К книге
И петух прокричалЧасть II. 3. Отшельник
53%
Часть II. 3. Отшельник
8

– Батюшка, да ты его только святой водичкой полей! – молодая брюхатая крестьянка по имени Анна стояла в единственной темной горнице крошечного охотничьего домика, прижимая к тяжелому, оседающему вниз животу льняную всклокоченную головку семилетнего мальчика, понуро сидящего на лавке. – Или отвару какого дай. Как Прасковье – она ведь тоже животом маялась. А ты ей настойки своей – коричневой такой – накапал да еще с собой в пузырек налил. Она его к вечеру допила – и к утру как рукой… Ей потрафил, а нам – нешто жалко? Глянь, как дите мучится… А нет – так ты его водичкой…

Герман схватился за голову:

– Как к вечеру допила?! Я ж ей велел… два раза в день по три капли… Там же в составе опиат… О, Господи, Господи, что здесь за люди!!! Да нет от этого никаких капель! Аппендицит у твоего сына – болезнь такая! Кишка… отросток слепой… гноем наполняется, пока не прорвет его! После – перитонит и смерть! И нельзя это лекарствами вылечить – только операция! Раньше еще прокол через прямую кишку делали, гной выпускали – но тут как повезет… А здесь как я прокол сделаю, когда ты в парня кувшин калгану влила, и у него там каловый завал теперь! В Остров его надо, в больницу – и на стол сразу! Только как…

Его сердце мучительно колотилось: священник там или не священник – а был он все-таки природный лекарь, чей ум направлен на телесное спасение нуждающихся, и вот уже четвертый год, затворившись для молитвы в родных местах, неподалеку от дотла сожженной усадьбы своего благодетеля, он все равно не мог не лечить окрестных селян, почти лишенных в своих деревнях какой-либо действенной медицины. Деревенские больницы Советская власть позакрывала, заменив их организованными при колхозах сомнительными «акушерско-фельдшерскими пунктами», где могли оказать только самую незамысловатую помощь: дать красного стрептоцида «от горла», аспирина «от лихорадки», салола от того же разнородного «живота», смазать йодом глубокую рану, изредка грубо ее зашить – ну, и принять неосложненные роды… Правда, если эти роды вдруг «на ровном месте» осложнялись, то доставить на телеге дико воющую роженицу с выпученными глазами в райцентр – город Остров – вполне могли и не успеть… С привычными травмами и болезнями крестьяне по старинке справлялись своими силами – точно так же, как это делали их предки в прошлом, позапрошлом – и тринадцатом, и десятом, и далее в глубь времен – веке… Роды принимали «опытные» бабки, гноящиеся раны прижигали раскаленной кочергой, обширные ожоги мазали подсолнечным маслом, обеспечивая пострадавшему долгую и мучительную смерть, лихорадящих, прямо по Некрасову75, таскали в курятник под насест, распугивая угревшихся на яйцах куриц… «От живота» поили чаще всего отваром калгана, не заботясь о том, что стул после этого мог прекратиться на неделю, устроив болящему заворот кишок, – и жертвой как раз такого лечения, стал теперь едва вошедший в церковный возраст отрочества конопатый Лёнька, промучившийся болями внизу справа более трех суток. Все это время в него вливали губительный в случае аппендицита калган и клали страдальцу на живот не менее опасные емкости с горячей водой, вместо того, чтобы сразу отвезти в Остров, где его давно бы уж прооперировали! Живой, веселый, очаровательный, смышленый – еще прошлым летом сам выучился грамоте по выпрошенному у старого учителя дореволюционному букварю – белоголовый синеглазый Лёнька был обречен, причем, в самые ближайшие часы: ведь мать еще тащила его пешком к «святому целителю» четыре версты через лес и потащит так же обратно, а ребенку сейчас положен абсолютный покой! Аппендикс прорвется на обратном пути – и тогда, может, достанут тряскую телегу и повезут все-таки ребенка в райцентр, но будет поздно, поздно, поздно! Он умрет по дороге от болевого шока и перитонита – а если и нет, то все равно не изобрели еще в мире таких лекарств, чтобы спасти человека, у которого брюшина полна гноя! Отчаянье и гнев переполнили Германа – и выплеснулись:

– Ты что наделала, дура?! Глупая, тупая, темная баба!!! Ты почему сына в Остров в больницу не отвезла?! К врачам! Они могли бы спасти его! Но вместо этого ты сама погубила его калганом!!! Самолично!!! А теперь – что я тебе могу?! Какой отвар?!! Дура, дура, дура! Из-за темноты своей – убийца! Собственного ребенка в могилу сводишь и не моргаешь! У тебя сколько померло их?!! Четверо? Да всех можно было спасти, если б не тупость ваша деревенская!! А теперь и Лёнька… А ведь он большой уже… Ах, Господи, Боже, да почему же люди Твои такие идиоты!!! Такие скоты!! Как будто только вчера с четверенек встали!!! – он жестоко указал на ее распухшее брюхо: – А, впрочем, что тебе! У тебя там конвейер! Бесперебойное поступление младенцев! Не один, так другой, какая разница!

Анна обиженно набычилась, поджала разляпистые губы:

– Так что – не дашь нам капель? А Прасковье дал… – Она покосилась на свою маленькую корзинку, полную отборных куриных яиц: – Если хочешь, могу петуха старого тебе зарезать, если мало… А остальное колхоз отобрал… Даже козу отобрали – уж как я председателя просила… А он говорит – иначе раскулачим… Принесу тебе петуха – только спаси мне Леньку…

– Тьфу! – от беспомощности перед этой каменной стеной темноты Герман по-настоящему сплюнул на дощатый крашеный пол. – Не нужен мне твой петух! Не могу я ничего сделать! Упустила ты парня! Не-могу-я-вам-ничем-помочь!!! Понимаешь?!! Живот ему резать надо!!! Немедленно!!! А как я тут операцию сделаю! – и вдруг сердце глухо бухнуло, в душе быстро вскипела странная, будто извне посланная отвага.

– Ма-мка-а… – промычал вдруг Лёнька, до того терпеливо сносивший пререкания матери и «целителя». – Не давай ему меня резать… Я ж не боров… А живот-то как тянет, мамка… Сейчас кишки лопнут… Но резать не давай… Пусть порошок даст, как фелшар на пункте…

– Резать?!! – испугалась Анна, порывисто прижав к себе отпущенного было сына. – Кишки резать?!! Не дам!! С ума сошел!! Тебе чего – святой воды жалко?! Резать! Еще не хватало! Полдеревни ребятни животом маются, дрищут почем зря – и никто их не режет… Калгану попьют – и все… Резать? Лёньку?! Да не бывать такому, пока я жива!

Он хотел выкрикнуть ей в лицо: «Ну, так похоронишь!» – и одумался. Действовать следовало хитростью – и немедленно, потому что было совершенно очевидно, что Анна добровольно не даст оперировать сына. Благодаря принятому дерзкому решению пришло спокойствие и – откуда ни возьмись! – ни на чем не основанная уверенность.

– Вот что, Анна. Есть один способ – может, и подействует. Молитву я знаю одну – тайную. Только такую, что никто не должен слышать, кроме болящего. Сильная молитва, и читать ее надо… – он подумал над цифрой повнушительней, чтоб с ходу впечатлить ее дремучее сознание. – Тысячу раз. Но только чтоб кругом на три версты никого живого не было. Иначе смерть. Всем сразу. Значит, так: ты давай в деревню за петухом своим – да смотри, чтоб ощипала его дочиста да выпотрошила, и вымыла хорошенько… девять раз. Завернешь в три чистые тряпки и каждую перекрестишь… двенадцать раз, по числу апостолов. Только потом обратно иди – и обязательно по дроге триста раз медленно прочти Архангельское Обрадование76. Вот тебе четки на сто молитв – три раза их переберешь. Сама знаешь: молитва матери и со дна моря достанет – так что помогай мне. Ясно?

Вот это было Анне прекрасно понятно: целитель и должен лечить молитвами, заговорами и намоленными отварами, а какими – это ему видней. Значит, не зря притащились в такую даль; а что сначала батюшка кобенился – так пятком яиц за такой заговор не отделаешься, петуха нести надо. Она повеселела:

– Все сделаю! Одна нога здесь, другая там! Бегом! Туда-назад обернусь – и не заметишь! А ты пока читай тут над Лёнькой свою чудесную молитву – да смотри, чтоб тысячу раз, без обману!

