Двадцать шагов по открытой земле даются мне дольше, чем весь длинный обход.
Правую ногу я выношу почти прямой, вес держу слева, и каждый раз, когда пятка садится в суглинок, под чашечкой проходит горячая полоса. Бондаренко обгоняет меня на середине и не оглядывается — ему и не надо. Его расчёт идёт своей стороной, огнетушитель у переднего в опущенной руке, рукав волочится следом развёрнутым, а не свёрнутым.
Пыль уже не заслон. Она просто пыль, сквозь которую видно на десять шагов.
Чужая машина лежит на брюхе поперёк колеи.
Не разбитая. Именно лежащая: винты загнуты назад лопухами, левая нога подломлена и ушла под крыло, хвост задран выше, чем положено стоять на земле. От нижней обшивки тянет горячим железом и бензином. Не горит. Пока не горит.
— Не под крыло! — кричит Бондаренко своим. — Обходи с хвоста. Ты — на слив, смотри под мотор.
Человек в светлой рубахе сидит на земле у передней кромки, спиной к нам, и обеими руками держит что-то у себя на коленях. Плечи ходят. Он не оборачивается на голоса.
Тимка обгоняет меня.
— Стой, — говорю я.
— Там же…
— Стой. Бондаренко первый.
Парень тормозит так резко, что сапоги едут по земле. Я вижу его лицо: обиду и страх сразу. Он не понимает, зачем стоять в двадцати шагах от человека, к которому можно добежать за пять секунд.
Я понимаю. Под этой машиной может стоять лужа бензина, которую не видно на буром грунте.
Бондаренко доходит до крыла, приседает, смотрит под мотор снизу, ведёт ладонью над землёй, не касаясь её.
— Сухо, — говорит он. — Течи нет. Подходи по одному.
И только тогда я иду.
Человек в рубахе оборачивается на мои шаги. Молодой, чёрный от копоти до бровей, и держит он на коленях чужую голову. Второй лежит навзничь, гимнастёрка распахнута, левая сторона груди тёмная и мокрая.
— Он дышит, — говорит парень. — Он дышит, я слушал.
Голос у него ровный и слишком высокий. Так говорят, когда уже полчаса повторяют себе одно и то же.
Я опускаюсь рядом. Колено втыкается в землю раньше, чем я успеваю его пожалеть.
Лежащий дышит. Коротко, часто, с присвистом на выдохе. Под левой ключицей ткань разорвана, и края раны при каждом вдохе слегка втягиваются внутрь.
Я видел такое дважды за тридцать лет. Оба раза не на земле.
— Тимка! — говорю я, не оборачиваясь. — Бегом к Ковалёвой. Скажи: открытая грудная, дышит, сознания нет. Носилки и её саму. Бегом.
— Есть!
Топот уходит назад.
— Зимин, где ты?
— Здесь, — он уже присел с ящиком в трёх шагах, разматывая провод.
— На связь. Кагул, потом полк. Экипаж чужой машины на поле, двое живых, один тяжёлый, машина цела, пожара нет.
— Двое? — переспрашивает Зимин.
Я поднимаю глаза на парня.
— Сколько вас?
— Трое, — он сглатывает. — Штурман там.
Он не показывает рукой. Только чуть двигает подбородком в сторону кабины, и по одному этому движению я уже знаю, что штурман никуда не пойдёт.
— Трое, — говорю я Зимину. — Один тяжёлый, один ходячий, один в машине. Так и передай. Про третьего — «в машине», больше ничего.
Зимин повторяет дословно и берётся за тангенту.
Парень смотрит на меня снизу вверх. Копоть на его лице разделена двумя чистыми полосами от глаз.
— Я его вынес, — говорит он. — Командира вынес. А Гришку не смог, там стойка легла.
Я слышу это имя и на секунду смотрю в сторону кабины. Парень видит, как я запнулся, и понимает по-своему.
— Вы его знали?
— Нет. Как тебя зовут?
— Сержант Мельник. Радист.
— Мельник, положи ему голову на землю. Ровно. Не на колени.
— Ему так лучше.
— Ему лучше, когда грудь не поднята выше живота. Клади ровно.
Он не спорит — просто не может разжать руки. Я кладу ладонь ему на запястье и веду вниз вместе с чужой головой, пока затылок не ложится на землю.
Мельник тут же убирает руки и прячет их под мышки, как будто они лишние.
— Теперь вот что, — я поворачиваю его лицо к себе, чтобы он смотрел не на командира. — Ты был в машине. Что с ней? Мотор, бензобаки, что-нибудь горело в воздухе?
