– И вы уверены – они видели, что перед ними дети? – потрясенный сбивчивым рассказом Зины и Люси, Герман спросил о самом главном для него сегодня.
– Да конечно! – остро и горячо защебетали девушки. – В чистом поле среди низких еще колосьев… Белые панамки и красные галстуки! Маленькие все! Да и нас троих вряд ли можно было принять за бойцов!..
Отец Герман выпрямился, прикрыл глаза: «Благодарю Тебя, Господи, за то, что сомнения мои разрешил…» – но медлить было нельзя. Сейчас он снова был мужчина, старший и – врач:
– Кладем ее на лавку. Осторожно. Нужно немедленно осмотреть рану.
– Где тут ближайшая больница? Ее бы срочно к врачу… – умоляюще прошептала Люся.
– Больницы здесь нет, есть только фельдшерский пункт в Веретенниково, а в Острове того и гляди будут немцы, да и не довезти туда вашу подругу. Но я, представьте, хирург. Двадцать пять лет оперировал, пока священником не стал… Здесь тоже пришлось… один раз, – быстро объяснил Герман.
И вдруг Зина вскинула голову, прищурилась и глянула – пристально, но не враждебно:
– Вы… ссыльный?
Он улыбнулся:
– Ссыльный-доброволец. Сам себя сослал. Долго рассказывать.
– Я окончила курсы санитаров! Если надо, буду… – Зина, помявшись, решилась: – Ассистировать вам. Я знаю названия многих… почти всех инструментов.
Он кивнул и стал быстро распоряжаться:
– Затопи плиту, нагрей утюг; вон там инструменты в саквояже – кинь в кастрюлю и стерилизуй, сколько получится… Вытри стол, за занавеской на полке возьми чистые простыни, обе прогладь, одну постели, другую приготовь, чтоб покрыть… Закрепи свечи тут и тут… Подтащи тот ящик, накрой чем-нибудь, все, что найдешь в том шкафчике, – пузырьки, вату, пакеты с нитками – разложи аккуратно… – он обернулся к Люсе: – Теперь ты. Займешься детьми. Посмотри сама посуду, утварь, что из еды можно найти… Жаль, на огороде еще ничего нет… Ведро в сенях возьми, подоите козу, выпейте молока сначала. Потом приготовь на костре крупу, картошка еще осталась – поешьте, и… отведи их туда, к озеру, что ли… Чтоб не слышали, если вдруг… – Герман содрогнулся, – …если она закричит.
Он пока еще не отпускал последнюю надежду – простую надежду, что пуля прошла как-нибудь удачно, вбок, не зацепила кишечник, кости – и можно будет просто прокалить хорошенько щипцы – да и… выдернуть… Осторожно завернул окровавленную футболку на животе раненой девушки, посмотрел ей в лицо: глаза плотно закрыты, черты заострились, страшная печать тьмы легла на весь облик. И примитивная аппендэктомия, делая которую три года назад, он сам чуть у стола со страху не помер, показалась ему детской игрой, студенческим баловством… Девушка даже не простонала ни разу, когда он бережно орудовал зондом, – значит, глубокий обморок.
– Зина, найди там срочно камфару, набери шприц – пять кубиков. Да, пять! – и отметая возможные возражения: – Ничего, что нестерильный! Тут уж не о том речь.
«Нижняя правая часть живота… Пуля здоровенная, и не одна – ну, да, пулемет… Из танкового пулемета в девчонку – сволочь… Полный живот крови, но, вроде, остановилась сама… Кишки, конечно, пробиты… Всё вывалилось в брюшину – а это верный перитонит… Промою, конечно, но… Подвздошная кость и, похоже, крестцовая, затронуты… На что это все похоже, Господи… Я ведь знаю это, читал… Где… – Герман чуть с размаху не хлопнул себя ладонью по лбу – остановился, сохранил руку чистой. – Пушкин Александр Сергеевич… Почти его рана… Плохи дела…».
Он закрыл глаза, выпрямился, изо всех сил пытаясь сосредоточиться, вспомнить. Буквально недавно – да минувшей весной – этот милый Рюрикович в больнице, в Острове, убежденно доказывал, что сейчас Пушкина вполне можно было бы спасти, – и даже вдохновенно рисовал – руками в воздухе! – план операции, как он ее видел… Что же он тогда… Впрочем, и без него можно догадаться… Димка Волков, Димка… Тебя бы сюда сейчас… Нет – к тебе бы… Вскрыть брюшную полость нижним серединным разрезом… Эвакуировать выпот и кровь… Это не эвакуировать – это выгребать придется… Резецировать участки тонкого кишечника… А их там, может, десять… Восстановить непрерывность кишечной трубки… Ага, если от нее что-то осталось, а не одни лохмотья… Широко рассечь раневой канал, остановить кровотечение из поврежденных сосудов – еще пойди, найди их… Удалить пулю и осколки подвздошной и крестцовой костей – конечно, и окажется, что кроме осколков ничего и нет… Санировать и дренировать брюшную полость и малый таз… Ну, до этого-то моя пациентка вряд ли доживет: умрет от болевого шока и падения давления… Значит, еще и гемотрансфузию105 надо делать… А какая группа у нее – поди узнай… Нет, это безнадежно все… Безнадежно.
– Зина, ты случайно не знаешь, какая у Лили группа крови?
Она быстро обернулась от стола:
– Случайно знаю. Мы, в Ленинграде еще, вместе на медосмотре были и справки потом получали – помню, посмеялись, что группа у нас одинаковая – вторая…
«Господи, вот это удача!»
– …и резус положительный.
– Какой резус? – оторопел Герман.
– А вы и не знали? – с нескрываемым торжеством выпрямилась Зина, наивно гордясь случаем научить чему-то аж взрослого доктора; конечно, одичал он тут в лесу. – Его только в прошлом году открыли, в честь подопытной макаки106 назвали. Бывает отрицательный и положительный. Переливать можно только одинаковый, как у нас с Лилей. А что это такое – я не очень поняла…
– Умница! Ты главное поняла! – воспрянул Герман. – Пол-литра своей ты дать подруге, конечно, не откажешься? Тогда бросай все, тащи сюда другую лавку и ложись рядом… Сделаю прямое переливание, канюля есть у меня… Потерпишь? Но ты должна знать – вену твою… правую локтевую… пересечь придется и перевязать… Лишишься ты ее, в общем107… Это больновато. И, скорей всего… бесполезно: рана у Лили тяжелая, с ней даже в больнице трудно справиться, а уж здесь… Но…
Зина уже подтаскивала лавку:
– Не тратьте слов, товарищ доктор. Что бы ни было – надо сделать все, что можно, – она резво улеглась, закатала рукав, но вдруг дрогнула, как маленькая: – Только побыстрей, хорошо?.. – и закрыла глаза, веки затрепетали…
Хлороформа не было у Германа уже давно – в Островской больнице он теперь находился на строгом учете, и просто так унести пузырек не получилось. Зато дал ему Димка чуть не целый ящик прокаина для местного обезболивания, благодаря чему все поверхностные операции, которые довелось отшельнику сделать за последние пару лет, не принесли пациентам боли – он даже зубы колхозникам научился лихо выдергивать. После переливания Лиля обрела чуть более человеческий цвет лица, но все еще лежала в забытьи – и Герман решился на инфильтрационную анестезию по Вишневскому – методом ползучего инфильтрата108, применению которой обучился, дивясь прогрессу, когда ассистировал Волкову на ночных операциях. Впрочем, выбора не было. Добавил на всякий случай еще и внутрибрюшную – по Брауну… Весь сосредоточившись на операции, про Иисусову молитву позабыл вовсе:
– Лопатку дай… Да не ту – Буяльского… для оттеснения… Зажим… Еще… Да кровоостанавливающий же! Который – клемма… Вон они, сбоку у тебя… Зеркало… Побольше… Так. Подъемник, крючок. Острый… Иглы кишечные – другие, не эти! Круглые!! Дура! А говорила – знаешь… Мочевой пузырь цел… Удивительно, но хоть одна радость… Теперь скальпель – но только с ограничителем… Турникет!!! Турникет – льет же!!!