– Вот только бегом не надо! – забеспокоился «целитель». – Медленно иди и молитву твори, как сказал. Тут материнская обязательно нужна. Иначе моя может не подействовать.

Но Анна уж не слушала его: она крестила и шепотом увещевала о чем-то покорно кивавшего Лёньку, который заметно посерел и сник даже за время их короткого пребывания в избушке, потом перевязала потуже белый платок, подхватила обеими руками свой вполне созревший на вид живот, еще раз быстро приласкала сына, поклонилась на красный угол и вышла.

«Экая я скотина, – глядя ей вслед, укорил себя Герман. – Беременную женщину по лесу туда-сюда гонять… Как бы именно в лесу-то и не разродилась… Да ведь иначе чем ее угомонишь?». Огромные бурые босые ступни Анны быстро-быстро мелькали по серой колючей траве и острым прибрежным камушкам, не ощущая никакого неудобства. Это было то, что больше всего поражало Германа в крестьянах еще полвека назад, когда он, сын управляющего, случалось, бегал с местными парнями и девками то на гулянку, то на рыбалку. Ноги простых трудовых людей, надевавших обувь часто не ранее первого снега, казались ороговевшими и твердыми, будто копыта лошади, – и, вероятно, так оно и было: однажды, когда к отцу в контору зашел зачем-то молодой мужик, его босые подошвы именно стучали по струганному полу, точно он носил ботинки, – чудно было видеть и слышать! – и такие ступни люди нарабатывали себе сызмальства, почти не зная ни роковых порезов, ни глубоких смертоносных проколов…

Но нельзя было терять ни минуты – Герман вернулся и уложил Леньку на другую, более широкую лавку и велел не двигаться. Пристально взглянул мальчишке в лицо: осунувшееся от боли и бессонницы последних дней, оно было просто страдальческой маской – но, Божьей милостью, пока не маской Гиппократа77! – и счет пошел на минуты. К счастью, печь топилась уже по случаю прохладного начала сентября, и он сразу вывалил в кастрюлю все без разбора инструменты из кожаного хирургического саквояжа, приобретенного еще в студенчестве, и грохнул кастрюлю на плиту, налив воды и язычески взмолившись: «Закипай, закипай скорее!!!». Руки… Перчаток нет, но есть вечная палочка-выручалочка – госпожа Карболка и пакет с белыми кристалликами каломели78… Пока закипала вода – метнулся на улицу, сорвал с веревки две как раз успевшие высохнуть и в очередной раз выбелиться на солнце простыни – они сушились по соседству с запасным латаным-перелатанным подрясником, давно утратившим первоначальную черноту и даже последующую серость, – сизо-пятнистым, просвечивающим на солнце от ветхости… Привязанная невдалеке под деревом красивая, странного тигрового, черно-рыжего окраса коза по кличке Стрелка нерешительно произнесла свое нежное «М-ме-е», приветствуя хозяина, и, подняв хитрую желтоглазую морду от осенней невкусной травы, уставилась на него, ожидая дополнительной подачки. Она не дождалась – Герман рванулся обратно в дом, шепча на ходу Иисусову молитву – все те же заветные восемь слов79, которые за три года так и остались только на грешных устах – да и на тех замирали при малейшем отвлечении… Какая там сердечная, когда и умной не стяжать, никакими трудами не заработать!

Он расстелил простыню на столе, достал припрятанные на особый – а куда уж «особее»! – случай, четыре свечи, приспособил одну в торце, три другие – слева на стальных зажимах, распечатал пачку стерильных марлевых салфеток, и другую – кетгута80, добытые в Островской больнице… Слил в рукомойник воду из кипящей кастрюли, предательски загремевшей железом, и украдкой покосился на пластом лежавшего Лёньку: не испуган ли тот такими странными приготовлениями к чудодейственной молитве? Не догадался ли, что странный бородатый старик все-таки задумал его «резать», не сказав о том матери? Но мальчик измученно дремал на лавке после тяжелого похода, когда он топал за предприимчивой «мамкой» через лес с приступом острого аппендицита: в покое боль его, наверно, несколько унялась. Подумав, Герман вышел на двор и надел влажноватый чистый подрясник – все ж меньше микробов на нем! – потом вернулся в горницу и ласково тронул Лёньку за плечо:

– Поднимайся, малыш… Осторожно… Медленно… Вот так… Сейчас тебе нужно перелечь вот на этот стол… – и, в ответ на недоверчивый взгляд будто раненого зверка: – Да, требуется чтоб ты под свечами лежал, когда я молитву творить буду… И надо снять одежду, чтоб стать, как Адам… – «Господи, Отче, что я плету?!»

К счастью, мальчик не сопротивлялся и ни о чем не спрашивал, наверное, дойдя в своей болезни уже до стадии «делайте что хотите, только пусть эта боль кончится», – так что удалось его быстро раздеть и уложить на стол. Герман споро протер спиртом худенький впалый животик и накрыл ребенка второй простыней, которую быстро разрезал крестом на месте будущей операционной раны. Предстоял неприятный момент хлороформирования: сложив в несколько раз тонкую тряпку, он положил ее больному на лицо и, пока тот не успел опомниться, налил сверху хлороформа из пузырька – единственного, хранимого на страшный «всякий случай», который взял да и пришел – с синими, как озеро в июльский полдень, глазами и выгоревшими до белизны жесткими волосами, стриженными в кружок… А если лекарство выдохлось и не поможет? Не уснет Лёнька – и что тогда?! Герман прижал импровизированную наркозную маску к лицу ребенка – и тот забился, мотая головой и подвывая, две грязные, похожие на куриные, лапки в цыпках ухватились за руку врача, пытаясь отодрать ее от хрипящего рта – и вдруг начали слабеть, скользнули по подбородку… Герман лихорадочно пытался вспомнить, сколько нужно хлороформа на килограмм веса, не смог – ведь не он же давал пациентам наркоз! – добавил еще, нащупал пульс… Нечастый, но хорошего наполнения, он свидетельствовал о том, что беззащитный пациент спокойно спит, готовый к отчаянному вмешательству… Хирург поставил кастрюлю справа – услужливого ассистента, которому можно было протянуть руку ладонью вверх, коротко приказав: «Скальпель!», рядом не было – потом тщательно вымыл руки карболкой с каломелью и сам чуть не задохнулся от их ядовитых паров; наконец, подошел к столу, перекрестился, не касаясь себя перстами, перекрестил Лёньку, кастрюлю с инструментом… Поднял глаза на синий огонек лампадки, освещавшей только оклады икон, оставляя темными милые и грозные лики… «Господи, на что я иду… – прошептал Герман. – Но нельзя же было так оставить… Спаси и помилуй этого ребенка! И меня, грешного, тоже… Благослови, Отче! Помоги!». Он взял скальпель, занес его. Мелькнула последняя малодушная мысль-молитва: «Боже, что я делаю – я же последний раз оперировал лет пятнадцать назад… Я его зарежу… Не допусти этого!» – и тонкая полоска косого разреза мгновенно покрылась маленькими темно-вишневыми капельками…

* * *

Было это три года назад – осенью тридцать восьмого, когда он около года, как поселился на заброшенной охотничьей заимке в лесу, принадлежавшем когда-то доброму помещику, оплатившему образование сына своего беспутного управляющего. Немного подправил домик к зиме тридцать седьмого, в декабре нашел в осовеченной до тошноты деревне Веретенниково толкового печника и обзавелся с его помощью маленькой экономной печкой. Печка эта долго служила для о. Германа предметом сомнений и самобичеванья: ведь настоящие молитвенники, ушедшие в глубокий затвор, никогда не разнеживают преступным теплом свою плоть, а особо морозными, звенящими утрами прилежно отдирают от тощего ложа примерзшие за ночь волосы и бороду – а, впрочем, спать им положено сидя или, в крайнем случае, передремывать «на кулачке». Их тело постепенно становится невосприимчивым к холоду, жаре и укусам вездесущих насекомых – и тем выше воспаряет шаг за шагом освобождаемый от презренного гнета костей и мяса дух. Собственно, он так и собирался жить – но проклятый декабрь завернул столь лютыми холодами, что, казалось, промерзали насквозь даже зубы, а стоявшая колом схваченная морозом одежда омерзительно хрустела. По ночам душил нехороший нутряной кашель – словом, немощный дух совершенно пал при первых же трудностях и ни на какие подвиги был абсолютно не согласен. С печкой стало легче: огонь принес замечательный уют, неторопливую, осмысленную молитву – но вкупе с иногда полностью захватывавшей мечтательностью и жгучими даже тридцать лет спустя воспоминаниями, которые следовало гнать суровой метлой Иисусовой молитвы… И многое удалось выгнать – а это не смог: их последнюю встречу зимой десятого, поздно вечером, у порога старой любимой Мариинки.