— Правый обрезало над водой. Мы шли на левом.
— Течь была?
— Не знаю. Пахло.
— Сильно?
Он честно думает, и это первый признак, что человек возвращается в себя.
— Не сильнее, чем всегда пахнет.
— Хорошо. Бомбы?
— Пустые. Мы обратно шли.
Я оборачиваюсь. Бондаренко стоит у меня за плечом и слушает. Он услышал всё то же, что и я.
— Пустые, — повторяет он. — Проверю сам.
— Проверь.
Он уходит под крыло с другой стороны, и я слышу, как он там говорит своим короткое и злое: «Ремень сними. Не от машины, с себя сними, зацепишься».
Трофимов подходит с другой стороны, обходит машину по кругу, останавливается у подломленной ноги и стоит там долго, положив ладонь на смятую обшивку.
— Трофимов.
— Слышу.
— Что скажешь?
— Не моя машина, — говорит он. — И не мой полк. Мне на неё лезть незачем.
— Мне не диагноз. Мне — можно ли к ней подходить людям.
Он ещё раз обходит подломленную стойку.
— Подходить можно. Качать нельзя. Ляжет — крылом придавит.
— Понял.
Ковалёва приходит быстрее, чем я считал возможным. Не бежит — идёт крупным шагом, с сумкой через плечо, за ней двое с носилками, и Тимка следом, красный, запыхавшийся.
Она не здоровается. Опускается на колени с той стороны, где рана, и первым делом кладёт два пальца на шею лежащему.
— Кто перевязывал?
— Никто, — отвечает Мельник.
— Сколько он так?
Мельник смотрит на меня. Я не отвечаю за него.
— Не знаю, — говорит он наконец. — Долго.
— Полчаса? Час?
— Я не смотрел на часы.
— Зимин! — говорю я. — Первый обрывок во сколько?
— Сорок минут назад.
— Значит, не больше сорока минут, — говорит Ковалёва, не поднимая головы. — Это я и спрашивала.
Она достаёт из сумки прорезиненный пакет, разрывает его зубами и накладывает на рану плотно, ладонью, прижимая края.
Свист на выдохе меняется. Становится тише.
— Держите здесь, — говорит она мне. — Ладонь плашмя. Не давите, просто не отпускайте.
Я кладу ладонь, куда велено. Под ней чужое тело поднимается и опадает, и я чувствую, как под пакетом что-то мелко подрагивает.
— Он выживет? — спрашивает Мельник.
— Не знаю, — отвечает Ковалёва.
— Вы же…
— Я не знаю, — повторяет она, и в голосе ни грамма жалости к нему. — Донесём — будет шанс. Пока несём, воздух в него набираться не должен. Всё, что я могу сказать.
Мельник опускает голову.
Я всё это уже слышал сегодня — от Бондаренко, от Трофимова, от Зимина. Одну и ту же короткую фразу на разные лады: вот что я знаю, дальше не знаю. Только сейчас она произносится над живым человеком, и цена у неё другая.
Носилки ставят рядом. Ковалёва командует, как перекладывать: на счёт, всем разом, голову держит она сама. Я не отпускаю ладонь до последнего, потом иду рядом, согнувшись, пока меня не сменяет её человек.
— Иванов, — говорит Ковалёва на ходу. — Третий где?
— В машине.
— Живой?
— Нет.
Она смотрит на меня одну секунду.
— Точно нет, или вы так думаете?
Хороший вопрос. Правильный вопрос.
— Я туда не заглядывал, — говорю я. — Сказал радист.
— Тогда пусть кто-нибудь заглянет. Я не хочу через час узнать, что мы унесли одного, а второй там дышал.
Она уходит с носилками, не дожидаясь ответа.
Я остаюсь стоять посреди поля с этой фразой.
Заглянуть в кабину должен я. Не Тимка, которому двадцать четыре и который никогда не видел, что делает с человеком стойка. Не Мельник, который туда уже смотрел и после этого сорок минут держал на коленях чужую голову.
— Трофимов, — говорю я. — Можно мне в кабину?
Он не спрашивает зачем.
— С правой стороны. Левую не трогай, там всё на честном слове.
Я лезу с правой.
Внутри пахнет тем же, чем во всех кабинах мира: нагретой краской, маслом, потом и немного бензином. Штурманская — впереди и ниже. Стойка вошла в неё наискось, и того, что осталось, хватает, чтобы не задавать вопросов.