С него и самого лило нешуточно – стоял весь мокрый и липкий, счет времени потерял… Жива – не жива… Давление мерить все равно нечем. Умрет. Сейчас или позже…
– Теперь кетгут, аккуратно… Иглодержатель… Тьфу-ты, упустил… Пинцет! Господи, почему ты человека только с двумя руками сотворил?! Мне третья нужна! И четвертая! Так, спокойно, шьем… Еще кетгут…
И тут он ее услышал. Медленно и размеренно, где-то внутри головы, но не там, где обычно бегают мысли, она отрешенно звучала как бы сама по себе – но и неразрывно с ним, со всем его внутренним устройством, связанная: «Господи… Иисусе… Христе… Сыне… Божий… помилуй… мя… грешного… Господи… Иисусе…». Рука на мгновенье дрогнула – главное, не обольщаться, не возгордиться – стяжал, дескать… Видали мы таких стяжателей…
– Дренаж. Тампоны вынимаем… Ушиваем… Жива? Хорошо… Другую иглу…
Когда выбрался наружу, в темно-голубую, тревожно бухавшую со всех сторон ночь, – соображал плохо, верней, не соображал совсем. Трясло с головы до пят, ноги подкашивались – так и осел на порог, тупо глядя на пылавший посреди поляны костер, вокруг которого жались друг к дружке сонные пионеры… Вторая девушка, подбежав, жарко говорила что-то – страшное усилие потребовалось, чтобы понять:
– …а палатки мы давно уже бросили… дети на голой земле засыпают… простынут… Лиля… будет жить?..
Он медленно повел головой, стал с трудом выдавливать слово за словом:
– Нет. Еще жива, но… Рана страшная. В животе месиво. Две пули. Крупного калибра. Я прооперировал. Но не поможет. И инфекция. Нет против нее… средств. Иди, помоги. Зине прибраться… Лиля за занавеской. Детей на пол… И сами. С рассветом пойдем. Киевский тракт близко. Пять верст. Напрямки.
А заря уже тут была, на подходе: коротка летняя ночь на Псковщине, легка, прозрачна. Заря с зарей, как в Ленинграде, не сходятся, но недалеко друг от друга отстоят. Как первые птицы голос подадут – и часов не надо: половина пятого; словно оркестровая яма в антракте, недолго свои музыкальные горлышки настраивают – вот-вот грянут… А уж как первые лучи из-за макушек стрельнут – тут тебе и хор, и оркестр – Мариинки не надо.
Да, Мариинка… Мех вокруг нежного лица, соленые губы у края его рта… Маленький москательщик, глупо и жутко погибший… Последняя, так страшно отмеченная встреча. Когда-то казалось, что незабываемая. А уж сколько лет не вспоминал.
Утром в окно постучали – а окно-то было у отца Германа непростое, даром что единственное: еще с прошлого века сохранилась в нем толстая полупрозрачная слюда, которой ничего не делалось, – но и увидеть сквозь нее, кто пришел, не получалось: словно вечная изморозь лежала на крошечном оконце. Правда, по деликатности стука понятно было, что не враги. Пока. Это стучала самая преданная «прихожанка» его – колхозница Анна, мать чудесно прооперированного Леньки и хорошеньких трехлетних близняшек Верочки и Наденьки, явившихся на свет одновременно со вторым рождением их старшего брата под скальпелем доктора Богданова. Он открыл ей дверь, впустил в сени – женщина вся трепетала от волнения:
– Немцы идут… Вот-вот у нас будут… Взрослых парней всех в армию угнали – еще двадцать четвертого… Сельсовет разбежался, оба председателя109 с замами барахло свое на полуторку погрузили – и ходу… А коммуняки еще раньше сдернулись… В деревне бабы одни с дитями да старики… Говорят – немец придет, колхоз отменит – и заживем как раньше. Вроде, и хорошо – а все боязно: вдруг ихний порядок не слаще будет. Или уж хуже некуда?..
– Есть, Анна, – Герман распахнул перед ней дверь в единственную горницу, и «прихожанка» ахнула при виде вповалку спящих на полу и даже под столом пионеров и вожатых. – Вот в этих детей немецкие танки вчера стреляли из пулеметов. За занавеской на лавке девушка – я у нее две пули из живота вечером вынул, умирает. Сама суди – хуже это, чем колхоз, или нет. Хотя пришла ты вовремя…
Анна ахнула и чуть слышно запричитала – но отшельник твердо взял ее за локоть:
– Замолчи и слушай. Мне помощь твоя нужна. Я сейчас всех подниму и покормлю – иди козу подои по-быстрому, и что там в корзинке-то у тебя, давай – а потом поведу к Киевскому тракту. Их надо срочно в Ленинград отправлять, к родителям, – но, пока машину не найду и каждого туда не посажу, не успокоюсь. А вот девушку с места трогать нельзя – поэтому останешься, присмотришь. В смысле, поменяешь там под ней, если что, лекарство дашь, какое скажу. Уйду часа на три-четыре – ничего твоим дома не сделается, Лёнька приглядит. Ну, а если девушка – ее Лиля зовут – раньше умрет… Тогда что уж… Лицо ей накрой, молитву сотвори и ступай с Богом.
Женщина затряслась в мелких усердных кивках:
– Все сделаю… Как Бог свят… – и бросилась с ведром во двор, волоча за собой норовистую Стрелку.
Благодаря ее ловкой и спорой помощи вышли быстро. Отец Герман, одетый в светское, то есть, в рубаху и парусиновые штаны, что в сочетании с бородой и длинными, в косичку собранными волосами, делало его похожим на того, кем он и был – на ряженого попа, уверенно вел детей через лес по прямой. Притихшие, давно оставившие дурацкие шутки и разговорчики, пионеры трусили налегке, как стайка утят за матерью, в присутствии взрослого мужчины, да еще доктора, проникнутые особой уверенностью… Он же, осторожно, чтоб никого не хлестнуло, отпуская за собой тугие ветки, шел по лесу и с горечью думал о том, что детскую эту уверенность ему подкрепить нечем – совсем. А ну, как придут к тракту – а там уж немецкие войска топают победным маршем! Что тогда? Он не знал, но чувствовал, что случись такое – и всем несдобровать, а детишки, вдобавок, в красных галстуках, дурачки. Он обернулся:
– Всем галстуки снять! Увидят – расстреляют на месте и разбираться не станут – дети или не дети. А так, если вдруг… нарвемся… скажем – просто школьники с учителями.
Пионеры замерли было на миг, но потом нерешительно потянули руки к зажимам и узелкам.
– Переходим на подпольное положение, – жалко улыбнулась Люся, снимая свой. – Ничего, ребята, мы еще наденем их. Обязательно наденем. Обещаю…
Господи, что эта девочка могла обещать…
– А я свой не сниму – хоть режьте меня, – вдруг пропищал из кучки детей тонюсенький голосок. – На нем кровь революционеров и красноармейцев. У меня дедушку Колчак в Сибири убил. Не сниму.
Пионеры расступились, оставляя посередине толстую застенчивую девчонку, похожую на готовую с перепугу броситься в бой морскую свинку, с двумя растрепанными косичками, подвязанными с двух сторон в виде жалких «баранок».
– Быстро, Катерина, – решительно шагнула к ней Зина. – Из-за тебя задерживаемся. А ведь каждая минута сейчас дорога!
– Давай, Катя, – несколько более мягким тоном поддержала Люся. – Видишь – все сняли. Это на время, не навсегда.
– Опять она… Из-за нее… Как тогда… Все не как у людей… – зашелестело среди маленьких отступников.
– Да скажите ей, наконец, товарищ доктор! – чуть ли не топнула ногой Зина. – Не силой же с нее галстук снимать. Сознательность должна проявить. Ей же хуже будет, если что: решат, что только одна Катя пионерка, всех отпустят, а ей – пулю в лоб. Скажите!
Он опустил голову:
– Не скажу… Прости… Я понимаю ее… Так раньше за крест готовы были умереть… Теперь – за галстук. Хотя, с моей точки зрения, это и неправильно – ведь крест и галстук несравнимы… Но природа поступка – одна. И я это уважаю. Пусть, как хочет…
– Так ведь она же умереть из-за этого может! – робко возразил кто-то из детей.
Отец Герман выпрямился:
– Значит, умрет. И Господь примет ее так, как если б она за крест умерла… – тут он спохватился, встряхнулся: – Нечего рассуждать о том, чего не знаете! Трогаемся! – он повернулся и с треском вломился в подлесок, сразу же вновь ощутив в голове: «Господи, Иисусе Христе, Сыне Божий…» – и еще убыстрил шаг.
На полдороге их путь пересекала полузаброшенная проселочная дорога: когда-то широкая, она начала понемногу зарастать травой, с обеих сторон склонились, образовав живую арку, молодые березы. Дорога дугой огибала лесной массив – и дальше начинался небольшой уклон, обеспечивавший дополнительную легкость хода. Только выбрались на просвет, подождали отстающих, да первые ходоки во главе с отцом Германом успели втянуться на ту сторону, как из-за недалекого поворота, почти неслышные за мирным шумом берез, вылетели два колясных мотоцикла и низкая черная машина. Отшельник только услышал сзади громкое: «Немцы!!!» – и дети табунком проскакали мимо него, перепрыгивая через бурелом и отчаянно хрустя ветками, а сразу за ними с округлившимися глазами примчались две вожатые с оружием наперевес.