Давали вагнеровскую «Тристана и Изольду», поставленную неким экзотическим Мейерхольдом, которую приличные люди ходили слушать лишь для того, чтобы подивиться чудачествам модного «новатора». Герман пришел один по даренному благодарным пациентом-тенором билету в партер – но так устал и намучился в тот день в собственной частной клинике, прооперировав шесть часов кряду, и все же не сумев спасти глотнувшую уксусной эссенции из-за несчастной любви гувернантку, что начал неприлично засыпать уже в середине первого акта, роняя голову на грудь и невольно тесня плечом брезгливо отклонявшегося соседа в золотых очках. Встал бы и ушел в антракте, но непонятное томление – а еще говорят, что предчувствий не существует! – заставило промучиться до конца: он то проваливался в пеструю бездну, несущую отголоски стремительной мелодии, то выныривал в скучный партер, зябко вздрагивая и слепо озираясь, – действие не увлекало его нисколько, музыка ранила дремлющий слух… В гардероб он вышел одним из первых, равнодушно сунул двугривенный в горсточкой, как для благословения, подставленные ладони кого-то смутного, накинувшего ему на плечи тяжелое пальто с бобром, шагнул в морозную, дымящуюся тьму Театральной, вдоль и поперек заставленной экипажами и новомодными авто, глянул влево, где нетерпеливо гарцевали дорогие «лихачи», хотел уж махнуть им – и услышал: «Герман!».

Евстолия, в огромном меховом капоре, делавшим очень маленьким и каким-то обезьяньим ее и без того небольшое милое лицо, в светлой пушистой накидке, спрятав руки в безразмерную муфту переливавшегося в газовом свете меха, стояла совсем рядом, у дверцы низкого элегантного автомобиля, открытой перед ней ливрейным, в желтых крагах и круглых запотевших очках шофером.

– Евстолия… – он непроизвольно рванулся к женщине сквозь бурно извергаемую театральными дверями толпу.

Бросив шоферу мягко-повелительное: «Позже!», она тоже легко и быстро шла ему навстречу…

– Как вы?.. Что вы?.. Где?.. – уже через секунду бормотал он, целуя запястья обеих ее теплых, только что из муфты, детских ручек над отогнутыми краями перчаток.

– Все слава Богу… – шептала Евстолия, не убирая рук, и разом хлынувшие слезы стекали ей в уголки дрожащего рта. – Слава Богу… Не беспокойтесь… Все хорошо… Хорошо…

У нее теперь был отдельный вид на жительство81, купленный у собственного мужа за полмиллиона рублей, – дать ей свободу дешевле титулярный советник, мечтавший о личном дворянстве82, не согласился. У среднего сына нашли открытый процесс в легких, и Евстолия купила ради него милый, скромный и добротный дом в цветущей Италии на берегу целебного Средиземного моря и переселилась туда с детьми, а капиталы свои перевела в Швейцарию, смутно боясь новых покусительств со стороны супруга, на свободе открыто пустившегося во все тяжкие и, по всем признакам, обещавшего скоро промотать до полушки вырванные у жены деньги. В Петербург же она приехала с целью подписать здесь последние деловые бумаги и немедленно вернуться к покинутым на ученых нянь, очень тоскующим по матери детям…

Герман стянул жаркую бобровую шапку, склонил перед любимой обнаженную голову:

– Евстолия, я люблю вас и знаю, что вы меня тоже любите… – и поднял ладонь, будто отодвигая ее быстрое протестующее движение. – Дайте договорить, прошу! Мне ничего другого в жизни не нужно… Клиника, операции? Да я хоть завтра оставлю ее на ассистентов, а то и вовсе продам… Состояние, благодаря нашей Надин, – вечная память ей и Царствие Небесное – позволяет мне, как и вам, любые перемещения… О, да, я не могу без любимого дела, я не праздный богач, но такую же клинику можно завести в любом уголке мира, и в… Италии… тоже. Произнесите одно слово – нет, просто кивните! – и я последую за вами туда, куда вы скажете, стану отцом вашим детям – самым заботливым отцом, поверьте! И с вами не расстанусь никогда, мы будем мужем и женой друг для друга и для людей – даже хорошо, что на чужбине, вдалеке от осуждающих глаз! Согласитесь, Евстолия, – и я сделаю вас счастливейшей женщиной на земле, а сам стану счастливейшим мужчиной, и…

– Для людей – да… А для Бога? – глухо проговорила она. – Перед Богом – чьей женой я буду?

Женщина повернулась и медленно пошла к Екатерининскому каналу, где горел высокий костер, у которого весело грелась бедная интеллигентная публика, жаждавшая утром достать дешевый билет на галерку в желанную, но всегда недоступную, как порядочная барышня, Мариинку. Автомобиль деликатно пополз вслед за хозяйкой. Герман догнал ее, смиренно пошел рядом:

– Евстолия… Не мучайте ни себя, ни меня. Вас выдали замуж против вашей воли, у вас не было ни малейшей склонности к будущему супругу… – он знал, что дальше идет жестокость, но сознательно прибег к ней, как к скальпелю для вскрытия нарыва: – Я даже знаю от… покойной… подробности вашей… – он хотел бухнуть: «брачной ночи», но одумался, смягчил: – … свадьбы.

Она спрятала в муфту вспыхнувшее лицо и так шла – не видя пути. Поддерживая ее под локоть, Герман безжалостно продолжал, испытывая ту же боль, что и Евстолия:

– И этому человеку вы собираетесь хранить верность?! Оставаться его женой даже на расстоянии?! Не слишком ли велика такая жертва?! И не достаточно ли жертв вы ему уже принесли?! И вы действительно считаете Бога таким жестоким, думая, что Он на стороне вашего изверга и мерзавца мужа? Он, Который только и делал, что миловал людей, когда был на земле?! Который учил любви и с отвращением относился к любому насилию? Почему вы в мыслях своих превращаете Его не в Того, Кем Он Себя явил людям? Почему делаете из Него жестокого и грозного судию, готового карать за нарушение буквы косного закона? Вспомните Евангелие, Нагорную проповедь…

Евстолия остановилась, отняла муфту от лица; горевший прямо перед ними огонь отбрасывал на всю ее фигуру трепещущие оранжевые отсветы, словно она была мученицей, уже возведенной на этот костер, и языки пожирающего пламени подкрадывались к ней, готовые схватить и превратить в пепел…

– Я помню Евангелие, – слезы ее высохли, губы не дрожали. – «Претерпевший до конца – спасется»83… Вы забыли, что еще Он учил смирению и терпению. А повод для развода дал только один: прелюбодеяние жены. Вы хотите, чтобы я это совершила с вами, и муж мой имел полное право с чистой совестью назвать меня негодной женой, растоптавшей венец, и развестись? Вы этого хотите?

– Помилуйте! – вскричал пораженный ее упорством и какой-то особой нерпобиваемостью Герман. – Вы не Каренина, а я не Вронский! Наш случай совершенно другой – мы…

– Все так говорят и думают, – перебила она. – Все, кто идет на измены. Иначе не было бы измен, если бы люди не находили, чем себя оправдывать: они бы просто сгорели со стыда раньше. Но оправдания всегда находятся, и у всех разные… А у Толстого, кстати… У него мне жалко не Анну, и уж тем более, не Алексея, а именно Каренина. Его участь горше всего, хоть и не он бросился под поезд.

– Ваш благоверный тоже не бросится, – горько сказал уязвленный Герман. – Он доведет вас, наконец, до смерти и преспокойно унаследует ваши денежки, чтобы также их прокутить с… проститутками. Кстати, его нынешний образ жизни вы изменой не считаете? И поводом для развода тоже?

