К книге
Экстатичность культуры и проблемы эстетикиГлава V. Парадокс Санкт-Петербурга: эстетика и история. Влияние духовной «странности» Петра Первого на изначальный дух Санкт-Петербурга
67%
Глава V. Парадокс Санкт-Петербурга: эстетика и история. Влияние духовной «странности» Петра Первого на изначальный дух Санкт-Петербурга
16

Когда все расселятся в раю и аду,

Земля итогами подведена будет –

Помните: в 1916 году

Из Петрограда исчезли красивые люди.

Для понимания того, о чем далее пойдет речь, надо принять во внимание два момента.

Первый момент касается того обстоятельства, что в современной психологии художественного творчества есть небольшой, но важный раздел «Причуды и странности творческих людей» [Петрушин, 2006]. Хрестоматийными примерами являются особенности Г. Лейбница и Р. Декарта: оба не могли творчески думать сидя – только в горизонтальном положении. Жан-Жак Руссо для обдумывания тем опускал ноги в ледяную воду, а на голову клал грелку. Кто-то пил (как композитор К. Глюк), кто-то нюхал прелые яблоки (как Ф. Шиллер и Агата Кристи), кто-то проигрывался в дым (как Ф. Достоевский), кто-то грязно ругался (как Дж. Свифт – будучи священником!), кто-то впадал в сон при первом удобном случае, кто-то за работой не сводил глаз с любимой женщины; впрочем, были и менее безобидные примеры. Причина чудачеств и странностей в том, что цивилизация оказывает на личность репрессивное воздействие своими «социальными институтами» – от школы и брака до экономического разделения труда и форм правления. Дипломы, свидетельства, аттестаты требуют усилий и накладывают ограничения. Как писал Ф. Кафка, «оковы измученного человечества сделаны из канцелярской бумаги». Уже средняя общеобразовательная школа, давая знания, забирает способности (по крайней мере у тех, кто способен думать только лежа или с грелкой на голове). Немногим удается в общеобразовательной школе сохранить свои дарования (а школа не для этого существует). Курс личности на отстаивание собственной персоны вынуждает противостоять давлению социальных институтов, что не проходит без некоего изгибания психического уклада: так возникают причуды, странности и капризы по-настоящему творческих людей, которые, безусловно, раздражают окружающих своей «неадекватностью». За удержание в себе творческого начала многим приходится платить не только репутацией, но и своим здоровьем: «вспышками гнева», «одиночеством», «капризами», «безумием»; именно поэтому Ф. Ницше, отдавая должное подвижникам, требовал от окружающих: «Написанное кровью надо не читать, а заучивать наизусть».

Второй момент, о котором стоит поговорить отдельно, это особая реальность, которая недоступна многим людям – чаще всего тем, кто не испытывал сопротивления по отношению к социальным институтам цивилизации: это школьные «отличники», счастливые обладатели «карьеры», «хорошие исполнители» или просто «хорошие люди». У Т. Гофмана по этому поводу есть меткое замечание: одни хорошие люди, но плохие музыканты, другие же истинные музыканты (хотя не обязательно «хорошие люди» в общепринятом смысле). Условно «истинные музыканты», – это те, которые слышат «дух времени», «дух эпохи», «дух языка», «дух народа», «дух города», «дух школы». С «реальностью духа» в цивилизации первыми познакомились переводчики (филологи, лингвисты», например, В. Гумбольдт), затем законодатели («О духе законов» Ш. Монтескье), социологи («Протестантская этика и дух капитализма» М. Вебера) и философы («Феноменология духа» Г. Гегеля и «Происхождение трагедии из духа музыки» Ф. Ницше). Официальная педагогика осталась в стороне от интеллектуального восприятия реальности, о чем не без сожаления писал Л. Н. Толстой: «Есть в школе что-то неопределенное, почти не подчиняющееся руководству учителя, – писал Лев Николаевич, – что-то совершенно неизвестное науке педагогики и вместе с тем составляющее сущность, успешность обучения, – это дух школы… Этот дух школы есть что-то быстро сообщающееся от одного ученика к другому, сообщающееся даже учителю, выражающееся, очевидно, в звуках голоса, в глазах, в движениях, в напряженности соревнования, что-то весьма осязательное, необходимое и драгоценнейшее, потому должное быть целью всякого учителя [Толстой, 1989, с.29]. Вот это «драгоценнейшее», прочувствованное Толстым в его педагогических начинаниях, касаемое не только «духа школы», но и «духа города», будет предметом нашего рассмотрения.