– Вас видели? – бросил он, но ответа не требовалось: звук моторов замер на дороге метрах в ста, загавкали чужие отрывистые голоса…
Зина рванула с плеча винтовку:
– Всем уходить; доктор, ведите их. Люся – со «шмайсером» – замыкающая. Я прикрою, у меня ведь три обоймы запасные. Как собак, перестреляю – и догоню.
Люся дернулась было – «Я с тобой!» – но была остановлена таким свирепым взглядом товарки, что отшатнулась.
– У-во-ди-де-тей, – низким голосом приказала Зина и, не произнеся больше ни слова и не оглядываясь, бросилась назад.
– Бегом! Бегом! – призывала Люся, хотя пионеры были уже далеко впереди.
Герман и она нехотя последовали за ними, оглядываясь на бегу.
– Зина – Ворошиловский стрелок… Она им спуску не даст, – задыхаясь, говорила девушка, держась вровень со священником. – За нее можно не волноваться… Не завидую я… тем немцам, которые… встретятся ей… на пути…
Он с сомнением покачал головой, чувствуя, как сердце в прямом смысле обливается кровью, – но в этот миг позади грянули первые выстрелы, и сразу часто и сухо затрещал лес, короткий посвист пуль заполнил воздух.
– Пригнитесь, доктор! Они почти на километр бьют! – крикнула Люся, но бежать согнувшись было неудобно, и он выпрямился, полагаясь на милость Всевышнего, схватил вожатую за руку и прибавил ходу.
Вскоре они нагнали свой панически бегущий отряд и, подбадривая друг друга, прикрывали спины детей, слушали, как отдаляются участившиеся выстрелы, по мере того, как беглецы уходят все глубже в чащу. Самое страшное – свист шальных пуль вокруг – постепенно прекратилось – но дальняя перестрелка не замолкала, к винтовочным выстрелам прибавились короткие автоматные очереди. Все остановились перевести дух – мальчики и девочки одинаково хрипели и рвали пуговицы на груди, кого-то тошнило у дерева…
– Она одна… А их много… Она не справится… – Люся со слезами рвалась назад, Герман с трудом удерживал ее.
– Ты не поможешь, – каменно твердил он. – Одна или две – не имеет значения. Там опытные солдаты, прошедшие всю Европу.
– Она показала мне, как стрелять! – заливаясь рыданиями, трясла автоматом девушка. – Нельзя бросать товарища в беде!
– Чем ты поможешь с одной обоймой! – рявкнул, наконец, отшельник. – Береги ее, может, пригодится! Дети еще не в безопасности! И это твоя единственная забота сейчас! Зина затаится и потом уйдет! А если и нет – нельзя, чтоб ее жертва оказалась напрасной! – он обернулся на детей: – В путь! Без слез и соплей! Вперед! Вперед, я сказал! Осталось немного!
Немного – до чего? Он не знал ответа, но сердце в мгновенье обернулось льдиной. В таком не зазвучит Иисусова молитва…
Немцев на Киевском тракте за Островом еще не было, но на западной окраине города уже шли бои. По самому шоссе, по обочинам, даже по канавам, сплошной толпой, как на демонстрации, шли оборванные, голодные, часто даже босые люди, почти без поклажи – только с разновозрастными, заплаканными детьми. Они двигались, словно заведенные, молча, иногда расступались, провожая хмурыми и злыми взглядами, перед редкими гружеными полуторками, которые, как тяжелые баржи, медленно резали человеческое море; у тех, кто сумел попасть в машины, было много шансов добраться до еще советского Пскова и спешно двинуть оттуда на казавшийся неодолимым для врага Ленинград.
Некоторое время Люся и Герман брели рядом с семьей изнуренных беженцев из Белоруссии, даже взяли на руки каждый по их маленькому, странно смирному ребенку.
– Бежать пришлось в одну минуту… Даже меньше… Так и выскочили, в чем были… Кругом горит все, самолеты с неба пикируют… Только отбежали – и уж дома нет… А до того руководство ответственность за эвакуацию на себя не брало… Все распоряжений ждали, из центра… Нас, говорят, в паникерстве обвинят и расстреляют за это… Вот тебе и паникерство… Теперь и сами пропадем, и детей погубим… – размеренно шагая под тяжестью сидевшего у него на шее мальчишки лет четырех, осипшим голосом рассказывал глава семейства.
Но не успела отзывчивая, все время утиравшая слезы Люся ему как следует посочувствовать, как издалека донесся женский визг: «Самолеты!!!» – и вся толпа бросилась врассыпную, крича и давя упавших. «Ложись! Ложись!!!» – неслось отовсюду вперемешку с рыданиями и растерянными криками заметавшихся детей. Белорус дернул Люсю в сторону – «Залегай, раззява!!» – но она, как завороженная, еще несколько секунд смотрела, как вдоль дороги, ревя и воя, понемногу снижаясь, летели два толстобрюхих самолета-крестоносца, – и вдруг эти черные брюхи разродились маленькими черными цилиндрами, посыпавшимися щедро, будто мак из сухой цветочной коробочки. Герман повалил девушку в канаву, закрывая собой; как живая, зашевелилась, готовясь раскрыться, земля, заложило уши от непереносимого грохота… Он не знал, успели ли разбежаться и залечь пионеры, ежесекундно ждал смертельного удара в беззащитную спину, которая казалась теперь такой огромной, такой значительной, такой заметной сверху – и все целило теперь в нее… Будет больно или нет? И какая боль? Жгучая? Острая? Или просто удар – и конец?..
Когда бесконечная, краем зацепившая вечность бомбежка кончилось – его поразила та будничность, с какой стали подниматься, вылезать и отряхиваться уцелевшие люди, оглядываясь в поисках своих детей и добра, и то упорное, тупое спокойствие, с которым все снова дружно двинулись в путь на север… Бомбы легли далеко сзади, никого по-соседству не задело, лица белоруса и его молчаливой жены ничего не выражали, но на Люсином, черном от грязи, горели два огромных, опустошенно-светлых глаза…
– Да мы привыкли, пока шли… Уж в десятый раз в кювет бросаемся… Или больше, – объяснил мужчина, принимая своего серьезного малыша из ее рук.
Вожатая подхватилась и, остро напоминая наседку, собирающую цыплят после неожиданного проезда телеги, кинулась считать и ощупывать своих подопечных, что один за другим вылезали из придорожного рва, размазывая слезы и пыль по осунувшимся мордашкам. Никто и внимания не обратил на внезапно затормозивший рядом грузовик с двумя десятками не топавших на своих ногах счастливцев. Но из кабины грянул срывающийся мужской вопль:
– Люся!!! Люся!!!
Она подняла голову, пролепетала:
– Господи, товарищ Зырянов…
Начальник лагеря уже спрыгнул на ходу и подскочил к ней, забрасывая вопросами:
– Где дети? Все живы? А другие вожатые? Зачем вы ушли с маршрута? Откуда у вас автомат? Вас искали и двадцать второго, и двадцать третьего… Почему вы не вернулись? Потом лагерь пришлось эвакуировать, а я все ждал… Ждал до последнего… И только, когда они уже совсем близко подошли, – поехал вот с завхозом… Беженцев взял по дороге… Люся, Люся, да что ж вы молчите?
Она действительно безумно смотрела на начальника и молчала, не веря своим глазам – и счастью. Герман подошел, приобнял ее за плечи, стал объяснять:
– Я врач, живу здесь, помог им выбраться. Одна девушка ранена, ее пришлось оставить в моем доме, в лесу. Другая… Другая, в общем, тоже осталась… Все ваши пионеры живы и здоровы. Но идти больше пешком не смогут. Им и так пришлось многое перенести, поэтому…
Но Зырянов уже откидывал задний борт кузова:
– Товарищи, всем взрослым придется сойти! Дальше поедут только дети с педагогом! Люся, сажайте их и влезайте следом, долго стоять нельзя!
А дети уж и сами карабкались, как умели, Герман бросился помогать, неотступно думая о том, что сейчас надо срочно к возвращаться к Зине… За Зиной… Не оставлять… Унести…
– Ну, Люсенька… Внученька… Ты ведь мне во внучки годишься… – глянул он девушке в глаза, когда все дети уже сидели в кузове – сомлевшие, почти равнодушные от усталости и пережитых ужасов. – С Богом, хотя ты в Него, наверно, не веришь… Счастливого пути. Желаю тебе…
Но Люся вдруг отшатнулась, будто ее ударили:
– Нет!!! И не просите!!! Там девочки!!! Пока я не узнаю… Нет, нет, ни за что! О детях теперь есть, кому позаботиться! – и, словно боясь, что ее потащат в кузов насильно, отпрыгнула в сторону и бросилась назад по шоссе.
Кивнув Зырянову, Герман дернулся за ней, но был схвачен начальником за рукав:
– Товарищ доктор… С ними девушка была… Зина… Статная такая… Строгая… Она…?..