Она грустно покачала головой:

– Я сама толкнула мужа на это, попросив отдельный вид… Да и не мне судить его: каждый должен наблюдать за собой, а не искать в чужих поступках поводы для самооправдания в собственных грехах…

Герман набрал воздуха, чтобы горячо возразить, понимая, что другого случая переубедить любимую женщину может не быть никогда, – но вдруг рядом с ними раздался истошный, звериный вопль. Уже несколько минут неподалеку от молодых людей стоял и грелся у костра припозднившийся мальчик из москательной84 лавки – он слишком близко подошел к огню, протянув к нему промерзшие руки, – и пропитанный керосином форменный фартук вспыхнул, мгновенно превратив подростка в мечущийся, воющий, корчащийся факел… Евстолия дико закричала, выпустив муфту и прижав руки к щекам, люди у костра вскочили и кинулись было к несчастному – но не знали толком, что делать, и близко не подходили, боясь, что пламя перекинется и на них… Инстинктивно ребенок бросился в ледяной сугроб, бесполезно биясь и кувыркаясь в нем, животный вой парализовал волю всех очевидцев – только Герман в два прыжка оказался рядом, на ходу сорвав с себя пальто, – и накрыл им маленького страдальца, сбивая губительное пламя… Обернулся, гаркнул в остолбеневшую толпу: «Извозчика!!!», стал подниматься, кое-как выгребая из снега руками подбитую толстой ватой ткань – и то безмолвное и горячее, что в ней еще конвульсивно дергалось… Ему уже помогали, подхватывали под руки, нахлобучивали шапку, облегченно галдя… Народ расступился перед подлетевшей лошадью, кто-то распахивал дверцу экипажа. Герман тревожно искал глазами, сам не зная, что и кого, – что-то важное, самое нужное только что было – и вот ускользнуло, а дверца уже открыта, и надо садиться… И вдруг – шелковистый мех прошелся по лицу, прохладная рука на секунду потянула его голову в сторону, уголок сжатых губ ожег быстрый скользящий поцелуй, к коже на миг прижалась мокрая от слез щека… Герман услышал:

– Делай свое дело… Я буду за тебя молиться. А там – Бог управит, как нужно…

Мальчик умер через час в его клинике. Евстолию он больше никогда не видел. Ей удалось спасти состояние от национализации большевиками – но как-то живется теперь в фашистской Италии под властью самодовольного дуче85? А может, она уже и не в Италии вовсе, а, например, в оккупированном Париже? Хотя… Где бы она ни была – вряд ли ей сейчас хуже, чем пришлось бы в Советской России тридцатых.

Да, того мальчика не удалось спасти: слишком обширными и глубокими оказались ожоги открытого пламени – а вот Лёнька три года назад у него выкарабкался. Закаленный и крепкий от природы, обеспечившей железный естественный отбор, отбраковавший слабейших, деревенский организм выстоял после нестерильной операции. Герман лично неделю выхаживал ребенка, чья мать, ненадолго убежавшая за приговоренным петухом, к удивлению отшельника, вернулась только на третьи сутки. Оказалось, роды он ей мысленно накаркал: Анна действительно разрешилась сразу двойней девочек, едва дойдя до деревни, муж ее дороги к сомнительному «целителю» не знал и идти особо не рвался, а про Лёньку все дружно решили, что «отлежится – и сам придет, куда денется». Когда он не появился и на третий день, Анна все-таки отправилась за сыном сама, без петуха, накануне зарезанного и сваренного для поддержки сил родильницы, и молитв, про которые вовсе запамятовала. Она сцедила молоко и оставила малышек на бабушку, – а, придя, сначала долго охала и голосила над «порезанным» дитем, но потом, увидев его живехоньким, вразумилась и стала верной «прихожанкой» и почитательницей опального батюшки, способного не только прочесть исцеляющую молитву, но и вынуть болезнь из живота прямо руками…

С тех пор весть о чудном «молитвеннике и целителе», до того посещаемом не слишком часто и только отдельными «посвященными» (да и те наведывались осторожно, с некоторым сомнением), мгновенно разнеслась по округе – и «паломники» потекли к Герману один за другим, прося исцелений, наставлений и молитв. По промыслительному стечению обстоятельств, однокашник его по медико-хирургической Академии, некто Дима Волков, за происхождение сосланный из Ленинграда в тридцать втором на сто первый километр, успешно осел в районном Острове, заведуя в больнице хирургическим отделением, – у него и добывал изредка Герман новые медикаменты, узнавал о медицинских открытиях, брал современные справочники по хирургии. Взамен, обладая никем не оспариваемой диагностической интуицией, он снабжал доброго туповатого Диму неоценимыми советами, переоблачившись в запасной халат, осматривал на ночных дежурствах товарища его сложных пациентов… Приходивших на заимку крестьян-колхозников Герман, по мере возможности, старался лечить привычными им, но правильно назначенными народными средствами, экономя серьезные лекарства и прибегая со времени Лёнькиной немыслимой, действительно чудесной аппендэктомии86 лишь к поверхностным операциям, вроде залихватского вскрытия гигантских абсцессов… И – да – молился об исцелении доверчивых недужных, благословлял их своей некогда прикасавшейся к Святым Дарам рукой… Претворялись ли когда-то хлеб и вино по его молитвам в Кровь и Плоть Христову? Или за него, нерадивого и заблудшего, вынуждены были невидимо служить литургию ангелы? Того он не знал, предпочитая верить в действительность своей хиротонии87.

* * *

Первую успешную революцию Герман встретил со сдержанным одобрением. О, весна семнадцатого, незабвенная холодная и солнечная революционная весна! Никогда не забыть тот душевный подъем, пришедший, как вторая молодость, расцветший маками красных бантов, не снимаемых русской интеллигенцией с пальто, – точно такими же, какие реяли на вполне мирных штыках балтийских матросов… Он связывал это время не только с одним всеобщим весенним обновлением мира, но и со своей личной тайной надеждой: окончив еще в шестнадцатом году богословские классы в Духовной семинарии, для чего пришлось существенно сократить операции в клинике, впрочем, благополучно процветавшей и в его отсутствии, он так и не смог стать священником. Безбрачные допускались, в виде исключения, к хиротонии только после сорока лет, а жениться без любви на полной надежд девушке лишь ради сана, как, не моргнув глазом, поступали его однокашники, Герману претило: начинать с фарисейства самое честное из всех возможных служений он считал более греховным, чем, например, обойти устаревший закон. От революции он ожидал главного: обновления церковной жизни, отмены косных, калечащих душу правил, прихода живых, а не высокомерных и теплохладных, судорожно цепляющихся за устаревшую букву архиереев…

В том, что произошло в историческом октябре, Герман, по наивности, поначалу и не разобрался, увлеченно работая в операционной и изучая труды святых отцов Церкви наряду с научными исследованиями по хирургии, вдруг рванувшей вперед семимильными шагами: подумать только – еще лет десять назад человек с воспалившимся червеобразным отростком мог с полным основанием считать себя наполовину покойником, а теперь операция по его удалению была признана настолько простой, что ее доверяли вчерашним студентам! Первые послереволюционные лишения тоже не особенно испугали доктора Богданова: как человек здравомыслящий, он понимал, что подобные грандиозные перемены не могут обойтись вовсе без потрясений, – потому и не послушал настойчивых, еще с зимы несшихся к нему со всех сторон советов перевести состояние от греха подальше за границу. Только после того, как поздней осенью он понял, что банально ограблен новой властью, как и тысячи других ни в чем не повинных граждан, Герман начал понемногу прозревать и задумываться – тем более, что и выстраданную клинику объявили «народной», милостиво оставив его там рядовым врачом с минимальным жалованьем… Лечить теперь приходилось не просто «бедных» пациентов, как в молодости, в доброй памяти Мариининской больнице, а невероятных, совсем недавно попросту непредставимых хамов, словно не вышедших из животного состояния, живших варварскими инстинктами, способных справить большую нужду прямо на пол в палате – да и сами палаты ухитрявшиеся очень быстро превращать в нечто даже худшее, чем хлев! Видел он не раз, в бытность сыном управляющего, и хлев, и курятник, и стойло – но даже худший рабочий скот не содержали в такой моральной и физической грязи, на которую добровольно и радостно обрекали себя эти крещеные люди, имевшие страдающее тело и бессмертную душу… На малейшие попытки доброжелательных увещеваний они немедленно реагировали открытой жаждой убийства, осознавая себя – да по сути и будучи! – хозяевами клиники, города, страны… Казалось, лечить их гнусные болезни должен был не доктор, а ветеринар – нет, скорей, укротитель тигров! А их женщины – что они делали с ними?! Никогда раньше не видел Герман таких чудовищных травм на женском теле, – травм, полученных при самых скотских соитиях и изощренных насилиях! И всего этого новым господам, считавшим себя неизмеримо выше, чем какой-то мелкий «докторишка», решительно не хватало: мечты двуногих победителей простирались неизмеримо дальше. Один из пациентов венерической палаты – с провалившимся носом, скрюченный от последствий запущенного сифилиса, – с восторгом рассказывал о новом декрете, выпущенным губисполкомом города Саратова, откуда он только что вернулся в родной Петроград. Декрет назывался «Об отмене частного владения женщинами» и легализовал любые, в том числе и групповые изнасилования, если их совершали победившие пролетарии над представительницами поверженного класса. В городе начались массовые пьяные вакханалии и расстрелы «уклоняющихся» от исполнения своих «социальных обязанностей» «контрреволюционерок», а также всех мужчин, пытавшихся их защитить.

