных рук работы у затвора больше нет. Мне дают работу глазами и головой.

— Гуляев, — Пантелеев берёт меня за плечо и разворачивает вдоль правого борта, к баку. — Иди к Гнездилову. Затем, что он всю ночь простоял без единого выстрела и сейчас злой, как собака. А через полчаса светло, и его сектор откроется. И если он в первую же минуту даст по своим, виноват буду я. Я старший на артиллерии, а он мальчишка.

— И что мне ему сказать? — я выворачиваю плечо из-под его хватки, чтобы посмотреть на дорогу к баку: открытый борт, леер, обломки у первого кнехта.

— То же, что говорил мне. Про то, где стоит пулемёт и почему он там стоит. Пусть у него в голове будет картинка, а не злость.

— Тебя он быстрее услышит.

— Меня он услышит как старшего, который пришёл запретить стрелять, — хватка на плече возвращается и держит, пока я не перестаю выкручиваться. — Тебя — как того, кто только что подавал патроны и сам лежал под этой точкой. Мне нужна не покорность на полчаса. Мне нужно, чтобы он сам не дёрнул спуск раньше времени.

Кромка берега на востоке уже отделилась от воды, и по ней тянется серое, чего десять минут назад не было. Мы оба на неё смотрим, и оба считаем одно и то же.

— У тебя полчаса, Гуляев. Потом его сектор откроется.

Предыдущая главаГлава 14 из 21Следующая глава