Отшельник медленно и нежно отнял руку, посмотрел в лицо молодому растерянному мужчине и едва заметно покачал головой; увидел, как меж бровей того, будто в один миг прорубленная, легла глубокая скорбная морщина, которая никогда не разгладится, – на секунду склонил перед ним голову, потом отвернулся и пошел не оглядываясь.
По лесу двигались скорым шагом – не особенно таясь, но внимательно просматривая окрестности со всех сторон. Герман едва поспевал за легким Люсиным шагом, косясь на ее целеустремленный профиль с откровенным уважением. Эта комсомолка, еще недавно при нем стеснительно запихнувшая в карман галстук вожатой, была того же замеса, что и первые, казавшиеся железобетонными в своей вере христианки, – но те радостно умирали, чая скорой встречи с Небесным Женихом – а она? Как у нее, верящей в абсолютное ничто за последней гранью, доставало сейчас сил по этой грани так твердо, так мужественно идти?
– Вы то место… хорошо помните? – мрачно спросила на ходу Люся.
Он кивнул:
– Нам чуть левей надо взять… Я тут за три года все просеки-тропинки изучил… Как тот дедушка у Плещеева110… Мне мама пела, у колыбели.
Она посмотрела смутно-вопросительно, но удержалась от вопроса, а он горько улыбнулся и стал напевать сквозь одышку от быстрого шага – специально, чтоб сбить ее мысли с того, что ей предстояло и от чего оградить ее он не мог:
– Дедушка, голубчик, сделай мне свисток…/ Дедушка, найди мне беленький грибок…/ Ты хотел мне нынче…/ Сказку рассказать…/ Посулил мне дедушка…/ Белочку поймать…
– Перестаньте! – Люся остановилась и повернулась к нему лицом, вся дрожа: – Я не маленькая, вы меня песенкой не отвлечете! – она перевела дыхание и сглотнула слезы: – Я одного боюсь… Боюсь, что мы ее не найдем… А это будет значить… Это будет значить, что она попала в плен… К… К ним, к этим… Она ведь, когда оружие добывала, в кусте сидела и видела, как один из них… – запнувшись на полуслове, девушка так вспыхнула, что Герман почти понял, о чем идет речь. – Неважно. Лучше умереть.
– Да, – искренне согласился он.
Они еще некоторое время шли молча – и вдруг как по команде встали, увидев ее одновременно. Зина ровно лежала навзничь, вытянувшись на пронзительно-зеленом, залитом бурой кровью мху, буквально изрешеченная пулями; застывшая спереди коричневой коркой походная куртка сплошь была взлохмачена рваными отверстиями. Похоже, стреляли из автомата в упор. Запрокинутое лицо с плотно закрытыми глазами, иссера-белое, как у статуи в Летнем саду, было спокойно и торжественно. Знал Герман эту торжественность. Как врач и как священник знал. После больших мучений наступает она. Очень больших.
– Звери, – прошептала, опускаясь рядом с телом подруги на колени, Люся. – Звери.
Она не плакала.
– Зверь такого не творит, – подошел ближе отец Герман. – Это сделали нелюди.
Поднял покойную на руки, неожиданно тяжелую – неожиданно легко – понес…
Место для могилы нашли прямо у его зацветающего озера – теплое, сухое место в песчаной земле под соснами. Анна, привычная к лопате, помогала копать, Люся отрешенно сидела на земле рядом с умершей, рассеянно перебирала спутанные темные волосы подруги – и все еще сухими и страшными оставались ее глаза; Лиля тихо и горячо бредила в избушке, звала маму, как и положено хорошей домашней девочке, температура перевалила за сорок, начинался неумолимый предсепсис… Молча орудуя лопатой рядом с Анной, не имея сил молиться, но слушая уже привычную, независимую молитву в собственной голове, отец Герман думал о том, что Зинино плотное, закаленное тело не сгниет, а высохнет, сохранится в этой замечательной почве – в песках так часто бывает: мумифицируются покойнички, а потом говорят – нетленные мощи… Мощи и есть.
Он выбрался наверх, кивнул Анне – хватит, мол – пошел в избу, надел епитрахиль, поручи… Вернулся:
– Отпевать будем.
Люся подняла лицо:
– Зачем это? Она комсомолка, ни во что не верит… Не верила… Ей бы не понравилось. Она даже, может, и некрещеная.
Он опустил руку девушке на голову:
– Это ей раньше не понравилось бы. А теперь понравится – будь уверена. Бог ведь есть независимо от нашей веры в Него. А крещеная или нет… Это, Люся, теперь очевидно: Господь Сам крестит тех, кто душу за други своя положил, в их собственной крови. А ее там много было – крови. Так-то. И еще Он сказал: нет больше той жертвы. Поднимайся давай. Сама-то крещеная?
Она кивнула:
– Да, у меня мама верующая. Нас у нее восемь, я младшая, – она вздохнула. – Самая любимая.
После отпевания сделали невысокий холм, укрепили временный, из неструганых палок связанный крест, химическим карандашом написали на маленькой фанерке имя. Вместо киселя и кутьи помянули черным хлебом, женщины – со Стрелкиным молоком, он – просто водой по случаю Петровок111, слушая, как Лиля за занавеской монотонно зовет свою маму тоненьким голосом…
– Пойду я, – сказала Анна, перевязывая платок. – Уж и не знаю, что там, в деревне, делается… Благослови, отче.
Он поднял было руку, но на секунду задумался, заколебался:
– А что, Аня, у вас на фельдшерском пункте много лекарств, не знаешь?
– Знамо дело, много, – повела она круглым плечом. – Аккурат перед самой войной, дней десять тому, фелшар при мне из грузовика ящики доставал – новые из района прислали. Да что там есть, чего у тебя нету?
– Сульфидин112, – вздохнул Герман. – Новое лекарство, инфекцию лечит. Только год, как появилось. Мне о нем доктор из Острова рассказывал: у них, представляешь, родильница от сепсиса совсем уж почти умерла – а стали ее сульфидином лечить – и поправилась. Волшебный эликсир, а не лекарство, говорят. Но дать мне его он не дал – подотчетное. А вот на пункт к вам могли прислать коробку-другую… Может, попросишь у фельдшера… Или хоть стрептоциду… красного, а лучше – белого…
– Не даст, – отрезала Анна. – Он злой, как собака. С ним говори, не говори – толку не будет, разве что стырить по-тихому. Да только ведь поймают – так десяточку и огребешь.
Люся вскочила:
– Анна, я с вами иду! Ведите меня в ваше Веретенниково! Пусть только попробует не дать! – она потрясла у лица автоматом: – Вот, чего понюхает! Суль-фи-дин? Запомню! А красным стрептоцидом мне мама горло лечила.
Герман загородил ей дорогу:
– Это безумие! Не пущу тебя никуда! Лекарств там, может, и нет, а идти туда и обратно смертельно опасно! Неоправдан такой риск, пойми… Умирает Лиля. Не спасти уже…
Она подняла к глазам отшельника два своих тонких пальчика, большой и указательный, почти сведенные в колечко – с малюсеньким разрывом:
– Даже если есть вот такой шанс спасти ее… Вот такусенький… Я никогда не прощу себе, если его не использую. Никогда, слышите?
Герман осторожно провел ладонью по ее голове – как, действительно, мог бы по внучкиной:
– Что ж вы такие герои-то, а? Такие воины… А ведь девочки еще… Смешные, стриженые… В шароварах… Ну, вот куда ты летишь? Убьют ведь… Как Зину, как Лилю…
Она тряхнула головой, отстраняясь:
– Лиля – жива, – четко произнесла девушка. – И, пока она жива, я буду за нее бороться. Мне… мне Зины хватит… По тому, как она лежала… По тому, что говорила… Я знаю, как она умерла… Точно знаю. Когда все патроны кончились и последняя обойма подходила к концу, – а там всего-то пять патронов… Наверно – и скорей всего – Зина была уже ранена, и серьезно, потому и не смогла уйти… Тогда она, стреляя, поднялась во весь рост – чтобы умереть в бою, а не попасть в плен… И тут они ее из автоматов… – Люся простонала, сжав виски, словно видела все воочию. – Не знаю, только о чем она думала, о ком… Родителей нет у нее, умерли, одна живет… жила… А может, вспомнила их, маму звала, как Лиля… Страшно же… Я бы звала. Пойду я, доктор. Пустите, Анна ждет…
Та действительно уже несколько раз просовывала голову из сеней в горницу, призывая их «договариваться» поскорей. Герман посторонился, вышел за девушкой на поляну: от пионерского кострища осталось только черное пятно с двумя торчащими по бокам рогатинами, озеро матово золотилось. Он вытянул руку, соединил большой и безымянный пальцы, благословляя две прямые и гордые женские спины – широкую крестьянскую и узкую девичью, быстро удалявшиеся среди розовых стволов.