Я всё-таки кладу пальцы туда, где должна быть шея.
Холодно.
Вылезаю, стараясь ни за что не зацепиться. Мельник стоит внизу и смотрит на меня снизу вверх, и по его лицу я вижу: он ждёт, что я скажу: «Может быть».
— Мёртв, — говорю я. — Сразу. Он ничего не понял.
Не знаю, правда ли последнее. Но это единственная выдумка, которую я себе сегодня позволю, и я знаю, зачем её говорю.
Мельник кивает. Плечи у него опускаются, и он, наконец, начинает дрожать — крупно, всем телом, как дрожат, когда всё кончилось.
— Сядь, — говорю я. — Прямо здесь сядь.
Он садится в пыль.
Гордеев подходит, когда я вылезаю из-под крыла. Смотрит на машину, на Мельника, на удаляющиеся носилки.
— Полк ответил, — говорит он. — Машина их, восемнадцатого. Шли с задания, потеряли мотор над водой.
Это не те, кого ищут второй день. Для того экипажа новостей по-прежнему нет.
— Экипаж?
— За экипажем приедут. К вечеру.
Он говорит это ровно, и я понимаю, что дальше будет второе.
— И ещё, Иванов. Полк дал наряд.
— Нам?
— Тебе.
Я молчу.
— Сегодня в ночь, — говорит Гордеев. — Своим экипажем, на проверочном борту. Цель дадут в полку, вылет из Кагула.
— Трофимов закрыл его после пробега.
— Знаю.
— Трофимов закрыл доступ. Диагноза нет.
— Знаю, — повторяет Гордеев, и на скулах у него ходят желваки. — Восемнадцатый лежит на брюхе. У меня — ты и тот борт, который уже поднял.
Я оглядываюсь на проверочный борт.
Он стоит там же, где стоял весь этот час: горячий, неподвижный, с закреплённым чехлом на короткой стороне, которую техник закрыл и не открыл до сих пор. Отсюда, от чужого разбитого борта, она выглядит целой и исправной.
Именно так она выглядит всегда.
— Пойдём к Трофимову, — говорю я.
Мы идём через поле вдвоём, и я всю дорогу считаю, что сейчас будет. Трофимов скажет «нет». Гордеев скажет «приказ». Между ними встану я, и мне придётся выбрать, чьё слово в этот вечер стоит дороже.
Трофимов ждёт нас у проверочного борта. Он уже знает — на аэродроме такие вещи узнают раньше, чем их скажут.
— Наряд? — спрашивает он.
— В ночь, — говорит Гордеев.
Трофимов вытирает руки о тряпку, долго, каждый палец отдельно.
— Я его не открывал.
— Открой.
— Ты меня слушай, а не командуй, — он говорит это Гордееву спокойно, как говорил бы мотористу. — Я его не открывал, потому что не знаю, что там. Открою — и что? Скажу тебе то же самое, только вслух.
— Что ты видел? — спрашиваю я.
Трофимов поворачивается ко мне.
— Стружку.
Одно слово.
Я знаю, что оно значит. Стружка в масле — это металл, который где-то внутри трётся о металл. Может, ерунда. Может, через два часа работы шатун выйдет наружу через картер.
— Много? — спрашиваю я.
— Мало. На ноготь.
— Откуда?
— Вот это я и не знаю. Чтобы знать, мотор надо снимать и вскрывать. Двое суток, если с руками. И запасного мне никто не привезёт.
Гордеев молчит.
— Скажи прямо, — говорю я. — Он взлетит?
— Взлетит, — отвечает Трофимов. — И сядет, наверное. А может, на пятом часу пойдёт клевать, и ты его не удержишь.
— Вероятность?
— Нет у меня для тебя вероятности. Есть стружка на ноготь и мотор, который я не открывал.
Он говорит это и смотрит мне в лицо, не отводя глаз. Он не перекладывает на меня решение, он просто отказывается врать в обе стороны.
Тридцать лет назад, в другом теле, я знал, что делать с такими докладами. Есть регламент, есть допуск, есть подпись инженера, и если подписи нет — машина не летит, и это не обсуждается, потому что за спиной у тебя тысячи часов чужого опыта, записанного кровью в толстую книгу.
Здесь толстой книги нет. Здесь стоит техник со стружкой на ногте, командир эскадрильи с нарядом и я между ними.
— Гордеев, — говорю я. — Отменить можешь?
— Нет.
— Перенести?
— Нет.
— Отдать другому экипажу?
— Иванов, — он смотрит на меня почти с жалостью. — Какому?