В учебнике петербургского профессора философского факультета, «культуролога» М. С. Кагана «История культуры Петербурга» можно прочитать о том, что «Первая особенность культуры Петербурга, по внутренней логике петровских реформ, – это ее десакрализованный, светски политизированный характер… Таким образом, проблема «окна в Европу», хотя и кажется главной в истории русской культуры XVIII в. и, прежде всего, культуры Петербурга, в действительности была производной, служебной по отношению к исходной и определяющей – преобразованию религиозно ориентированной средневековой культуры в современную, светскую, основанную на идеях Просвещения» [Каган, 2008, c.58]. По мнению М. С. Кагана, если открываются учебные заведения и проводятся светские мероприятия, то религия вытесняется и сходит на нет (десакрализация). Причем речь идет, собственно, не о религии, а – ни много, ни мало – о «первой особенности культуры Петербурга».

Между тем, одна из «странностей» Петра Первого, если обратить на это внимание, приводит совсем к иным выводам. Так, задумав создание флота на Олонецкой Лодейнопольской верфи, что на реке Свирь, государь ввел странный для современного русского человека порядок: пить можно, а материться нельзя. И сам Петр пил, но матерных слов в своей речи не допускал. Употребление зелья мастерами, плотниками, столярами Петр даже поощрял, особенно в дни выдачи заработной платы (а питейные заведения были государевы), но ругаться матерно запрещал категорически (по Уставу). Можно в поведении Петра видеть самодурство или чудачество: почему бы вести себя не наоборот, то есть материться, но не пить? Или и пить, и материться. Или не материться, и не пить. Или никак не связывать свои привычки с нравами окружающих, – вариантов множество. Но Петр выбирает один и держится его строго, как будто крепко помнит библейское: «Человек, привыкающий к бранным словам, во все дни свои не научится». Дело, конечно, не в крепкой памяти, а в крепкой вере, – такой, что и в пьяном состоянии не шатаемой. Петровский каприз на верфях Свири явно свидетельствует против мнения о десакрализации культуры будущей столицы; очевидно, что Петр склоняется к совмещению веселого дионисизма, трудолюбивого просвещения и твердой («тверезвой») веры христианской.

По логике М. С. Кагана трудолюбия и просвещения вполне достаточно для развития цивилизации российской, но у Петра Первого, очевидно, логика мировосприятия была другой. Император требовал страстности и кротости, причем от одних и тех же людей. Между тем, для русской культуры это сочетание традиционно в силу особенностей исторического развития. В глубинной психологии русского народа есть символы, которые прокладывают дорогу их объединению; например, символы взаимной борьбы «света» и «тьмы». Вероятно, не обошлось без восприятия зороастризма (история которого менее прозрачна, чем история других распространенных религий). В самом христианстве тема символической борьбы светлого и темного начал не была изначальной; на Руси она была инициирована не столько вероучением, сколько практикой монастырской жизни с реальностью «бесовских искушений». После крещения тема «одержимости бесами», тем боле с учетом «фольклора» (лешие, водяные, кикиморы и прочая «нечистая сила») стала едва ли не краеугольной в этнопедагогике русского народа. В свою очередь, и Церковь до предела заострила актуальность борьбы с «темными силами», причем настолько, что русский человек даже слово «чёрт» избегал употреблять, заменяя его эвфемизмами (типа «тот», «поганый» «черный»). Петр Первый при весьма критическом отношении к своей Церкви ценил её бдительность в отношении «бесоборения».

В поведении Петра Первого не трудно усмотреть некий дионисизм, который в русской культуре существует изначально, естественно, не в формах эллинизма. Эллины заимствовали культ Диониса из соседних Фракии и Фригии. В славянстве, также тесно связанным с Фракией, дионисийские ритуалы были частью традиционной культуры, которые апологетами христианства были объявлены «язычеством поганым». Так случилось, что на Руси борьба Церкви с язычеством приняла характер борьбы с русской национальной культурой. Поэтому Петр Первый, притесняя Церковь и поддерживая «дионисизм», тем самым держал курс на «русскость», которая была не только вытеснена на периферию «русского мира», но и порядком извращена (и княжеским правлением, и Церковью). Формула правления Петра Первого, можно сказать, приняла вид: «За дионисизм, но против одержимости бесами». В терминологии древнегреческого языка «одержимость» имела два значения: «энтузиазм», и «мания», – два вида «неистовства». Если за «манией» закрепилось медицинское значение, то «энтузиазм» стал пониматься благодаря Платону как «неистовство от Аполлона», а Аристотель связал энтузиазм с возбуждением нравственной части души, направленном на благо. Определение Аристотеля впоследствии почти буквально повторил И. Кант: «…идея доброго, соединенная с аффектом, называется энтузиазмом» [Кант, 1966, с.282]. Дионисизм имеет свою символику «света», прежде всего в термине «озарение» – как способе познания при духовной просветленности. Судя по архитектурным вкусам Петра, особенно по пристрастию к золоченым шпилям, световая символика «озарения» в контексте «энтузиазма» и «неистовства от Аполлона (бога Солнца)» явно имела место в духовном мире его личности. Реальная, личная, религиозность Петра была весьма далекой от условного книжного христианства, не укорененного в национальной культуре; совсем не случайно вскоре после его смерти русская эпоха Просвещения приняла масонский характер, ориентированный на синтез науки, искусства и религии.