Когда вернулся в горницу – было тихо, Лиля уже не бредила – и мелькнула у него шальная мысль, что если сейчас отдернет занавеску и найдет девушку мертвой, то успеет еще догнать и вернуть Люсю, удержать ее от опасного и уже бесполезного похода. Но Лиля не только была жива, но и открыла глаза, тяжело обводя взглядом незнакомое помещение – закопченные бревна стен, выцветшую ситцевую занавеску, тусклые оклады икон в красном углу… На миг в нем вспыхнула страстная, почти молитвенная надежда: вдруг сильный молодой организм еще поборется с мощной бактериальной атакой, бросит в бой все резервы – а там и Люся подоспеет с чудо-лекарством! Но подошел ближе, увидел истаявшее, стеариновое лицо, облепленное мокрыми светлыми волосами, услышал частое и короткое, как у пса на жаре, дыхание, осторожно прикоснулся к девичьему запястью, нащупал там живое, прерывисто трепещущее… И понял, что смерть подступила вплотную, остаются минуты до короткой агонии. Это он тоже хорошо знал и помнил: еще молодым врачом часто удивлялся, когда безнадежные перед самым уходом на малое время как бы пробуждались от предсмертного забытья и успевали проститься с близкими или даже приобщиться Святых Тайн. Почитал это за последнюю милость Божью к человекам и не сомневался в том, что прав.
– Я врач, прооперировал тебя… Ты была ранена, до больницы далеко, поэтому лежишь в моем доме… – предупредил он возможные Лилины вопросы. – У тебя болит где-нибудь? Чего-нибудь хочешь?
Девушка слабо повела головой из стороны в сторону. Плохо. Если при таком ранении да после такой операции не болит, – значит, совсем худо. Он улыбнулся, мимолетно вспомнив, что улыбку когда-то имел самую обворожительную, дамам нравилась – во всяком случае, Лилю не должна была испугать:
– Ты лежи, отдыхай. Операция тебе сделана серьезная. Шевелиться нельзя…
Нагнулся, проверил склянку под дренажной трубкой – опять полна мутной сукровицы – вылил в десятый раз.
– Я умру?.. – вдруг вполне осмысленно прошептала Лиля, облизнув сухим языком сухие же, сероватой пленкой подернутые губы.
Герман поднес ей воды на ложке, осторожно приподнял голову, подсунув ладонь под затылок:
– Проглоти… Я не знаю. Положение серьезное. Но Люся ушла за лекарством, оно очень хорошее, так что духом не падай… – доктор Богданов всю свою жизнь ратовал за то, чтобы больной знал правду о своем состоянии. – Ты молодая и крепкая. Организм может справиться.
– А Зина… она тоже… ушла? – одними губами спросила умирающая.
Герман кивнул.
– А мама… ей сказали?.. – пытала девушка.
Он покачал головой:
– Нет – она ведь, наверное, в Ленинграде? Туда сейчас ничего не сообщить.
Лиля улыбнулась:
– Слава Богу… А то она бы… с ума сошла… Слава Богу…
Отшельник набрал воздуха, как перед прыжком в воду, уверенный, что перед ним лежит непробиваемая атеистка, для которой все, что составляло радость и мучение всей его жизни, – просто «религиозные пережитки», – и мысленно прыгнул в омут:
– Ты в Него веришь?
– Да, – коротко и просто ответила девушка. – Мама дома… в шкатулочке… мой крестик прячет… Раз она верит… тайком… значит, и я тоже…
«Сейчас бы причастить ее, Господи! Причастить бы! Так ведь нечем же, нечем!!! Да и священник ли я вообще?!! Священник ли?!!» Герман неловко вытянул из-за воротника свой наперсный крест, благословил им девушку, прижал к ее губам ноги Распятого… У Лили сразу потекли слезы, зашевелились губы – она что-то беззвучно говорила. Герман наклонился.
– Наша с мамой кухонька… Мои рисунки на стенах… Розы, розы… Головки… Стенгазеты… Детский сад… Сталин с Мамлакат… И опять рисунки… Кофе «Здоровье» по утрам… Яичница с булкой… Мама гладит мне платье… И уже стоит у автобуса… Лес, рюкзак тяжелый… Ноги натерла… Песни у костра… Глупые… Самолеты… Много… И вот – танки… Все бегут… И я… Раз – и темнота… Яма… И все… Никчемная жизнь… Никчемная я… – Лиля вдруг стала медленно подаваться вверх, стремясь приподняться, голос окреп, почти зазвенел в последней попытке донести до него, случайного провожатого: – И это вся жизнь?! Вся?!! И больше ничего?!
Он с мягкой силой вернул ее на подушку:
– Не смей так думать. Ты спасала ребенка. Это не никчемная жизнь. Такое мало, кто смог бы… – но Лиля уже не слышала: в ее глазах медленно гасли голубые отсветы лампадки.
Герман отвернул край верхней простыни, закрыв мертвое лицо: живым не дозволено быть свидетелями таинственного посмертного преображения. Свесив руки меж колен, он некоторое время тупо смотрел на конец рыжей дренажной трубки: поначалу частые, розоватые капельки теперь падали все реже, реже… Вот эта – последняя… Ах, нет, будет еще одна… Как, и еще?
Он встрепенулся, вскочил и принялся читать канон на исход души.
Ясная, чуть прохладная, цвета разбавленных синих чернил раннеиюльская ночь притушила огонь сосновых стволов, мазнула серебром по колючим кронам, бросила в черные воды озера огрызок луны. Люси не было. Спать отец Герман и не пытался. Еще до темноты обстоятельно выкопал он могилу для Лили в полушаге от Зининой, соорудил и недолговечный крест, но хоронить медлил, надеясь отпеть и опустить покойницу в землю в присутствии Люси, которая, наверняка, захочет оплакать и проводить подругу. «Лекарство она добыть не сумела (если б достала – ничто б не удержало, это понятно), и Анна заставила ее ночевать у себя в доме – не отпустила одну в лес на ночь глядя. Правильное решение. Совершенно правильное. Утром поест и придет. У них рано встают, затемно. Дорогу Люся запомнила, да и Анна еще раз объяснит. А то и Лёньку снарядит – проводить. К семи надо ждать. Много – к восьми», – в сотый раз повторял себе Герман на разные лады, то бестолково мечась по спящей поляне, то с подавленным ужасом слушая близкую канонаду, отчетливо переместившуюся с запада на юг, то в глухом отчаянье падая на колени перед «Нечаянной радостью»…
Но давно уже слаженно грянул лесной пернатый оркестр, белесое солнце равнодушно вывалилось из-за ржавых макушек, добавило в мир разноцветных красок – и безотказную золотую луковицу старых часов, иногда слабо звякавшую в кармане, стало по-настоящему страшно открывать. Когда отпрыгивала полированная крышка, на ладони загоралось как бы второе, маленькое солнце – такое же безжалостное. Четверть девятого. Половина. Три четверти. Перевалило на десятый час. Когда стало ясно, что Люся уже не придет, Герман принялся громоздить в голове одну за другой обнадеживающие версии ее исчезновения: не нашла сульфидин и поняла, что Лиле ничем не поможет, – а тут как раз из села уходила последняя машина на Псков – да хоть телега! – и девочка использовала свой последний шанс вернуться домой – не железная же она, у нее там, поди, тоже мать с отцом! Могло такое быть? Могло, почему нет! Скоро придет Анна или Ленька прибежит, или еще кто из деревни – да вот уже завтра! – и расскажут, а он облегченно улыбнется своим страхам. Только в душе он знал, что никакие это не страхи. Давно знал. Еще вчера. Всегда. До того, как родился.
В обед Герман понял, что ждать ему больше невмочь, и чуть не оставил Лилю, как она была – на столе, со скрещенными на груди руками, – но одумался, сраженный простой и убийственной мыслью: «А вдруг я не вернусь?». Поднял ее, завернул, отнес в неглубокую могилу… Засыпав чуть влажным темно-золотым песком, разровнял руками холмик, приладил крест:
– Подожди немножко, милая. Приду – и отпою. Ну, а если не приду, – значит, лежи и жди ангелов.
Загнал в сени упиравшуюся Стрелку, переоделся наскоро, куснул хрусткую горбушку, проглотил холодную скользкую картофелину, не заметив, что не посолил ни то, ни другое, перекрестился: «Хоть в неведенье, Матушка, не оставь!» – да так и ушел с непокрытой головой.
Бойко шагал знакомыми перелесками, махом перескакивал через канавы, не боясь поломать ноги, а вышел на прямую дорогу к околице – и почувствовал это. Не каким-то особым «лесным» чутьем, за длинные годы жизни в большом городе притупившимся, а просто и внятно – сердцем. Герман остановился и прислушался: «Господи Иисусе Христе, Сыне Божий…» – к этому он уже привык, но специально запретил себе заострять внимание, чтоб преступно не возгордиться. Это всего лишь в голове: молитва, стало быть, умная – да не он один. Поусердней бывали молитвеннички. Нет, то было в сердце. Оно вдруг словно спеклось, но не от дурного предчувствия – от сокровенного знания. Отшельник понял – сейчас будет больно. Очень. И сердце заранее готовится, чтоб не разорваться.