И это правда. Другого экипажа на этом поле нет.
Я смотрю на проверочный борт.
Я знаю про эту машину то, что из летевших со мной знает только Литвинов: сегодня я уже поднял её со стружкой в масле, и у него это стоит в тетради. Тогда мне повезло. Тогда я решил за всех и выиграл, и с тех пор ни разу не позволил себе назвать это везением.
Теперь мне предлагают сделать это второй раз. И на этот раз со мной пойдут трое, которые будут думать, что машина исправна, потому что командир не сказал обратного.
— Трофимов, — говорю я. — Собери весь экипаж.
— Зачем?
— Скажешь им про стружку. Своими словами. При мне.
Он прищуривается.
— Ты понимаешь, что после этого они не полезут?
— Полезут, — говорю я. — Но полезут, зная.
Гордеев резко оборачивается ко мне.
— Иванов, ты соображаешь? Ты им сейчас…
— Я им сейчас скажу правду, — отвечаю я. — Сегодня я уже скрыл от людей в том борту состояние машины. Больше не буду.
Он смотрит на меня долго. Потом отводит взгляд первым.
— Твой экипаж, — говорит он. — Твоё дело.
Экипаж собирается у левой плоскости: Литвинов с тетрадью, которую даже здесь не выпускает, Тимка с наушниками на шее и Федя, вытирающий руки о штаны. Бондаренко — не мой, но тоже пришёл.
Трофимов говорит коротко. Стружка. На ноготь. Откуда — не знаю. Вскрывать — двое суток. Ручаться не могу.
Тишина.
Она длится дольше, чем мне хотелось бы. Я успеваю рассмотреть их всех: Литвинова, который держит тетрадь и не открывает её; Тимку, снявшего наушники совсем; Федю, у которого на ладонях ещё не сошли красные полосы от парусины.
— Вылет в ночь, — говорю я. — Отменить нельзя, перенести нельзя, второй машины нет. Идём на этой.
Федя смотрит в землю.
— А если она…
— Тогда мы это узнаем в воздухе, — говорю я. — Все вместе.
— А отказаться можно? — спрашивает Тимка.
Вопрос падает в тишину, и я вижу, как Гордеев в двух шагах поворачивает голову.
Я знаю, что положено ответить. Знаю и то, что будет с человеком, который в августе сорок первого откажется от боевого вылета.
— Спроси не меня, — говорю я. — Ты знаешь, что тебе за это будет.
— Знаю.
— Тогда зачем спрашиваешь?
— Хотел услышать, соврёте вы или нет.
Он говорит это спокойно, глядя мне в лицо. Двадцатичетырёхлетний радист спрашивает прямо и ждёт такого же ответа.
— Не совру, — отвечаю я. — Отказаться нельзя. И я тебя не отпущу, даже если бы было можно, потому что без связи мы над водой слепые. Вот тебе вся правда.
Тимка кивает.
— Тогда я пошёл проверять питание.
— Иди.
Он уходит, и я понимаю, что только что было. Не бунт. Проверка. Он спрашивал не про отказ — он спрашивал, буду ли я и дальше говорить им, как есть, теперь, когда стало страшно.
Литвинов открывает тетрадь и что-то пишет. Я вижу, как ходит его карандаш, и точно знаю, что там за строка: время, слова Трофимова дословно и никакого «поэтому».
— Записал? — спрашиваю я.
— Записал.
— Прочитай вслух.
Он читает: техник доложил наличие металлической стружки в масле, причина не установлена, ручаться за мотор отказался, командир принял решение выполнять вылет.
— И подпись мою поставь, — говорю я.
Литвинов поднимает голову.
— Зачем?
— Затем, что, если завтра меня будут спрашивать, я не хочу вспоминать. Я хочу показать.
Он ставит мою фамилию. Ставит дату. Пыль садится на свежий карандаш, и он смахивает её ребром ладони.
Федя молчит дольше всех. Потом поднимает голову.
— Я тогда крепёж перевяжу, — говорит он. — Раз лететь. Чтобы не в воздухе думать про эту складку.
— Перевяжи.
Он уходит к чехлу. Литвинов идёт следом — не помогать, просто чтобы не стоять.
Трофимов остаётся.
— Ты правильно сделал, — говорит он мне, глядя не на меня, а на мотор. — Мне от этого не легче.
— Мне тоже.
— Я всю ночь буду у него сидеть. Пока не уйдёшь.
— Смысл?
— Смысла нет, — соглашается он. — Всё равно буду.