Петровский Петербург не только чуждался десакрализации, о которой так «авторитетно» объявил М. С. Каган, но, напротив, в поисках искренней религиозности противопоставлялся многохрамовой, но погрязшей в расколе Москве. Петр преодолевал московский церковный раскол путем ориентации на героическое, подвижническое содержание христианской веры, минуя стороной формальную, обрядовую, воцерковленную сторону конфессии. Государь принимал протестантскую критику в адрес духовенства, ни мало не колеблясь при этом в православном исповедании. Как отмечают историки, «с детских лет Петр был глубоко религиозным человеком, любил петь в церковном хоре и читать Апостола в церкви» [Черкасов, 1994, с.44]. Так и В. О. Ключевский писал: «…народные нравы если не оправдывают, то частью объясняют эти непристойные забавы. Кому неизвестна русская привычка в веселую минуту пошутить над церковными предметами, украсить праздное балагурство священным изречением? Известно также отношение народной легенды к духовенству и церковному обряду. В этом повинно само духовенство: строго требуя наружного исполнения церковного порядка, пастыри не умели внушить должного к нему уважения, потому что сами недостаточно его уважали. И Петр был не свободен от этой церковно-народной слабости: он был человек набожный, скорбел о невежестве русского духовенства, о расстройстве Церкви, чтил и знал церковный обряд, вовсе не для шутки любил в праздники становится на клиросе в ряды певчих и пел своим сильным голосом» [Ключевский, 1993, с.486]. Ю. М. Лотман, хотя и в примечании, но не забывает упомянуть о том, что «несмотря на враждебное отношение к попыткам церковных деятелей влиять на государственную власть, на известные случаи кощунства, Петр тщательно соблюдал православные обряды. Даже нерасположенный к нему дипломат Юст Юль вынужден был признать, что «царь благочестив», а другой свидетель, Француз Ле-Форт в 1721 году отмечал, что «царь говел более тщательно, чем обычно, с покаянием, коленопреклонением и многократным целованием земли» [Лотман, 2002, с.20]. Как видно из приведенных примеров, петровский Петербург более ста лет на деле отличался искренней религиозностью при формально-афеическом («атеистическом») демонстративном поведении. Так, например, в щепетильных условиях «пограничной ситуации» брак для А. С. Пушкина оказывается священным, как священным для Ф. М. Достоевского является «страх Божий». Для петербуржцев безбожные речи при «свободе совести» непременно оборачивались свободным выбором в пользу православной веры. Феномен бл. Августина с его сомнениями и исповедальностью становится нормой петербуржской духовной жизни. У Н. А. Бердяева были основания свободолюбивого поручика М. Ю. Лермонтова считать самым религиозным русским поэтом: «Лермонтов, быть может, был самым религиозным из русских поэтов, несмотря на свое богоборчество»[О России, 2002, c.64]. Петр Первый добился искренности религиозной веры теми же парадоксальными методами, какими тиран Писистрат посредством узаконивания дионисизма добился расцвета афинской культуры (уже при Перикле). Петр не требовал, в отличие от Лютера, мгновенного совершенствования христианской веры, он бросал семена, которые неспешно прорастали полновесными плодами культуры во многих поколениях русских людей. Без петровских «ассамблей» с балами и карточными играми никакого «золотого века русской культуры» никогда бы не возникло. В странном, на первый взгляд, капризе самодержца российского «пить можно, а материться нельзя», закладывалось психо-моторное напряжение с выходом на нормативную словесность, а в след за ней, на нормативную культуру цивилизации.