Нет, не из-за того, что в большом селе Веретенниково уже были немцы, – это Герман предполагал и потому не удивился, увидев на двухэтажном здании сельсовета новый флаг – тоже красный, но с белым кругом и свастикой, и даже низкий красивый автомобиль у входа – не тот ли самый… Проехал грузовик с немецкими солдатами – никто даже голову в его сторону не повернул: бредет себе по дороге какой-то седой старикашка – и пусть бредет. Смеялись они там, как мальчишки, совсем не злобно, неслась пронзительная незнакомая мелодия – какой-то весельчак играл на губной гармонике… Нет, не потому словно запекшейся коркой покрылось сердце. Не потому.
Привычным движением Герман опустил руку за Аннину калитку, повернул расхлябанную щеколду, нагнул голову, проходя под мокрым бельем, мельком поздоровался с неприветливым, сразу же отвернувшимся от активно недолюбливаемого «Герки-дурачка» Семеном, мужем Анны, толкнул коричневую крашеную дверь – и сразу выскочил ему навстречу глазастый расхристанный Лёнька. Резко, как голодный галчонок, он с ходу выпалил:
– Повесили! Повесили ее, пионервожатую твою! Вчера еще! Только мамка меня к тебе не пустила, погодить велела!
И тут пришло странное, неуместное, немыслимое облегчение. Напряжение спало – волноваться было больше не о ком, а горе… Герман давно с ним познакомился – еще в Мариининской больнице для бедных. Вот где его много было – а теперь, наверное, и вовсе каждого коснется. Всех без исключения. Глухо спросил:
– Мать дома? – и, на кивок: – Зови.
Но Лёнька провел его в горницу – широкую, прибранную, с вышитыми рушниками и скатёрками, до яичной желтизны выскобленным полом и стерильно-белой печью, вовсе не похожую на обычную вонючую и закопченную крестьянскую избу: Анна была фанатичной хозяйкой, детей рожала крепких и ладных – повезло с ней нелюдиму-Семену, еще в двадцатых распропагандированному большевичкáми. Она обернулась на шум от стола, на который как раз экономно-бережным движением ставила свежеиспеченный каравай, – и ахнула, прижав к губам конец фартука.
– Я знаю, – мрачно сказал отшельник. – Рассказывай.
– Ах ты, гаденыш! – Анна замахнулась на отскочившего Лёньку полотенцем. – Так батюшке с бухты-барахты и вывалил! А если б он тут, в сенях, и окочурился от такого известия?! Старый ведь человек – а ты ему в лоб! Третья ведь уже она! – и запнулась, глянула вопросительно: – Третья?
Герман кивнул, подумав мимоходом, что его пятьдесят девять для русской деревни – мафусаилов век. А им сколько было, девчонкам его? Двадцать? Он рухнул на табурет, оперся локтями на стол, подпер лоб:
– На пункте фельдшерском поймали? Да? Говори уже, я ведь не железный, могу и не выдержать.
Анна села напротив, склонила голову, стала водить указательным пальцем по скатерти, медленно обходя большой вышитый цветок лепесток за лепестком:
– Да… Когда мы в деревню притопали, тут уж немцы были… До вечера у меня переждали – она аж рвалась вся – а чуть сумерки, вместе пошли… Глядим – на пункте все стекла выбиты – они туда ведь первым делом сунулись, за спиртом. И сидят в приемном вокруг стола – спирт хлещут и гогочут, сволочи… Мы за домом в кустах спрятались – ждем: может, уйдут. А они не уходят, зато другие подваливают… Им тоже наливают… Потом и петь стали… Ну, нам все видно из кустов-то… Тут Люська и говорит – в соседнюю, мол, комнату дверь прикрыта, они туда и не смотрят! А белый-то шкафчик с лекарствами, побитый весь, – вот он. Я, говорит, залезу быстренько, посмотрю: коробочки наверняка на полу валяются – они же за спиртом полезли, а про сульфидин, небось, и знать не знают – да и зачем он им. Я ей – пойдем от греха, какой тебе сульфидин, они ж, как стадо быков, растоптали там все… А Люська – ни в какую… Проверить, мол, надо, чтоб совесть чиста была… Я и моргнуть не успела, как она уж в окно юркнула – быстро так, чисто ящерица… – Анна замолчала, не поднимая глаз и все сильней давя пальцем на свою вышивку.
– Договаривай, – приказал Герман.
– Что договаривать… – женщина понизила голос почти до шепота. – Дальше все быстро случилось… Уж не знаю, нашла она пилюли твои, или что – только шумнула чем-то… На стекло, кажись, наступила… Или смахнула что-нибудь… Треск был, громкий… Ну, и солдатня, ясное дело, гурьбой в ту комнату – а Люська на них автомат свой как выставит и кричит: «Мама-а!»… Они и давай в нее палить, кто из чего… А я-то в кустах – прямо напротив… Жуть такая, что как в дерево превратилась, ни охнуть, ни шевельнуться… Потом они ее выволокли через дверь во двор… Это сбоку от меня – но тоже видно… Стали обшаривать – а у ней галстук в кармане… пионерский… Уж тут-то такой рев поднялся! Двое помчались куда-то, как оглашенные…
– Они надругались над ней? – вскинул голову Герман. – Говори все.
Анна перекрестилась:
– Бог миловал, она уж, видать, мертвая была – как кукла сломанная… Ироды и побрезговали: с покойницей-то – невелико удовольствие… Просто подхватили за руки-за ноги – и понесли… Я, как стихло, – домой огородами… Прибежала – себя не помнила. Семен самогоном отпаивал, да все равно полночи прокричала… – только теперь Анна подняла голову: – А наутро уж вся деревня знала, что поймали русскую диверсантку с оружием… Застрелили и вздернули на геодезической вышке – ну, знаешь, у водокачки там… Так и висит сейчас, прости, Господи. Снимать-то никто не решается…
– Я сниму. Прямо сейчас. Плевать на них, – он поднялся: – Не помогай, опасно. Сам справлюсь. Благослови вас всех Бог.
На сытном, пестром от разнотравья лугу, посреди которого и возвышалась проклятая вышка, как ни в чем не бывало, паслось пестрое колхозное стадо – и Герман припустил в обход, перетекавшими одна в другую осиновыми рощицами, – провалился в мокрую канаву, неопасно подвернул ногу – но толком и не заметил. Сквозь вечно дрожащую в память об иудином грехе листву он уже мог видеть вдалеке крошечную коричневую с белым фигурку под нижней площадкой, слегка покачивавшуюся на семи вольных полевых ветрах. И вдруг над вышкой плавно закружили аисты, с незапамятных, дореволюционных еще времен обитавшие в огромном, как небольшая хижина, гнезде на вершине недалекой водокачки. Они планировали, будто пара фантастически огромных коршунов, вооруженные мощными острыми клювами, постепенно снижались, целя на невиданно щедрую добычу. Герман выскочил из рощи и, презрев опасность, припустил через пышный луг наискосок, виляя между коровами, хлопая в ладоши и размахивая руками в надежде отпугнуть гнусных падальщиков. Никакого пиетета, свойственного пребывающим в блаженном неведенье городским жителям, он к этим крупным, как зайцы-русаки, птицам не испытывал: знал, что символы счастливой семейной жизни – жестокие хищники, разоряющие чужие гнезда в поисках пропитания для потомства, без разбору поедающие не только лягушек и ящерок, но и бельчат, а когда повезет – так и весьма крупных лисяток. Но не против они отведать и мертвечинки, охотно раздирая на части любое погибшее тело, – вот и прилетели, милые стервятники, – только Люси им не видать. Аист с аистихой тяжело и неохотно взлетели на верхнюю площадку, настороженно наблюдая за соперником, но нападать на царя природы, конечно не стали. Мужчина быстро вскарабкался по гладким и сухим седым жердинам, ступил на выгоревшие доски: держат. Достал перочинный ножик, нагнулся, быстро-быстро перепилил добротную, явно немецкую, незнакомого плетения веревку, перекинутую через нижнюю планку ограды, – и легкое девичье тело бесшумно скользнуло в густую, пряно дышавшую траву. Только успел спуститься – на недалекой дороге взревел мотор – отшельник повалился плашмя, залег, наблюдая сквозь колышущиеся стебли, – «Господи, только не сейчас!» – и пронесло. Лихо, клином, промчалось несколько трескучих, мотоциклов – будто стая бешеных собак за вожаком – тогда он выпрямился, подхватил легкую скорбную ношу, и, пригнувшись, потрусил коротким путем к роще. Краем глаза увидел, что среди коров вдруг выросла неказистая, в жеваной войлочной шляпе, как у Утесова в знаменитой фильме113, фигура колхозного пастуха: заломив ее на затылок и почесывая висок рукоятью увесистого кнута, тот задумчиво провожал взглядом лохматого бородача, похищающего висельницу, – но молчал, и Герман не стал объясняться, исчез среди стволов… Лишь углубившись в лес, отдышался, опустив уже закоченевшее тело девушки на землю, совсем убрал веревку, искалечившую хрупкую шею, стиснул зубы, поверхностно осмотрел, как врач, и вздохнул с настоящим облегчением: Анна сказала правду, девушка погибла мгновенно от выстрелов в упор из одного автомата и нескольких карабинов, дышать после таких ранений она уже не могла; глаза закрыты, язык во рту – не билась в петле, не задыхалась, не мучилась… Провел рукой по голове, поцеловал в лоб: густые русые кудряшки слиплись внизу от крови, но на макушке были сухи, пушисты и неожиданно пахли солнышком… Он застонал и ткнулся рядом в траву, обхватив Люсю рукой, – и даже удалось ненадолго заплакать.
