Маяковский никогда не был фальсификатором.
Улицу не смешивал с шантаном, чернь отличал от черни просвещенной, в кармане прятал кастет и пренебрегал Северяниным, как бродяга – сутенером.
Мир для него – не бутафория, не мертвая, временная декорация, которую можно подновить или взять напрокат, как берет Северянин «форелевые ручьи», «эскимосские юрты» и «карельские яхты».
Улица Вл. Маяковского «безъязыкая», которой «нечем кричать и разговаривать», его площадь, которую «испешеходили чахотки площе», часы, которые «падают, как с плахи голова казненного», – все, мертвое и покорное, попираемое ногами, – имеет свою высокую, скрытую ценность.
Мельчайшая пылинка живого
Ценнее всего, что я сделаю и сделал!..
Камень, железо и асфальт гнутся и стонут в стихах Маяковского. Через толщу тротуаров, из-под каменных гор приходит его гнев, его месть, его жажда освобождения.
«Крикогубый Заратустра», поэт, которым воспеты мужчины, «залежанные, как больница», и «женщины, истрепанные, как пословица», Маяковский по-своему молится величайшему богу человечности:
…Люди,
И те, что обидели,
Вы мне всего дороже, ближе.
Видели,
Как собака бьющую руку лижет?
Он, осмеянный и у сегодняшнего племени,
Как длинный скабрезный анекдот,
Видит Идущего через торы времени,
Которого не видит никто.
Видит Поэта, и для него, Грядущего, отдает свою душу, чтобы она, окровавленная, стала «как знамя».
И еще странность.
Игорь Северянин, утонченный гурман, не побоялся такого посвящения: «Эта книга, как и все мое Творчество, посвящается мною Марии Волнянской, моей тринадцатой и, как Тринадцатая, последней!»
Никто не увидел пошлости в этом посвящении, не нашел ее в фиалково-лимонном гареме, которым Северянин окружил свою Тринадцатую. Тем охотнее нашли скабрезность в задыхающихся стихах Маяковского. Его печальные многоточия, в которых больше ярости, чем желания, просмаковали вполне. Никто не захотел увидеть главного, чего нет и не было у Северянина, несмотря на эго-экстазы, груди-дюшесы и захмелевшие цветы, – Любви.
А между тем где ее больше, громадной и нежной, чем в книге, которая называется «Маяковский».
Правда, она страшна, эта любовь, она разливается «как румянец чахоточного!», но с нею «Каторжане города – лепрозория,
Где золото и грязь изъязвили проказу, —
Чище Венецианского лазорья,
Морями и солнцами омытого сразу…»
Игорь Северянин не знает ревности; в березовое шале его пускают с заднего крыльца. «Жена и мать» пользуется им, как морфием, чтобы немного ослабить тяжесть старой «бракоцепи». И галантный «Эксцесса охотно идет к этой «замужней невесте», чтобы «девственно озверить» ее «алчущий инстинкт». Такая нежность, не лишенная пользы, называется «Berseuse осенний»…
Как неуместна после подобной «терпимости» безумная, ревнивая боль Маяковского:
До утра раннего, в ужасе, что тебя любить увели,
Метался, и крики в строчки выгранивал
Уже наполовину сумасшедший ювелир…
Странная лирика. Она не умеет нравиться, у нее никогда не будет «дежурной адъютантессы». Юлии, Зизи, Инстассы и Вероники не станут утешать Маяковского мороженым из фиалок, сиреневыми шоколадами и лазоревыми жалами.
Мне, чудотворцу всего, что празднично,
Самому на праздник выйти не с кем.
Возьму сейчас и грохнусь навзничь,
И голову вымозжу каменным Невским!
Прихотливый мятежник Северянин никогда не выходил на улицу, никогда не искал поддержки глубоко презренной черни.
Поэзия, как и история, имеет свои дворцовые перевороты, учтивые, паркетные заговоры, производимые благовоспитанными молодыми людьми в рамках тонкого этикета.
И. Северянин как раз наиболее талантливый лейб-революционер современного искусства.
Пусть Маяковский не завидует этому титулу: пока не оскудела его рельефная, образная речь, пока творчество не устало ломать старые воплощения, никто не оскорбит его, Поэта, этикеткой и номером литературного Архива.