Еще один каприз Петра проявлялся в том, что он никогда не удовлетворялся проектами приглашенных им итальянских, французских и немецких архитекторов. Что-то Петра сильно смущало, если не сказать «раздражало». Современники отмечали наличие у Петра хорошего архитектурного вкуса, так что царь не только знал, кого приглашать, но и в каком направлении приглашенным архитекторам следует совершенствоваться. И. Грабарь отмечал, что иноземные архитекторы под влиянием Петра становились «русскими в полном смысле слова, русскими по складу, по духу и чувству» [Грабарь, 1969, с.43].

Современный турист, хотя бы школьник, в петровском градостроительстве легко узрит некую «эпоху Возрождения». Довольно странно, что профессор М. С. Каган при анализе истоков петербургской культуры становится на точку зрения современного туриста. В главе «Общая характеристика культуры петровского Петербурга» он пишет: «Реформы Петра, вырвавшие страну из средневековья и радикально сменившие ее доминанту с религиозной на светскую, тем самым вывели русскую культуру на ренессансную стадию…» [Каган, 2008, c.52]. И далее: «Существенно, что в России, как и на Западе, преобразования ренессансного типа, могли происходить лишь в городе, и в городе особого типа. Ни один из древних русских городов, включая Москву, не обладал совокупностью качеств, необходимых для радикального прорыва из средневековья в новое светски-гуманистическое состояние, с развивающимся на высшем уровне того времени уровне техники мануфактурным производством… Древнерусские города были поселениями восточного типа» [Каган, 2008, c. 53].

Возвратимся же к архитектурным капризам Петра: он требовал «русскости» в европейских проектах, в то время как зарубежные мастера предлагали ренессансность. Другими словами, каприз Петра Первого заключался в том, что он мечтал об европейском городе на брегах Невы, но без налета итальяно-французской «ренессансности». Надо очень далеко отстоять от культурологической науки, чтобы совсем не видеть связи ренессансности с буржуазностью в ее мелко-республиканском варианте. У Петра не было теоретических знаний, но был верный вкус и твердая политическая воля, так что государь без всякого сомнения смотрел сквозь «эпоху Возрождения», для него ничем, кроме живописи, не интересную. Для Петра на ренессансности приостановилась Москва. Белокаменная Москва не средневековыми архитекторами застраивалась. Ренессансный кич византийского толка нисколько не привлекал Петра, поскольку работал на идеологию «Москва – третий Рим». Петра же больше привлекал первый Рим (Цезаря). Петр Первый был принципиально не ренессансным человеком, но скорее античным и, одновременно, раннесредневековым.

Интересно, что Н. А. Бердяев, возможно, не совсем осознанно, но четко держит дистанцию между эпохой Петра и ренессансом. «Наиболее изумительной чертой Пушкина, определившей характер века, – писал Бердяев, – был его универсализм, его всемирная отзывчивость… Но в нем было что-то ренессансное, и в этом на него не походит вся великая русская литература XIX в., совсем не ренессансная по духу… Русская литература будет носить моральный характер, более чем все литературы мира, и скрыто-религиозный характер. Моральная проблема сильна уже у Лермонтова. Его поэзия уже не ренессансная» [О России, 2002, c.64]. «Лишь один К. Леонтьев, – продолжает Бердяев, – думал иначе, чем большая часть русских, и во имя красоты восстает против человечности… К. Леонтьев был ренессансным человеком» [О России, 2002 c.124]. Весьма примечательно, что К. Н. Леонтьев (1831–1891) представлял собой уже совсем другую эпоху, отделенную от Петра многими десятилетиями.

Люди, знакомые не только с искусством эпохи Возрождения, но и с её культурой, в ренессансе видят не только универсализм гениев, но и своеобразный «гуманизм» той эпохи: резкое противопоставление человеческого божественному, а в человеческом, в свою очередь, противопоставление культурного героя, будущей «белокурой бестии», бескультурной толпе. Для Петра не было характерным ни противопоставление человеческого божественному, ни ощущение в себе культурного избранничества на манер Нерона, ни представление своего народа в роли «толпы» (о чем свидетельствует высокая «вертикальная мобильность» его времени). Соответственно, и Санкт-Петербург закладывался как неренессансный город. Если бы Петр поддался профессионализму европейских мастеров архитектуры, Петербург бы изначально превратился в «музей под открытым небом». Гений Петра направил Санкт-Петербург вглубь европейской истории, но мимо Ренессанса. И это обусловлено не столько мистической прозорливостью русского цезаря, сколько двумя его новыми «чудачествами».