Обратно шел медленно, с частыми остановками. В спешке не было нужды, никто его не ждал, кроме голодной Стрелки, верно, недоумевающей по поводу своего неурочного заточения, – и неотпетой Лили под светло-коричневым песчаным холмиком. «Сейчас отпою вас сразу обеих, девочки, – шептал он во время привалов, в изнеможении прислоняясь спиной то к березовому, то к сосновому стволу. – Сейчас вот дойдем – и отпою»…
Основные земные заботы его закончились к полудню следующего дня. Осознав, что три уродливых креста, которые, стоя рядком, глядели на озеро, недолговечны, а, стало быть, могилам суждено сгинуть безвозвратно, приглядел он низкий продолговатый валун на берегу. Используя лом, как рычаг, выкатил на поляну – чудом пупок не развязался… Трудился над ним – долотом и тяжелым молотом – долго и истово, сверху выбил крест, ниже, одно под другим, корявыми буквами три имени: Зинаида, Елизавета, Людмила – в том порядке, как умерли, – и установил в изголовье сей неуклюжий памятник, – поперек, чтоб на всех трех хватило… Прибрался во дворе, в избенке, Стрелку в сени заволок, травы накидал горемыке. Из всего облачения только епитрахиль и поручи у него оставались – надел их на чистый подрясник…
Выпил воды, затеплил лампаду и встал на молитву перед «Нечаянной радостью».
Шли дни, гудели сосны, несколько раз прошел робкий дождичек, опасливо подобрался к жилью, поскреб дверь лапой, чуя добычу, одинокий дряхлый волк – и ушел несолоно хлебавши – а немолодая коза в сенях со страху навсегда онемела; пронеслась над зацветающим озером одна черная буря, изломав камыши, ударила молния в одинокую старую ветлу на островке – и та завалилась, зияя сожженным нутром, отрясая серебряные листья; зарастал плодовитыми плевелами заброшенный огород на задворках, прилетали крупные рябые птицы с пепельно-оранжевыми грудками, клевали сосновые шишки; любопытно смотрела на них, замерев на толстом стволе вниз головой, летучая белка… Заметно округлилась, словно забрюхатела луна, регулярно проходя короткий путь над водой, – а дом все молчал, не являя огня, не открывая двери.
Отшельник знал, что другие – настоящие, а не самозваные! – молитвенники получали великие откровения наяву, ушами слышали и сохраняли на века Божественные внушения, испытывали крестом и молитвой явившихся ангелов Света и, испытав, поклонялись им. А в его прокопченной, как рыбная тушка, избе на десятый день кончились лучины, хлебные корки и вода в кадушке, и лампаду уж нечем стало заправлять – да еще одичавшая коза уже сутки молча билась рогами в дверь – голодная и все сени обгадившая. Как ни вслушивался отец Герман в шепоты ночи, в хлопотливые звуки дня – не приходил ему ответ на дерзновенную молитву ни наяву, ни в знаменитом, всем подвижникам знакомом «тонком сне». Всем – но не ему: лишь только позволял себе передышку – так засыпал мертво, без сновидений, как под хлороформом.
Моргая, он выбрался ранним утром на Божий свет, выпустил резво, как молочный козленок, поскакавшую Стрелку, вздохнул – и взялся, кряхтя, за лопату, чтоб очистить сени от безобразия. Зачерпнул, шагнул на двор, пригнувшись в дверном проеме, – и услышал. Не с Небес, не снаружи – изнутри, в себе самом – но не свои слова.
«Эту войну отмолят другие. Тебе разрешаю присоединить свой голос к тем, кто будет отмаливать следующую – через три раза по тридцать лет. Лежи и жди, пока придут поднять тебя на молитву трое – отступник, убийца и блудница. Не гнушайся ими – они не бóльшие грешники, чем ты. Напиши им письмо – Я Сама его передам. Три святые девы-воина покажут им дорогу к тебе. Теперь торопись».
Одновременно с этим поднялось, захлестнуло разом и схлынуло небывалое тепло – не как от огня или солнца, а другое, неназываемое, в котором хотелось остаться навечно – молиться, любить и творить.
«Господи, помилуй! Не сам же я такое выдумал?!!» – Герман выронил лопату и бросился в дом.
Никакой лихорадочной суеты не было – он действовал четко и безошибочно, как в давние времена на легкой привычной операции. Набросал химическим карандашом несколько строк красивым четким почерком на листке из подаренной Лёнькой на рецепты школьной тетрадки, сложил ввосьмеро, разорвал хрустящую упаковку бинта, завернул; повертел головой в поисках чего-то более надежного, взгляд сразу упал на запасливо сложенную на полке плотную промасленную бумагу, в которой давно уж принес из Острова новый колун, обернул ею послание в несколько слоев, перетянул бечевой; разрезал единственные парусиновые штаны, точно зная, что они больше никогда не пригодятся, – обмотал пакет плотной тканью сверху, опять обвязал веревкой… Расплющил в ладонях внушительный сверток – и с силой протолкнул под оклад любимой иконы: «На Тебя, Пречистая, уповаю, сохрани и передай, как обещала» – снял ее, приложился благоговейно, завернул в тонкое одеяло.
Дом запирать на замок не стал, чтоб, если не вернется, послужил он теплым пристанищем какому-нибудь измученному путнику: в горнице лежали на видном месте спички, сложены были дрова у печи аккуратной стопкой… Поклонился трем золотистым могилкам, хотел идти – но вдруг бросился в дом, прибежал с долотом и молотом да целый час еще провозился, торопливо выбивая неровное: «Воины».
На полпути Герман почувствовал, что силы покидают его, уходят, как кровь из раненого, – и было это странно и непривычно. Родившийся и выросший в этих местах, он впитал когда-то несокрушимое здоровье из чистого духовитого воздуха, прозрачной воды, которую можно было пить сырой, знал, как прижаться головой к осине, чтоб забрала у него хвори и все дурные энергии, а потом перейти к березе – и благодарно принять в себя ее невидимые радостные токи, заряжавшие силой тело и дух. Живя здесь последние годы, он, как врач, с удовольствием изучал целебную, живительную силу трав в их гармоничных сочетаниях, научился слушать лес и озеро, не бояться диких зверей… И вот, с каждым шагом чувствовал, как ощутимо слабеет, еле несет на плече Богородичную икону – совсем не тяжелую, особенно после того, как пришлось поднимать мертвых девушек, а заодно с ними – словно все горе мира… Он не подумал, что попросту изнурил свой организм, живя почти десять дней на черством хлебе и воде в добровольном «затворе», что слишком сильно страдал до того – оперируя, спасая, хороня… Шел и удивлялся тому, как гулко гудит отупевшая голова, и даже заветные восемь слов отступили далеко-далеко и едва доносятся до помраченного сознания…
Себя почти не помня, отшельник вступил в захваченное Веретенниково – и первым, кого он заметил, был все тот же странный мужичок, которого пришлось увидеть здесь последним в прошлый раз: оборванный пастух в мятой шляпе и с вечно пьяными глазами. Заметив равнодушно миновавшего Германа, он проводил его нехорошим пристальным взглядом, сдвинул шляпу, почесал бороденку… – развернулся и бойко потрусил в обратном направлении.
А Герман без стука ввалился в избу к своей верной «прихожанке» – семья сидела за ужином, с удовольствием хлебала горячее молоко с гречневой кашей; при виде него Надя и Вера застыли с ложками в кулачках, а Лёнька разинул рот.