– Десятка три контриков шлепнул! – гнусаво вещал он, сидя в отвратительно грязных кальсонах на, правда, и без того загаженном столе в палате. – А уж целок сломал – не сосчитать! Вот приехал в Петроград революционный порядок наводить: отсталые вы тут по этой части!

Спасения можно было искать только в церкви – и уже прозвучало это роковое слово в его жизни: «Живая». Через несколько лет казалось, что это одно живое, оставшееся в Советской России – все остальное умерщвлено. Живая Церковь88. Весть о ней принес его духовник, священник Андреевского собора, что на Васильевском острове, любимый батюшка Николай Платонов89. Его проповеди собирали тысячные толпы, слегка шепелявый и гугнивый, но чем-то очень милый и трогательный голос иногда срывался на экстатический крик, когда отец Николай произносил свои пламенные, способные смутить и зажечь любое сердце речи. Любовь к Христу, горячее сочувствие униженному народу, простые и ясные способы объединить христианство и демократию… К концу двадцать третьего года, кроме упрямого Киевского подворья, где с чисто хохлятской твердолобостью монахи признавали только власть опального Патриарха90, на Васильевском острове все церкви до единой стали частью обновленной Живой, имея своей цитаделью Андреевский собор с безраздельно царившим отцом Николаем Платоновым – а правой рукой его, верным псаломщиком и алтарником, постоянным гостем в одиннадцатом доме на Шестой линии был мечтавший о священстве доктор Богданов. Мечта его сбылась в самом начале двадцать шестого, когда обновленческий епископ Охтенный Ленинградской епархии Николай Платонов (высокие сибирские скулы, густые брови, умные светлые глаза, симпатичная, какая-то очень домашняя бородавка на левой скуле) – первый женатый епископ в Православной церкви – хиротонисал в Андреевском соборе смиренного безбрачного раба Божьего Германа в иереи; только тому успело исполниться сорок, и он вполне мог стать священником в Патриаршей – мог, но уже не хотел. Живая церковная жизнь увлекла его полностью, медицина, постепенно обретавшая приличный, а не революционный вид, отошла сначала на второй план, а потом была на время и полностью заброшена. Казалось, солнце Христа освещало и освящало каждый шаг новоиспеченного священника.

Так бывает только в молодости, когда простым прихожанином стоишь на литургии в старом храме, и немного пыльный свет широкими потоками льется сквозь высокие окна – на Царские Врата, на блистающую фелонь91 в алтаре, где просто и буднично происходит Таинство таинств, на склоненные головы простых женщин в косынках – и не знаешь, здешняя ли это литургия или уже неземная… Германа радовало все: службы на простом и доступном русском языке, понятном каждому; алтарь, вынесенный на середину храма, как в первые века христианства, еще не разодранного по живому на части; нестройное пение прихожан, от всего сердца вторящих священнику в меру невеликого умения, – вместо прежнего хора, уподоблявшегося недоступным ангелам, гласящим с небес непонятную песнь; веселые женщины из православного сестричества при храме, вовсе не похожие на старых заезженных кобыл, годных только на убой… Никто не принуждал их жить с нелюбимыми мужьями, держать голову опущенной долу – наоборот, они читали на службах наравне с мужчинами, иногда гораздо лучше и чище последних, шли разговоры о возрождении женского дьяконства… Вот бы Евстолия чудом оказалась здесь, взглянула на истинно Живую, не исповедующую никакого страдания и насилия церковь, – и с печалью подумала о своей безвозвратно загубленной ради неправильно понятых идеалов жизни!.. А может – не безвозвратно?.. Ведь дети ее уже, должно быть, выросли, а сама она все еще молода…

Впрочем, одна заноза сидела в сердце Германа глубоко – застряв там еще задолго до великого дня хиротонии, шевелилась и колола с каждым годом все чаще и больней, будто не заноза уже была, а пуля, ворочающаяся в теле старого солдата и не дающая спать. Он отмахивался до поры до времени, живя от укола до укола.

Расстрел Петроградского митрополита92 из Патриаршей Церкви – вот что смущало его. Обритый и остриженный, одетый в лохмотья, пристреленный как бешеная собака на станции Пороховые по Ириновской дороге, – чтобы опозоренный и поруганный труп его не могли опознать и придать достойному погребению верные… Он принципиально, с праведным гневом отверг Живую Церковь, обласканную новой властью, уже к тому времени не скрывавшей свою людоедскую сущность, в то время как согласие, определенно, спасло бы ему жизнь…

А вот отца Николая Платонова, к тридцать шестому году – обновленческого митрополита Ленинградского и Гдовского – никто не тронул, так же, как и верных его чад. Барская дореволюционная квартира Германа не подверглась унизительному «уплотнению» (была просто разделена на две, с парадного и черного хода), его самого ни разу не арестовывали, не выдвигали никаких требований, не ставили перед выбором меж отречением и мучительной смертью… Но, может, сомнения напрасны? Может, буйное солнце не зря освещало каждый день первых лет его пастырского служения? Ведь ни одно слово в проповедях «живоцерковцев» не противоречит Христовым! Или противоречит? Как насчет вдохновенного призыва «зарядить церковную жизнь революционной энергией»? Он что – не видел этой энергии воочию? Хотя бы в лице незабвенного безносого насильника и убийцы из Саратова? А что думает Христос о его «свободе пастырского творчества» в области совершения наиглавнейшего таинства – Евхаристии? Ответы на все эти вопросы подспудно бурлили в нем, хорошо известные сердцу, но до поры до времени не находя выхода к сознанию, и отец Герман уже знал, что придет страшный день, когда они вырвутся – и затопят, повалят, сомнут…

В сентябре тридцать седьмого, вскоре после внезапного отъезда в неожиданные Сочи (всегда ездил в Крым) своего духовного отца и третьего в жизни благодетеля митрополита-живоцерковца Ленинградского Николая, он возвращался домой в тяжелых раздумьях о претворении Чаши. Еще утром вспомнилось и весь день крутилось в голове ужасное древнее предание о бесхитростной детской игре, затеянной христианскими мальчиками в – страшно подумать! – втором или третьем веке от Рождества Христова. Тогда алтарь тоже стоял в центре храма, все тайные молитвы были так же явны, как и теперь в Церкви, упорно называемой Живой, и, цепкой детской памятью заучив их, мальчишки принялись играть «в литургию», стянув хлеб и вино с чьей-то кухни и приспособив старый седой камень вместо алтаря… Глупая ребятня с разбитыми локтями и коленками так и стояла у Германа перед глазами… С деланной серьезностью они старательно повторяли все, что видели и слышали в церкви, – до тех пор, пока с неба не грянул гром и не сошла молния – прямо в стоявший на «алтарном» камне глиняный сосуд, мгновенно попалив его вместе с Веществом, легкомысленно созданным детьми… Значит, определенные слова и действия в определенной последовательности играют свою роль, независимо от того, кто их произносит и осуществляет? А, следовательно, вдохновенно творя над Дарами личную дерзновенную молитву, не преступней ли он тех несмышленых детей, не посмевших ничего привнести от себя в чинопоследование грозного таинства? Может, пока не поздно, принести покаяние в этом – но где? В Патриаршей церкви, в одной из сергианских93 общин? Да и иерей ли он для них, рукоположенный самозваным епископом? Или не самозваным? Отца Николая ведь произвели в епископы те, кто был ими еще в прежней Церкви? Господи, что же случилось, почему он не задавался всеми этими вопросами раньше? Как получилось, что он вполне нашел себя при этой неправой власти – и доволен собой, почитая свои руки за чистые? Господи, помоги, открой – что делать, куда и к кому бежать?