При анализе русской истории Н. А. Бердяев, В. В. Розанов находили едва ли не главный изъян в судьбе России в том, что отсутствует «рыцарская эпоха», как это было характерно и для Эллады, и Рима, и романо-германской цивилизации, и арабского халифата. Уже само переселение потомков скифов в замкнутую географическую нишу лесов и болот делало излишним восстановление сгинувшей скифской военной дружины. Для славянских племен вопрос стоял так: или лес и мир, или рыцарство и война. Славяне, как известно, выбрали в отличие от германцев первое. Для славян лес – это не география, это, можно сказать, форма государства. Лесные «засеки» держали границу, пушная и пищевая производительность леса поддерживала экономику, а природные красоты ландшафта служили делу образования и воспитания. Лес судил нерадивых и забывчивых, заключал под стражу, иногда казнил. Лишь впоследствии вырубка лесов и прогресс железа сделали свое дело: лес перестал выполнять функцию государства. Именно тогда для славянских племен возникла очередная альтернатива: либо тундра и льды, либо «призвание варягов». Чтобы выжить в условиях «Drang nach Osten», требовалось поменять либо географическую нишу обитания, либо социальный порядок. Локальные финно-угорские и тюркские этносы, оказавшиеся в лакунах милитаризма, уходили на Крайний Север. Многочисленные славянские племена между Ладогой и Онегой не тронулись с места: они против одних варягов призвали других. Однако, роковая шутка музы истории Клио состояла в том, что варяги не были рыцарями: они давно уже деградировали в пиратство, экономическое в своей основе (рэкет). Ярким примером утраты рыцарства может служить фигура кн. Владимира, прославившегося не только «крещением Руси», но и убийством своих ратников ради блуда с их женами, гаремом в десятки плененных невольниц, вероломством и скупостью. В морали рыцарства, как известно, было два непреложных качества: преданность сеньору и щедрость сеньора по отношению к вассалам. Кн. Владимир после победы вполне мог не рассчитаться с наемным войском: дескать, идите по моей (русской) земле и по дороге грабьте кого встретите. Три столетия народ хранил ненависть к «гнусному князю» (по выражению Н. М. Карамзина), пока слава «крестителя» по случаю церковного юбилея не перекрыла ужасы реальной личности.

Пиратство – мировой феномен всех цивилизаций. Начинается пиратство с рыцарства, а заканчивается глумливым рэкетом. На момент «призвания варягов» центром обширной пиратской территории была почти вся Скандинавия и южное побережье Балтики. Образно выражаясь, можно сказать, что из пиратского гнезда на славянский куриный призыв соколом вылетел Рюрик с дружиною – цыплят таскать. Киевская Русь изначально формировалась – надо отдавать себе в этом отчет – на пиратской основе, будучи на периферии датско-скандинавского пиратства (поэтому этническое происхождение Рюрика и его дружины – германское или славянское – особого значения не имеет). При этом рэкетирские потребности рюриковичей удовлетворялись столь легко за счет массы народа, обширной территории и почти добровольно выплачиваемого налога («кормления», «полюдья») под предлогом «защиты мира», что возникала иллюзия сильного и добропорядочного государства. Между тем, взаимоотношения киевских князей со скандинавскими пиратами принимали не только сугубо дружеский, но и родственный характер. Одна из дочерей Ярослава Мудрого, Елизавета, была замужем за пиратом по имени Харальд Сигурдарсон по прозвищу Жестокий (Хардрод). Захватив престол Норвегии, Харальд Жестокий (он же «Суровый», «Смелый», «Грозный» – в зависимости от идеологии переводчиков) организовал грандиозный пиратский поход в Англию с целью переноса туда своей столицы, однако пал на поле боя под Йорком 25 сентября 1066 года. Через три недели порядком потрепанная натиском Хардрода Англия была без особых усилий занята офранцузившемся норманном (викингом, пиратом) Вильгельмом («Завоевателем»), ставшим королем Англии [Гуревич, 2007, c.153]. Вся жестокая история колониальной политики будущей «Великой Бретани» лишний раз подтверждает её пиратское прошлое.