– Анна, худо мне что-то, – едва проговорил отшельник, опуская икону на пол у двери. – Но дело уж очень срочное…
Семен деловито раздал каждому чаду по подзатыльнику, быстро вернув всех к хлебу насущному, да и сам отвернулся и вновь принялся за еду, снисходительно хмыкнув над «бабьими глупостями» супруги. Хозяйка сразу увела гостя в другую, меньшую, но такую же опрятную горничку, усадила, предложила поесть с дороги. Он тяжело помотал головой:
– Не могу, Аня, жар у меня, похоже… Во рту как наждачкой выстелено. Но это пустое, до дома дойду – отлежусь. Ты слушай. Тут вот, в одеяле, – икона, ты ее знаешь: «Нечаянная радость», много раз у меня видела. Я тебе ее оставляю на сохранение. Таить ничего не буду: за окладом спрятано важное послание. За ним когда-нибудь придут. Нескоро, поэтому Лёньке расскажи и девочкам, как подрастут. Спрячь ее хорошенько, как знаешь, чтоб никто не польстился, не унес – это очень важно. Отдашь – или, скорей, дети отдадут – только тем, кто специально придет и спросит. Благодаря ей, дом ваш не тронут, а все вы уцелеете – и в войну, и… потом. Все поняла?
Анна старательно кивнула, округлив глаза. Он мог вполне доверять этой рослой, тридцатилетней, но выглядевшей на все пятьдесят женщине: человеком она была простым, честным и обязательным, «батюшке» своему верила беззаветно.
– И вот еще что, – сам для себя неожиданно сказал отец Герман, припомнив услышанное откровение. – Эта война закончится нашей победой. Нескорой, трудной, дорогой – но победой. Есть сильные молитвенники. Помни об этом, даже когда покажется, что все потеряно… Ну, прощай, Аня, ухожу я, а то не дойду, чего доброго… Давай благословлю…
Она вскочила, с готовностью подставляя натруженные ладони, потом припала теплыми губами к его руке, не отпуская… Наконец, оторвалась, глаза были «на мокром месте»:
– Я соберу тебе покушать побольше – пост-то ведь кончился – и Лёньку завтра пришлю с корзиной: сегодня Сам не пустит – видал, как зыркает…
– Спасибо, Аня, что бы я без всех вас делал… – Герман был искренне благодарен ей за то, что она не запричитала, почуяв, что он прощается навсегда.
По улице прошел только до поворота – и снова нос к носу столкнулся с давешним пастухом, только тот теперь имел вид вполне торжествующий, даже, можно сказать победоносный: вел за собой сразу двух автоматчиков и одного офицера с пистолетом в руке – трое высоких светловолосых красавцев покорно топали за коротышкой с внешностью гнилого сморчка.
– На ловца и зверь бежит! – торжественно провозгласил Сморчок на всю улицу. – Даже по домам искать не пришлось голубчика! – он обернулся к офицеру: – Вот и он, далеко ходить не надо!
Автоматчики дружно шагнули к Герману, а офицер брезгливо оттолкнул пастуха, ткнув ему в плечо двумя пальцами в перчатке:
– Карашо. Пшоль, – и тот отлетел в канаву, проломив кусты.
Подталкивая в спину автоматами, Германа привели в бывший сельсовет, над которым красовалась теперь черно-белая вывеска с красивыми готическими буквами: «Kommandatur» и мелким корявым переводом для туземцев: «Каминдатура», втолкнули в комнату с геранями на подоконниках, где за столом сидел начальник рангом повыше, лысоватый, в маленьких круглых очочках. Поодаль на стуле растерянно втягивал голову в плечи кругленький белобрысый и краснолицый человечек, хорошо Герману знакомый, – учитель немецкого языка, с классическим русским именем Иван Иванович Иванов.
Старший офицер откинулся на высокую спинку и быстро проговорил что-то на рубленом немецком наречии – Герман смог разобрать только искаженное «большевик». Он стоял выпрямившись, чувствуя не закономерный страх, а что-то вроде возбужденного нетерпения, какое испытываешь, стоя на платформе вокзала и завидев вдалеке черную точку и легкий сизоватый дымок паровоза, тянущего вереницу спальных вагончиков, в одном из которых мчится к тебе, чтобы остаться навсегда, самый дорогой и любимый в мире человек. Начальник мотнул головой Иванову – и тот посыпал:
– Господин офицер хочет знать, зачем вы сняли и унесли тело казненной диверсантки. Вы связаны с русской армией или просто большевик? – и добавил от себя скороговоркой: – Я не виноват, меня силой притащили…
Герман кивнул ему прощающе:
– Я вас не виню… Переведите, ему как есть: я русский, священник, с армией не связан, большевиков не люблю. А девушку снял и похоронил в лесу, потому что ужасно было смотреть, как она висит там – босая, окровавленная… Каждый умерший должен быть отпет и предан земле – я выполнил свой долг человека и священника.
Иван Иваныч зачастил по-немецки в сторону офицера – а тот методично кивал, не сводя глаз с прямо смотревшего ему в лицо арестованного, – и, вероятно, поверил: махнул рукой, отпуская переводчика, и что-то коротко бросил младшему по званию. Тот сделал один шаг, размахнулся и с силой ударил Германа рукояткой пистолета в висок – отшельник рухнул бы вбок, но был подхвачен – и успел услышать сквозь общую оглушенность быстрый шепот Иванова, на цыпочках проскакивавшего мимо:
– Не-бойтесь-он-велел-не-до-смерти-только-проучить…
Хозяин кабинета возмущенно подскочил, смахивая что-то с рукава, каркнул:
– Nicht da114! – и солдаты выволокли тряпкой повисшего арестанта во двор.
Бросив на землю, Германа били сапогами и прикладами карабинов – он чувствовал в багровой темноте хруст собственных костей, глухие сочные звуки ударов, но боль казалась далекой, словно приглушенной, и сознание сохранялось довольно долго; давясь соленой кровью, он выплевывал осколки зубов и слушал набатом гремевшие восемь спасительных слов в голове, слов, которые сам он уже не смог бы ни произнести, ни подумать. А потом кто-то со смехом ударил его по затылку лопатой – и перед глазами навеки рассеялась тьма.
Поздно ночью, когда на всей завоеванной территории давно уж действовал таинственный «комендантский час», в суть которого селяне еще не вникли, потому что пока никто не был пойман и расстрелян, Анна прибежала огородами в старый дом двоюродного брата Егора, который в свое время был успешно вылечен «батюшкой-доктором» от злокачественной лихорадки, которую тот называл странным ученым словом «пневмония». Она трижды тихонько стукнула в ставню – дверь почти сразу беззвучно отворилась, и высокий бородатый человек с толстым огарком на глиняной плошке пропустил женщину в темные, с огромными и страшными живыми тенями на потолке сени.
– Егор… Беда-то какая… – выдавила она, давясь рыданиями, но продолжать не могла, закрыла лицо руками.
– Я знаю. Лёнька твой прибегал, – родственник тепло обнял Анну за плечи и повел в горницу, где она с удивлением увидела их общего соседа и, по совместительству, товарища давних детских салок на пыльной деревенской улице. – Вот Илюха пришел подсобить. Ему отец Герман руку прошлый год вылечил. Фелшар уж в район его везти хотел – отнимать: до локтя синяя была и твердая, как колода.
– Мы как мыслим? – тут же вмешался здоровенный, будто колхозный битюг, Илюха. – Пусть затихнут совсем – так, чтоб и караул в подсобке уснул. Батюшку они в сторону оттащили, у кустов бросили – туда свет не достает, я сам видел. Как угомонятся – к часу ночи, надо полагать – так мы его вдвоем с Егором и вынесем. На кладбище нам с ним ходу нет: поймают – и… не знаю, что сделают…
– Я зато знаю, – мрачно перебил Егор. – До свету в роще переждем – ну, а дальше дорога знакомая…
Анна вытерла слезы уголком платка:
– Правильно. Только где ж хоронить надумали?
Друзья переглянулись.
– Мы долго кумекали – и вот что решили. Плоскодонка там у него на озере в кустах привязана. И думать нечего: отвезем на остров – тот, что посередке. На нем и похороним, и литию прочтем, как сможем. А место камнями отметим – много их там у воды, был я как-то раз интересу ради… – сказал Илюха.
– Ты вот что, Аня. Раз уж пришла – поешь вот, а домой не ходи – не ровен час… Запрешь за нами дом – и ложись себе на печь до солнышка, – баском предложил Егор, растянув один угол своего темного рта, что означало у него улыбку.
Так и сделали. Повечеряли селедкой с хлебом и парой луковиц, запили крепким кислым квасом – а потом проводила Анна друзей до калитки. Двое шли сторожко, по травянистой обочине – поэтому она скоро перестала слышать звук шагов, но еще долго стояла на крыльце с душой, ушедшей со страху в пятки, и изо всех сил вслушивалась в беззвездную и безлунную, антрацитово-серую ночь – не послышатся ли где выстрелы, крики, автоматные очереди?
Но темнота так и осталась благостно бесшумной.