Он незаметно свернул на Семнадцатую – специально купил себе когда-то там квартиру неподалеку от Среднего, чтоб иметь возможность чаще пройти мимо бывшего дома утраченной любимой, – дома, в девятнадцатом благополучно разобранного на дрова освобожденными гражданами нового мира… Осталось миновать арку и войти в парадное – но из-под арки внезапно метнулась ему навстречу тонкая женская тень; миг – и девушка повисла у него на локте, утаскивая в тень подворотни: он узнал Тасю, свою давнюю духовную дочь, над тайной горячей любовью которой к себе самому привык за годы по-доброму посмеиваться – совсем не обидно, даже ободряюще; более того, иногда мелькала мысль о женитьбе на этой ласковой сероглазой и темноволосой девушке, что для безбрачного клирика обновленной церкви вполне было позволительно…

– Батюшка, вам нельзя домой, – тихо сказала Тася, касаясь сухими губами его вспыхнувшего уха. – За вами пришли… они… Я по улице пробегала со Смоленского, от Ксеньюшки94… случайно… и увидела, как они заходили в вашу парадную… С тех пор и караулю… Из арки в арку тихонько перехожу… Машина их уехала, а сами не выходили… С обеда у вас на квартире засада…

* * *

Неделю он прожил за ширмой в комнате Таси, чья коммунальная квартира в бараке на Крестовском с единственным на сорок комнат туалетом была так обширна, что, казалось, соседи не могли запомнить друг друга в лицо. Потом его смелая духовная дочь решилась самоотверженно пойти на Васильевский с бидоном молока, наивно маскируясь под молочницу, – и вскоре вернулась невредимая с вестью о том, что засада снята, а квартира опечатана. Туда наведались вдвоем, глубокой ночью, и, подсвечивая спичкой, удачно сковырнули с двери ножиком сургучную, на красной веревочке печать и проскользнули в квартиру, где царил безобразный, жестокий разгром, будто после разбойного нападения, а не законного обыска, произведенного властью… Переодеваться не требовалось – по улице священники давно уж ходили в светском платье – потратили лишь четверть часа на судорожные и бестолковые сборы: Тася металась по разоренной кухне, хватая уцелевшую крупу и консервы, Герман лихорадочно набивал рюкзак книгами, бельем и теплой одеждой, снимал со стены и упаковывал любимые иконы. Уже готовый к выходу, последним наитием вырвал из-под стола разинутый, как пасть бульдога, кожаный саквояж с хирургическими инструментами, бросить который было безумием: то был самый полный, из лучшей нержавеющей стали добротный набор, изготовленный в конце прошлого века на московском предприятии Швабе. Расстаться с ним было невозможно по определению – не только потому, что годился он почти для любого, самого ужасного случая жизни, но и по другой, менее земной причине: владея им, Герман чувствовал себя врачом – а значит, человеком. Какой он там священник – в этом следовало еще долго разбираться, а вот доктор из него когда-то, определенно, состоялся…

– Скорей, ах, скорей же, батюшка!!! – рыдающим шепотом торопила Тася.

Она рисковала смертельно – Герман очень хорошо это понимал. Вышли тихо, на лестнице стояла кромешная тьма: лампочки в подъездах принадлежали теперь далекому, почти забытому прошлому; бесшумно заперли дверь, аккуратно нагрели спичкой сорванную печать, приладили, как смогли, на прежнее место. Рвавшаяся вперед Тася уже ступила с площадки на лестницу, когда снизу донесся четкий звук затормозившей у парадного тяжелой машины. Девушка обернулась с выражением дикого, захлестывающего ужаса в глазах – Герман долго не мог забыть той секунды. Но он был хирургом и привык принимать мгновенные решения:

– Все хорошо. Мы уйдем через чердак, – а про себя добавил: «Если, конечно, тот открыт…», – и схватил ее за руку, увлекая вверх.

Беглецы как раз успели закрыть за собой узкую чердачную дверь и выпрямиться, когда услышали громкий, торжествующий стук внизу – это энкаведешники ворвались в подъезд, но им предстояло еще одолеть шесть лестничных маршей до квартиры, убедиться, что она пуста, добежать до чердака… Тася осветила чердак прихваченной с кухни толстой стеариновой свечой: никого. Озаренные желтым светом сушившиеся тут и там на веревках чужие простыни казались странными неподвижными привидениями… По длинному чердаку они пробрались на другой конец дома, на черную лестницу, выходившую во двор, – и растаяли в густой ленинградской ночи, растворились в василеостровских узких переулках, дружелюбных проходных дворах…

– Почему они приехали так быстро? Как узнали? – потрясенно спрашивала Тася всю дорогу – и сама же отвечала: – Дворник не спал, увидел и позвонил из будки… Они теперь все – платные агенты… Все, все…

У Таси в комнате Герман побрился и укоротил длинные волосы перед старомодным медным умывальником, глянул в мутное, будто другой мир отражавшее зеркало: до чего же меняет мужчину борода! Лицо было неузнаваемо: чужое, жалкое, словно босое, с отчаянными глазами – неужели он когда-то ходил так каждый день и не стеснялся? Тася тихо плакала, сидя у себя на кровати… Он понимал, что девушка готова разделить с ним и ссылку, и побег, и любые лишения, заколебался на миг… Все это было бы очень романтичным, если б не грозили ей в случае поимки арест, пытки, тюрьма, а может, и расстрел… Он подошел к Тасе:

– Мне очень хочется, чтобы вы поехали со мной, Таисия… Очень. Но риск слишком велик, и я не могу сейчас брать на себя такую…

– Я ничего не боюсь! – горячо рванулась девушка. – С вами, батюшка, мне ничего не страшно… Я… я…

Герман понял, что она сейчас признается в любви, и ощутил отчетливый мужской испуг, мучительную неготовность к огромной ответственности, которая вот-вот на него свалится, – и приложил палец к губам:

– Я знаю. И нет меры моей благодарности. Именно поэтому я не имею сейчас права рисковать вами, Тасенька. Может быть, если жизнь моя как-то наладится… Тогда я дам вам знать, и вы приедете, если решите, – но теперь прощайте: чем скорей я уйду из вашего дома, тем для вас безопаснее.

Ее лицо дрожало в блеклом утреннем свете, Тася и не пыталась бороться со слезами:

– Б… Бла… Благословите, батюшка, – она сложила руки этой всегда умилявшей его в прихожанах ладьёй.

А он уж не знал – имеет ли власть благословлять своей грешной рукой, но не смог обмануть ее наивных ожиданий: благословил, крепко прижав пальцы к ее лбу, плечам… Мокрые горячие губы прижались к его руке.

– Только не забудьте… Не забудьте, пожалуйста… – обливаясь слезами шептала Тася.

Он не забыл: даже почти четыре года спустя, на лесной заимке у мелкого озера, среди зеленых валунов и поющих сосен, для кого – «святой батюшка Герман», а для неверующих, расплодившихся в огромном количестве, – так и просто «Герка-дурачок» дважды в день поминал Таисию на утренней и вечерней молитве, горячо надеясь, что правильно делает, молясь о ее здравии, а не за упокой…

Из Ленинграда Герман добрался дачным поездом до Луги, оттуда пересел на опочецкий и вышел в знакомом, еще более ужасном, чем четверть века назад, Острове. Грязь стояла непролазная, вмиг погубившая его хорошие городские ботики, – но дорогу к единственной больнице он помнил хорошо – а там благополучно нашелся и успевший когда-то попрощаться перед ссылкой и рассказать о своих намерениях маленький пузанчик Димка Волков. Кругленький, с глазками-пуговичками и резком голосом придворного карлы, он оказался бесстрашным и преданным другом, не побоявшимся приютить беглого товарища, без колебаний разделившим с ним кров и стол, хотя ему, ссыльному Рюриковичу, это грозило неминуемой смертью в случае разоблачения.

– А что такого? – наивно подняв свои белые редкие бровки, говорил он. – Тебя ведь никуда не вызывали? Подписку о невыезде не брали? Не гнались за тобой с криками «Стой, стреляю!»? Ну, и все. Ты, может, к себе домой и вовсе не возвращался – мало ли, кого там дворник, или кто еще, видел! Может, не ты с девушкой ночью приходил, а воры! Если ему вообще с похмелья не померещилось – печать-то цела! А ты еще раньше, днем, в отпуск уехал и, прости, ни ухом, ни рылом… Имеешь право ходить, где хочешь, гостить у друга… Что такого? – поросячьи добрые ресницы наивно хлопали; кто бы сказал, что в этом смешном человечке, грязноватом провинциальном докторе, течет древняя великокняжеская кровь!