За триста лет своего существования (с IX в. по XI в.) скандинавское пиратство превратилось из боевого мужского содружества в подлое рэкетирство: изредка осуществлялись карательные походы с подчеркнутой жестокостью с тем, чтобы последующий ряд лет получать выкуп («датские деньги») со всей устрашенной территории. Англия и Франция в лице своих военных дружин (включая дружину Ричарда Львиное Сердце) столетиями платила дань датско-скандинавским викингам-рэкетирам. Всё это время пиратская вотчина рюриковичей процветала вплоть до прихода людей Чингисхана. Чингисхан – громадное явление пиратской культуры, специализирующейся на сухопутных, степных экспедициях. По сути дела, татаро-монгольское иго на славянских территориях мало чем отличалось от варяжского ига, только два ига на одной территории не совсем мирно уживались, да и первое считалось уже вроде как «своим» и «законным». Татаро-монгольское пиратство легитимировало пиратство варяжское, «рюриковское». После трехсотлетнего сосуществования двух «игов» Московская Русь превратилась в одно иго с обогащенным опытом первого и второго. Петля на славянской шее была затянута двойным узлом. Пиратство, соответственно, перешло на стадию глумливости, то есть садисткой формы демонстрации власти. При глумливости мало убить, но надо убить детей на глазах матери, опоганить женщин и изуродовать трупы. В наше время слово «викинг» звучит едва ли не гордо, в то время как исходное значение слова относится не к человеку, а к виду промысла, причем позорного (подобно проституции) как раз по причине его глумливости [Гуревич, 2007, c.124]. Кошмары викинга служили основой вымогательства далеко за пределами населенного пункта с перерезанным и изрубленным в куски населением.

Глумливость проросла сквозь все московское государство, включая, естественно, детство Петра. «Капризным» был царь Петр: сам зараженный бациллой глумливости, он намеревался излечить государство от этой пиратской заразы. Кстати сказать, одним из четырнадцати ремесел, которыми владел кесарь, было и лекарское искусство. У Петра всегда под рукой был свой чемоданчик с медицинскими принадлежностями, включая хирургические и стоматологические инструменты. В петровском окружении никто без достаточной на то причины на зубную боль не жаловался, чтобы не вызывать у Государя стоматологический интерес. Так что лекарский подход к решению социальных проблем был у Петра Первого, как говорится, в крови. Таким же лекарским образом он излечил стрельцов от пристрастия к заговорам. Единственным лекарством против глумливости, в которое свалилось как скандинавское, так и монгольское пиратство, было возвращение его в более раннее, здоровое состояние – в первоначальное дружинное этикетное рыцарство. Именно туда решил направить русское общество его чудаковатый Государь.

Детско-юношеское увлечение Петра «потешным флотом» обернуло скандинавское государственное морское пиратство в реальную романтику изначального приключенческого, авантюрного рыцарства. В своем онтогенезе Петр, как все дети, восстановил культурный архетип в его полной и изначальной форме. Рэкетирское государственное глумливое пиратство, безусловно, является девиантной формой изначального архетипа – военной дружины, ведущей приключенческий образ жизни с установленной этикетной формой взаимоотношений (культурный архетип рыцарства). Девиантная форма рыцарского архетипа (рэкет, разбой, каперство) отчасти совпадает по времени с эпохой Ренессанса. Многие кардиналы римской католической Церкви и даже Папы имели пиратское прошлое (одиозный пример: Бальтазар Косса – Папа Иоанн XXIII). «Государь» Н. Макиавелли идеально соответствует тому процессу, когда европейская государственность складывалась как организованное пиратство против пиратства неорганизованного. Итогом этого процесса стало европейское феодальное общество, прошедшее стадии от сеньориальной монархии до монархии абсолютной. Петр Первый в своем личностном капризе ориентированный на изначальное рыцарство, желал России нормального, здорового европейского средневековья – но никоим образом не итальянского буржуазно-банкирского Ренессанса.

В европейском рыцарском средневековье архетипично здоровыми были два периода: варварское, еще деревенское рыцарство с этикетно-нравственными формами поведения (при грубых телесных обычаях) и утонченное галантное рыцарское общество после принятия христианства, возникновения на его основе культа Прекрасной Дамы и формирования куртуазной (дворцовой) культуры. Петру, как аниматору рыцарского архетипа, были равно близки оба периода: первый выразился в личном мироощущении Петра, второй в его державном мировоззрении. Бытовая простота русского самодержца поражала иностранцев, между тем она была типична для раннесредневекового европейского деревенского рыцарства. Петр Великий до конца жизни не любил высоких потолков в каменных хоромах и обожал малые деревянные комнатки. Другая сторона европейского рыцарства, которую Петр ощущал как свое державное мировоззрение, тяготела к регулярному войску, к регулярному порядку. Поздняя античность практиковала именно эту сторону рыцарства, начиная с Александра Македонского и кончая Юлием Цезарем и последующими императорами Рима. По сути дела, рыцарство времен европейских абсолютных монархий и времен Цезаря – это одна культура военного приключения на основе регулярной организации всего общества. Петр Первый жил в архетипе этой культуры. Будучи сторонником идеи регулярного войска, он подчинил её воплощению всё общество. Штаб-квартира регулярного войска нуждалась в своей собственной территории – такой территорией стал Санкт-Петербург.