До вылета остаётся четыре часа, и они уходят так, как уходят все четыре часа перед ночным вылетом: незаметно и целиком.
Сразу после того, как открыли подход к аварийному борту, тягач вывел наш ДБ-3Ф из капонира на рабочую стоянку. Трофимов шёл рядом с правым мотором и держал ладонь на капоте, будто мог через металл услышать то, что не услышал днём. На стоянке оба двигателя обслужили перед вылетом. Правый осмотрели во всём доступном объёме: промыли масляную сетку, сменили масло, проверили магистрали и крепёж. Картер не вскрывали. Стружка получила чистую запись в журнале, но не объяснение.
Проверочный борт заправляют под пробку. Бензозаправщик подходит задом, шофёр высовывается и долго примеряется, потому что в темноте до плоскости легко достать бортом. Моторист стоит на крыле с фонарём, прикрытым ладонью, и командует шофёру одними пальцами.
Федя перевязывает крепёж заново, весь, а не одну складку. Я вижу его в свете переноски: он затягивает узел, дёргает, распускает и делает опять. На третий раз я не выдерживаю.
— Федя.
— Что?
— Он держал.
— Он держал днём.
Он говорит это, не поднимая головы, и продолжает вязать.
Литвинов сидит в штурманской при закрытой шторке и считает. Я заглядываю туда дважды. Первый раз он поднимает голову и говорит: «Ещё нет». Второй раз не поднимает вовсе.
Ковалёва находит меня сама, у хвоста, когда я проверяю, как уложены лодка и ножи.
— Он жив, — говорит она без предисловия. — Ваш чужой. Дышит ровнее, чем два часа назад.
— Выживет?
— Не знаю. Если довезут до Курессааре и там возьмут в операционную, может быть.
— Спасибо.
— Не за что, — она смотрит на проверочный борт, потом на меня. — Правда, что вы в ночь идёте на нём?
— Правда.
— С мотором, за который техник не ручается.
— Тоже правда.
Она молчит, и я жду, что сейчас будет то, чего я не хочу: жалость, уговоры, «поберегите себя». За эти дни я привык, что Ковалёва этого не делает, но сейчас — тот случай, когда делают все.
— Колено покажите, — говорит она.
— Некогда.
— Четыре часа некогда?
Я сажусь на ящик и закатываю штанину. Она щупает молча, довольно долго, потом опускает ткань обратно.
— Летите, — говорит она. — Оно не станет хуже от того, что вы четыре часа просидите в кресле. Хуже станет, если побежите.
— Я не побегу.
— Вы сегодня уже бежали. Я видела с той стороны поля.
Она уходит, не дожидаясь, что я отвечу.
Солнце давно ушло за капонир, и поле стало другим — длинным, серым, с холодным ветром понизу. Пыль улеглась. Отсюда, от левой плоскости, отлично видно и колею, и то место, где час назад стояла завеса, и чужую машину на брюхе, вокруг которой уже ходят с фонарями люди Гордеева.
Ничего не осталось от тайны. Всё, что за ней пряталось, оказалось разбитым бомбардировщиком с тремя людьми: один в санчасти под ладонью Ковалёвой, один сидит в пыли и дрожит, один остался в кабине.
А через четыре часа я подниму в темноту машину, про которую мне честно сказали, что за неё нельзя ручаться.
Литвинов подходит уже в сумерках, с картой под мышкой.
— Цель дали, — говорит он.
— Куда?
Он разворачивает планшет и держит его так, чтобы я видел.
Я смотрю на карту, и у меня в груди делается пусто и очень тихо.
Курс уходит на юго-запад, через воду, через всю Балтику, и упирается в точку, которую я знаю с той стороны жизни лучше, чем эту землю под сапогами.
— Далеко, — говорит Литвинов. — Я такого плеча ещё не считал.
— Посчитаешь.
— Туда и обратно на одном горючем не выйдет по учебнику.
— Учебник писали не для этой ночи.
Он смотрит на меня, ждёт продолжения, и я знаю, чего он ждёт: чтобы командир сказал что-нибудь про то, что мы справимся.
— Иди считай, — говорю я. — И считай честно. Если не выходит — так и скажи мне, а не подгоняй под цифру.
— Есть.
Он уходит.
Я остаюсь один у левой плоскости, кладу ладонь на холодеющий металл и стою так, пока с востока не приходит темнота.
Под ладонью — мотор, в котором лежит металлическая стружка на ноготь.
Впереди — вода на всю ночь.