Боясь подвести друга под большое горе, Герман гостил у него недолго – но и тех нескольких дней с откровенными разговорами, что он провел в доме однокашника, хватило для того, чтобы покинуть его с окровавленным сердцем. Все было основательно разложено по полочкам – ни отвернуться, ни усомниться, ни выбросить из головы… Отца Николая Платонова арестовывали дважды: впервые – в двадцать третьем году, когда священников расстреливали в подвалах сотнями и тысячами, – а его отчего-то выпустили без ущерба, хотя верные чада уж готовились служить по нему панихиды, как по мученику за веру… До того все знали, что пастырь их «горой за Патриарха», а, вернувшись, он за пару недель обратил в обновленчество весь Васильевский – как такое могло статься? Почему не задумался тогда Герман над этой метаморфозой? Теперь же, совсем недавно, Платонова задержали и выпустили опять – и он сразу же уехал в Сочи, никого не предупредив, – как это возможно? И отчего сразу после тайного отъезда бесследно стало вдруг исчезать обновленческое священноначалие – и простые клирики, вроде Германа? Не потому ли, что списки на арест были подготовлены обожаемым духовным отцом, ленинградским живоцерковным митрополитом?!

Уходя в неизвестность от Димки Волкова, Герман доподлинно знал, в каком состоянии люди бывают, когда накладывают на себя руки. И он бы не испугался – если б не вспомнил, разрываясь от душевной боли, о своей последней, перед самым явлением из подворотни спасительницы-Таси, молитве к Господу с просьбой указать путь бегства, который был ему немедленно, в следующую же секунду явлен! Не для того же спас тогда Бог его тощее бледное тело, чтобы он сразу же дерзко погубил его вместе с бессмертной душой! В деревню идти было не к кому – да он туда и не стремился: душа рвалась к одинокой покаянной молитве, а пока повторял лишь Иисусову, да иногда пятидесятый псалом, хотя помнил, что тот не спас от сурового наказания святого пророка Давида… Но это и вдохновляло: согрешив так страшно и необратимо, Псалмопевец был не только прощен, но и остался в веках великим святым пророком – значит, и у него, отпавшего от истинной Церкви, одиннадцать лет прослужившего иудой, есть шанс оправдаться перед Всевышним… «Помилуй мя, Боже, по велицей милости Твоей…»95 – шептал Герман, обустраивая убогое жилище в знакомом с детства, замшелом от времени, но еще крепком домике из лиственничных бревен, посреди полвека назад исхоженного вдоль и поперек, а теперь враждебного, полного страхований леса…

Его ужас усиливался, как у согрешившего Давида, лежащего на земле и понимающего, что вдохновенное покаяние напрасно: наведавшись к Диме уже в феврале, он своими глазами прочел в отложенных специально для него «Известиях» огромную статью об отречении бывшего митрополита Николая Платонова от христианской веры, где тот торжественно клялся в изжитии «былых религиозных предрассудков» и приносил присягу «единственно правильному» философскому учению – марксизму-ленинизму, которое, оказывается, успел детально изучить за «минувшие годы»… Герман плакал, как отрок, – последние его настоящие сердечные слезы лились так лишь на похоронах матери. Теперь же он хоронил отца: не вечно пьяного бесхребетного неудачника, утратившего к концу и лик, и образ человеческий, а настоящего, перед которым долгие годы слепо и пылко благоговел, который открыл ему путь к ослепительной радости пастырского служения, умел достучаться до любого, самого черствого сердца через всепрощающую горячую любовь… Его чуть гундосый, дорогой, пришептывающий голос… Лучше бы он шел за его гробом, чем читать теперь такие слова…

Сгоряча Герман решился было на молитву под открытым небом, желая себе вольного мученичества телесного, – но первый же час на лютом морозе, когда пальцы ног полностью потеряли чувствительность и стало ясно, что не войди он в теплое помещение – и придется их завтра ампутировать, показал, насколько он бессилен в качестве молитвенника… Печь к тому времени, к счастью, уже была, не то стать бы ему хромым инвалидом! Как Лука Новый Столпник сорок пять лет простоял?! А преподобный Алипий – шестьдесят шесть?! Ну, ладно, они в более теплых весях жили… Преподобный Никита Переяславский – тот подвизался в подземных пещерах – то есть, хоть крышу над головой имел… Каких-то сто лет назад преподобный Серафим Саровский только тысячу дней молился на камне в России – и то какую святость стяжал! Но однажды незадачливый отшельник понял: их молитва имела такую силу, что грела изнутри… Значит, нечего и искать никакого искусственного мученичества: того и гляди настоящее придет, как только местное НКВД узнает, что какой-то юродивый тут людей не пойми, как и чем лечит, – заберут за милую душу и такое мученичество обеспечат, что и первым христианам не снилось!

Однако в ожидании неминуемого ареста, которого давно не боялся и постепенно стал даже желать, Герман сумел несколько упорядочить свой молитвенный подвиг, соотнести его с бытовыми и физическими нуждами, что требовало не только беспрестанной молитвы, но и изматывающего, дотоле известного только умозрительно, простого мужицкого труда. Он неумело, но решительно орудовал топором, лопатой и коловоротом – специально ходил за инструментом в Остров, потратив изрядную часть и без того быстро таявших ленинградских денег. Добывал, шепча молитву, жирных карасей на озере, обустроил старый дом, весной вспахал лужайку под огородик, пригнал быстроглазую козу… Старался не ложиться спать, не дойдя до предельной усталости, потому что в те ночи, когда заснуть удавалось не сразу, вставали перед закрытыми глазами усердно забываемые лица, звучали в темноте пронзавшие душу слова, лились горчайшие слезы… Он считал их слезами саможаления, не осознавая, что обрел в покаянной молитве драгоценный слезный дар.

НКВД добралось до него только поздней весной тридцать девятого в лице двоих штатских молодых мужчин вида самого грозного. Встреча, которая должна была стать роковой, длилась всего несколько минут, и именно таковой стала – только совсем не в том смысле, какой виделся в кривом зеркале грядущего.

Герман только что подоил нетерпеливую Стрелку и поднялся с ведерком ее сладкого молока, когда вдруг почувствовал, что на поляне не один, но именно в эту минуту о вездесущих «органах» не подумал: показалось, что волки обложили, подбираясь не к нему, так к козе. Стремительно обернулся, рискуя расплескать молоко, – и наткнулся взглядом на два наведенных на него в упор, тускло-серым блеснувших ствола.

– Стоять, ни с места! – приказал тот парень, что был выше ростом и голос имел самый что ни на есть начальственный.

Герман так и замер с ведром в руках, отвлеченно думая, что вид у него сейчас более чем дурацкий.

– От Советской власти прячешься? – по-хозяйски шагнул к нему старший, за которым неохотно, с неубедительной суровостью во взгляде следовал младший вихрастый паренек с пистолетом. – Беглый? Документы есть?

– Я ни от кого не прячусь и ниоткуда не бежал, – как мог спокойно, ответствовал Герман, который к тому времени давно уж ареста не желал, не только обвыкшись в новых жизненных обстоятельствах, но и искренне полюбив свое вынужденное молитвенное отшельничество. – Документы у меня есть, но они в доме.

– Оружие? – подал голос молодой оперативник.

– Отродясь не имел, – честно ответил вопрошаемый. – Я врач, мое дело лечить, а не убивать. Даже если волки придут, не знаю, как от них отбиваться.

Волки пока не приходили, но в этих краях раньше водились в изобилии, так что ничего невозможного в этом не было: он и Стрелку даже летом на ночь в избушку забирал, а охотничьим ружьем как раз собирался на такой случай разжиться – уж у своих «паломничков» справки наводил.

– Ага! – оживился старший. – Значит, незаконным лечением занимаешься!

– Вполне законным. Свидетельство лекаря могу предъявить. А когда получал его – клятву давал никому в лечении не отказывать, – смиренно пояснил Герман.