Санкт-Петербург изначально – это, собственно говоря, не город, не огороженное место поселения. Это открытая территория со своей штаб-квартирой. При этом географические размеры штаб-квартиры вообще не имеют значения: будет ли это Заячий остров или весь бассейн Невы, Ладоги, Онеги и Русского моря. Регулярная застройка территории, шаг за шагом, представляет собой процесс превращения территории в провинцию, в тыл регулярного войска. Поэтому Санкт-Петербург в символике регулярной застройки являет собой глубокий тыл собственной штаб-квартиры. Чем более регулярна застройка и чем больше камня в её строениях, тем больший тыл представляет собой территория, превращаясь тем самым, говоря языком военного Рима, в «провинцию». Римская провинция на брегах Невы для новоевропейской истории вполне могла выглядеть «окном в Европу», что и узрел первый ренессансный человек России – А. Пушкин. Между тем, невская провинция Петра, если и была «окном», то окном в позднее просвещенное рыцарское средневековье, равно как «окном» в римскую императорскую просвещенную античность. В определенном смысле можно сказать, что Петр – не ренессанс античности, но сама античность во вне античные времена. Говоря словами К. Ясперса, Петр Великий вовлекал Россию в «осевое время» мировой истории, никак не размениваясь на «эпоху Просвещения» или «эпоху Возрождения».

Рыцарская устремленность Петра совершенно явно, однозначно и очень трогательно представлена в руководстве «Юности честное зерцало», изданном в собственной петербургской типографии «в лета Господня 1717 года, февраля 4 дня». Вот отдельные выписки.

– «Младой отрок должен быть бодр, трудолюбив, прилежен и беспокоен, подобно как в часах маятник».

– «Младой шляхтич, или дворянин, ежели в обучении своем совершенен, а наипаче в языках, в конной езде, в танцовании, в шпажной битве, и может добрый разговор учинить, к тому же красноглаголев и в книгах научен, оные может с такими досуги, придворным человеком быть».

– «Отрок во всех пирах, банкетах и прочих торжествах и беседах, которыми он равенстников своих потчует, отнюдь никакой скупости или грабительства да неявляет… Хотя в нынешнее время безмерная скупость у некоторых за обычаи принята… но отрокам надлежит знать что они сем способом в безчестие и ненависть придти могут… и таких людей ни мало не почитают, понеже они денги больше любят, нежели самих себя и ближнего своего».

– «Охотно ходи в церквы и в школы, а не мимо их».

– «Никто не имеет права повеся голову и потупя глаза вниз по улице ходить, или на людей косо взглядывать, но прямо и не согнувшись ступать, и голову держать прямо, а на людей глядеть весело».

– «Три оных добродетели: приветливость, смирение и учтивость, – украшают не мало шляхетскую славу».

– «Кротко ступание, кротко седание, кроток взор, кротко слово тебе да будет» [Юности честное зерцало. М.,1990].

Два лучших периода европейского рыцарства: нравственный и галантный, – сплавленные Петром воедино, положили начало «петербуржской интеллигентности», военно-морской по своему сословному происхождению, приученной к службе и мундиру.

Естественно, что с утратой духа рыцарства «интеллигентность» не могла остаться таковой, и началось неуклонное сползание в «интеллигентщину» – копирование прежнего духовного аристократизма. Ф. М. Достоевский застал этот процесс в самом расцвете его нездорового аромата. Н. А. Бердяев, проследив судьбу нигилизма в России от переноса столицы до «диктатуры пролетариата», назвал Петра Великого первым русским большевиком. И напрасно: то, что дозволено отдельному человеку, тем более монарху, не дозволено партии. Петр со своим Рубиконом был скорее Цезарем, только скандинавско-монгольское пиратство, укоренившееся во всех порах чиновничьего сообщества, оказалось более брутальным, чем сам Брут.