– Складно! – ощерил редкие зубы начальник, начинавший понемногу звереть при виде очевидного морального превосходства допрашиваемого. – А почему в рясе?! Ты что – еще и поп?! Колхозники говорят, что не лекарствами лечишь, а заговорами! Молитвами всякими!! – он сам себя распалял все больше и больше: – Ты – враг! Печенью чую! Поп проклятый!

– Это подрясник, – скромно сказал отшельник. – Я действительно священник Живой Церкви… Обновленческой. Вероятно, уже бывший… Да, я молюсь, потому что верую в Бога, – тут по хребту его прошел замечательный холодок гордости за последние слова: не смалодушничал ведь, отрекаться не стал. – А лечу лекарствами. Их могу тоже показать. Некоторые в Острове достал, некоторые сам сделал, из целебных трав.

– Бывший или не бывший – это мы разберемся! – рявкнул вполне озверевший от спокойного тона собеседника энкаведешник. – Собирайся, гнида! С нами пойдешь, мы тебя не только лечить – плясать заставим!!

Он ногой распахнул дверь в избенку, показал дулом на вход:

– Шагай давай, целитель гребаный!

Герман переступил порог с полным сознанием, что входит в этот милый, уже родной дом в последний раз. Помедлил, глядя на «Нечаянную радость», озаряемую синим язычком лампадного пламени, – единственную большую, любимую, с начищенным окладом икону, которую самоотверженно притащил на себе из дома; немногие остальные, даже Спас, были маленькими, других не донес бы. Заметил образ и агент, больно толкнувший Германа в спину, чтобы подойти поближе:

– Чего это у тебя тут? Дорогая, наверно? Серебряная? Та-ак… Вишь, Иван, – дернул головой в сторону подтянувшегося следом и замершего в дверном проеме товарища, – вот и они, сокровища, спрятанные попами от народной власти. – Хм… Что тут за мужик на коленях изображен?

– Это грешник, – ответил смирившийся со своей участью и оттого уже почти спокойный доктор. – Молится Деве Марии, Божьей Матери.

Высокий парень сложился пополам он искусственного смеха, который стремился сам в себе разжечь до настоящего:

– Ну, уморил! Слышь, Иван? Она им – Дева, и Она же – Мать! О-от, сколько живу – не перестаю дурости церковников дивиться! – он шагнул к Герману и нагнулся к нему, растолковывая, как несмышленышу: – Как тебе девка родит? Ведь если родила, то значит, не девка уже, а баба, – постарался, значит, кто-нибудь…

Священник инстинктивно испугался:

– Послушайте, вы поосторожней с выражениями… Верите вы или нет – ваше дело, но такие слова могут иметь ужасные последствия…

Парень громко и похабно расхохотался:

– О-от, дураки! Он еще угрожает мне! У, рыло церковное! Щас узнаешь у меня! – он замахнулся пистолетом, но бить по дороге передумал. – Последствия! От кого – от этой блестящей деревяшки?! – он вызывающе мотнул головой в сторону иконы: – Да знаешь, кто Она такая, твоя Дева…

– Опомнитесь! – испытывая настоящий эсхатологический холод, крикнул Герман. – Вы жизнью рискуете! Вы поплатитесь!

Но разошедшегося начальника уже было не остановить, и рот его громко изрыгнул гнусное, омерзительное даже по отношению к последней уличной твари ругательство. Несколько секунд стояла оглушительная тишина.

– Ну, и что? – с вызовом сказал немного все же побледневший командир. – И чем я поплатился?! Где моя страшная кара? А?! Я тебя спрашиваю?

– Хватит, Семен, побузил – и будет, – робко подал голос от двери младший энкаведешник и, не опуская рассеянно поднятого пистолета, качнулся вперед, чтобы подойти к старшему, – но забыл, что еще не перешагнул порог…

Он споткнулся, что-то громко хлопнуло, глаза Семена выпучились, изо рта вдруг под давлением толкнулась густая багровая жидкость, чекист рухнул навзничь, сокрушительно ударившись головой об угол печи, – и больше не шевелился. Белые глаза тупо смотрели в дощатый закопченный потолок.

По большому счету, это был первый раз в жизни Германа, когда Божье вмешательство было явлено ему так ощутимо, так неоспоримо, так вещественно…

Дальнейшее вспоминалось сумбурно. Рыдания и ужас простого крестьянского паренька Вани, носимого когда-то бабушкой к причастию в еще не оскверненную сельскую церковь… Он бился головой о лавку, захлебывался, твердил, как заведенный: «Я друга убил!» – и чуть не крестился на красный угол… Ему даже в голову не пришло, что мог он легко и просто пристрелить сейчас нежелательного свидетеля, описать начальству жестокое сопротивление задержанного, сумевшего выхватить пистолет у храброго чекиста и убить его, а после застреленного другим героем при попытке к бегству… Еще бы и орден за доблесть получил и повышение по службе. Но, пожалуй, добродушный молодой мужичок не согласился бы на это, даже, если б ему подсказали, – он искренне убивался горем, винил себя, не хотел жить, пытался и не мог застрелиться, обреченно роняя трусливую руку с пистолетом…

– Послушайте, – переждав первый приступ его отчаянья, твердо сказал Герман. – Вашей вины здесь нет: пистолет выстрелил сам, произошел несчастный случай. Я тому свидетель. Более того, можно доставить тело в Остров и заявить властям, что не вы стреляли, а покойный случайно выстрелил сам в себя. Я подтвержу, что видел это, и подпишу – иначе вам все равно несдобровать, а в вас ведь, поди, семья?

Паренек встрепенулся, глянул почти осмысленно, сглотнул, кивая:

– Жена Таня и дочка Мариночка… Годик всего… Господи!

Герман твердо положил ему руку на плечо:

– Вот ради них. Соберитесь, вставайте, вместе подумаем…

В результате раздумий и последующих действий уже к вечеру того дня он оказался обладателем невероятной бумаги о собственной благонадежности, выданной в НКВД города Острова, где незамысловатые и по-своему неплохие русские парни искренне оплакивали своего глупо погибшего товарища и от всего сердца благодарили за помощь в доставке его бренных останков «честного советского доктора» пожилых лет – и даже пенсию ему сгоряча обещали выхлопотать…

Почти три года Советская власть отца Германа не трогала, не подозревая, что у нее под боком кипит горячая молитва о крушении преступного строя, об освобождении страждущего под гнетом распоясавшихся безбожников доброго, но сбитого с пути православного народа. А перед июлем сорок первого прибежал к нему, с удовольствием на поляне плотничавшему, вполне уже большой и здоровый десятилетний Лёнька, некогда лежавший голеньким и почти бездыханным на неструганом столе под накрест разрезанной на животе окровавленной простынкой…

– Отец Герман! Немцы! Немцы на нас напали! Фашисты! Сюда идут! Самолеты на Киевский тракт бомбы кидают! Война, отец Герман! Война!

Отдаленный грохот отшельник слышал уже давно, списывая его на очередные учения, – но теперь в груди горячо и упруго плеснуло: это оно? Освобождение от большевизма? Вымоленное… им и другими такими же? Или… новое, худшее рабство для несчастных людей?

Сутки он бродил вдоль озера потерянный, метался из дома на лужайку, от икон к окну – и вновь выскакивал на свою мирную, в шелесте бронзовых сосен поляну, садился, обхватив голову, на мохнатые от мха валуны, вскакивал, заломив руки… О чем молиться теперь? О победе русского оружия, как подобает православному? Или… немецкого, освободительного? Господи, подскажи, управь грешника, ускори на молитву! Но… «Яко что помолимся, якоже, подобает, не вемы, аще не Ты, Господи, Духом Твоим Святым наставиши ны!»96. Уже пришедший к порогу уныния, так и не обретший уверенности и покоя, кидаясь в мыслях от одной крайности к другой, он прислонился к косяку распахнутой двери, с тихим отчаяньем уставившись на кроткую водную гладь.

И вдруг – дрогнули невдалеке низкие сосновые лапы, послышались приглушенные детские голоса… На поляну один за другим выходили ребята пионерского возраста, в панамках, с рюкзаками, бледные, усталые и испуганные. За ними, шатаясь от напряжения, показались две взрослые девушки лет двадцати, из последних сил тащившие с помощью пионеров самодельные, из пары сухих стволов сооруженные носилки, на которых он увидел то, что миновало его три года назад в этой много чего успевшей повидать избушке: зловещую и роковую, безнадежную «маску Гиппократа».

Предыдущая главаГлава 8 из 15Следующая глава