Духовное дело Петра Первого подверглось испытанию. Оно состояло в восстановлении рыцарского архетипа в российском обществе и преодолении исторически навязанной глумливости, порождающей барство и холопство всего населения, к чему с такой ненавистью относился М. Ю. Лермонтов. Рыцарский архетип общества, к восстановлению которого Петр приложил свою державную руку, возможно, не самоцель петровских реформ, но лекарство от глумливости, у которой не только социальные или исторические корни, но и корни религиозные под названием «бесовство». Не потому ли, что при всем своем ерничанье Петр Первый крепко держался православной веры – его союзницы по борьбе с бесовской одержимостью всякого подданного империи, почувствовавшего вкус власти: от кн. Меньшикова до бунтарей народных восстаний, от религиозных схизматиков до семейных тиранов. Большевики не знали такой реальности, как «одержимость бесами», а Петр Первый знал (в том числе по себе) и предпринимал меры. Большевики отбросили в названии города слово «санкт», а Петр приставил его, сместив акцент со своей личности на св. Петра. Не из скромности, а из молитвы за город, страну, народ. Объявив себя императором, а Санкт-Петербург столицей империи, Петр Великий не мог не сознавать того, что город станет фокусом «бесовских искушений», что горожанам предстоит научиться побеждать не столько соседних «шведов», сколько вселявшихся «бесов» (блуда, сребролюбия, тщеславия – всех по списку), а потому и совет от императора юношеству был таков: «Охотно ходи в церквы и школы, а не мимо их».

Вскоре после смерти Петра мистика Петербурга получила недобрую славу, в том числе благодаря ползучему «атеизму» верующих и неверующих, с равнодушного неведения которых дело Петра Великого балансирует на грани исчезновения. Именно неведение приводит к тому, что Петра объявляют то «Антихристом», то «западником», то «большевиком», а Петра следовало бы понимать через «дух города», в которой вложено не только западно-европейское искусство, но и «дух русскости», спеленутый и положенный под сукно книжным христианством, ложно понятым язычеством (в качестве пресловутого «многобожия») и школьной картиной мира, мало соответствующей в своем сциентизме реальности. Главную черту «русского духа», которую трудно узреть в мирное время и которая обязательно являет себя во время войны, можно выразить одним словом – не сословный, а «природный аристократизм» (термин Б. Франклина и, позднее, Н. А. Бердяева), – именно эта черта «русскости» старательно стирается из «русской жизни»: барством, холопством, глумливостью начальства и всякой власти. Именно такой «русской жизни» бросил свой вызов Петр, взывая к «русскому духу» – утонченному балансу «дионисийского и аполлонического», если последовать терминологии Ф. Ницше. Революция уничтожила в городе дворцовую жизнь, роскошь придворной жизни, авантюризм морских экспедиций, а без них «дух города» вжался в камень, он вопит и страдает и ждет тех «истинных музыкантов» (по Гофману), которые услышат его. Как пел Ю. Шевчук, «Черный пес Петербург. Я слышу твой голос в мертвых парадных, в хрипе замков…».

В отечественной литературе, пожалуй, никто более не исказил «дух города», чем Ф. М. Достоевский. Достоевский, отравленный ненавистью к армейской жизни и военной истории, всматривался в «жизнь города» мимо «духа города», тем более в его изначальном становлении. Маниакальный образ Петербурга, выпестованный Достоевским на материале «криминальных хроник» и захватывающих сплетен газетных репортеров, почти полностью задвинул в сознании потомков энтузиазм петровского «духа Санкт-Петербурга». Романы Ф. М. Достоевского называют «психологическими», «религиозно-философскими» – и это отчасти верно. Возражения связаны с характером «психологичности», поскольку в художественном методе писателя явно присутствует психология сплетни, от которой начинают блестеть глаза и от которой трудно оторваться. Философствовать у Достоевского начинают только те персонажи, которые к этому принципиально не готовы, и это не случайно, поскольку русского писателя совершенно не интересовали вопросы русской военной истории, проблемы религиозного раскола и масонского служения народу, фольклорные памятники русской словесности, реальные судьбы русских людей. Литературный талант писателя принес ему коммерческий успех и славу России (особенно за её пределами), но дух города, дух Петербурга, был сброшен с золоченого шпиля Петропавловской крепости на дно Мариинской больницы для бедных, где он оброс сплетнями из «криминальной хроники» копеечных газет и квази-философскими упованиями на Бога и добро среди той очереди скорбящих, что выстроилась к усталому и бесполезному врачу. В отличие от Н. М. Карамзина, открывшего, по выражению А. С. Пушкина, россиянам Россию, Ф. М. Достоевский создал завесу, сквозь которую изначальный дух Петербурга разглядеть невозможно. Если Петр являл собой протест против веками накопленной глумливости, то Достоевский старательно выписывал её в качестве нормальной экзистенции русской жизни, якобы в терпимости которой может укрепиться православная вера и единство всего человечества.

Предыдущая главаГлава 16 из 24Следующая глава