К книге
Командир Бомбардировщика. Том 1Глава 22
96%
Глава 22
22

Двадцать шагов по открытой земле даются мне дольше, чем весь длинный обход.

Правую ногу я выношу почти прямой, вес держу слева, и каждый раз, когда пятка садится в суглинок, под чашечкой проходит горячая полоса. Бондаренко обгоняет меня на середине и не оглядывается — ему и не надо. Его расчёт идёт своей стороной, огнетушитель у переднего в опущенной руке, рукав волочится следом развёрнутым, а не свёрнутым.

Пыль уже не заслон. Она просто пыль, сквозь которую видно на десять шагов.

Чужая машина лежит на брюхе поперёк колеи.

Не разбитая. Именно лежащая: винты загнуты назад лопухами, левая нога подломлена и ушла под крыло, хвост задран выше, чем положено стоять на земле. От нижней обшивки тянет горячим железом и бензином. Не горит. Пока не горит.

— Не под крыло! — кричит Бондаренко своим. — Обходи с хвоста. Ты — на слив, смотри под мотор.

Человек в светлой рубахе сидит на земле у передней кромки, спиной к нам, и обеими руками держит что-то у себя на коленях. Плечи ходят. Он не оборачивается на голоса.

Тимка обгоняет меня.

— Стой, — говорю я.

— Там же…

— Стой. Бондаренко первый.

Парень тормозит так резко, что сапоги едут по земле. Я вижу его лицо: обиду и страх сразу. Он не понимает, зачем стоять в двадцати шагах от человека, к которому можно добежать за пять секунд.

Я понимаю. Под этой машиной может стоять лужа бензина, которую не видно на буром грунте.

Бондаренко доходит до крыла, приседает, смотрит под мотор снизу, ведёт ладонью над землёй, не касаясь её.

— Сухо, — говорит он. — Течи нет. Подходи по одному.

И только тогда я иду.

Человек в рубахе оборачивается на мои шаги. Молодой, чёрный от копоти до бровей, и держит он на коленях чужую голову. Второй лежит навзничь, гимнастёрка распахнута, левая сторона груди тёмная и мокрая.

— Он дышит, — говорит парень. — Он дышит, я слушал.

Голос у него ровный и слишком высокий. Так говорят, когда уже полчаса повторяют себе одно и то же.

Я опускаюсь рядом. Колено втыкается в землю раньше, чем я успеваю его пожалеть.

Лежащий дышит. Коротко, часто, с присвистом на выдохе. Под левой ключицей ткань разорвана, и края раны при каждом вдохе слегка втягиваются внутрь.

Я видел такое дважды за тридцать лет. Оба раза не на земле.

— Тимка! — говорю я, не оборачиваясь. — Бегом к Ковалёвой. Скажи: открытая грудная, дышит, сознания нет. Носилки и её саму. Бегом.

— Есть!

Топот уходит назад.

— Зимин, где ты?

— Здесь, — он уже присел с ящиком в трёх шагах, разматывая провод.

— На связь. Кагул, потом полк. Экипаж чужой машины на поле, двое живых, один тяжёлый, машина цела, пожара нет.

— Двое? — переспрашивает Зимин.

Я поднимаю глаза на парня.

— Сколько вас?

— Трое, — он сглатывает. — Штурман там.

Он не показывает рукой. Только чуть двигает подбородком в сторону кабины, и по одному этому движению я уже знаю, что штурман никуда не пойдёт.

— Трое, — говорю я Зимину. — Один тяжёлый, один ходячий, один в машине. Так и передай. Про третьего — «в машине», больше ничего.

Зимин повторяет дословно и берётся за тангенту.

Парень смотрит на меня снизу вверх. Копоть на его лице разделена двумя чистыми полосами от глаз.

— Я его вынес, — говорит он. — Командира вынес. А Гришку не смог, там стойка легла.

Я слышу это имя и на секунду смотрю в сторону кабины. Парень видит, как я запнулся, и понимает по-своему.

— Вы его знали?

— Нет. Как тебя зовут?

— Сержант Мельник. Радист.

— Мельник, положи ему голову на землю. Ровно. Не на колени.

— Ему так лучше.

— Ему лучше, когда грудь не поднята выше живота. Клади ровно.

Он не спорит — просто не может разжать руки. Я кладу ладонь ему на запястье и веду вниз вместе с чужой головой, пока затылок не ложится на землю.

Мельник тут же убирает руки и прячет их под мышки, как будто они лишние.

— Теперь вот что, — я поворачиваю его лицо к себе, чтобы он смотрел не на командира. — Ты был в машине. Что с ней? Мотор, бензобаки, что-нибудь горело в воздухе?

— Правый обрезало над водой. Мы шли на левом.

— Течь была?

— Не знаю. Пахло.

— Сильно?

Он честно думает, и это первый признак, что человек возвращается в себя.

— Не сильнее, чем всегда пахнет.

— Хорошо. Бомбы?

— Пустые. Мы обратно шли.

Я оборачиваюсь. Бондаренко стоит у меня за плечом и слушает. Он услышал всё то же, что и я.

— Пустые, — повторяет он. — Проверю сам.

— Проверь.

Он уходит под крыло с другой стороны, и я слышу, как он там говорит своим короткое и злое: «Ремень сними. Не от машины, с себя сними, зацепишься».

Трофимов подходит с другой стороны, обходит машину по кругу, останавливается у подломленной ноги и стоит там долго, положив ладонь на смятую обшивку.

— Трофимов.

— Слышу.

— Что скажешь?

— Не моя машина, — говорит он. — И не мой полк. Мне на неё лезть незачем.

— Мне не диагноз. Мне — можно ли к ней подходить людям.

Он ещё раз обходит подломленную стойку.

— Подходить можно. Качать нельзя. Ляжет — крылом придавит.

— Понял.

Ковалёва приходит быстрее, чем я считал возможным. Не бежит — идёт крупным шагом, с сумкой через плечо, за ней двое с носилками, и Тимка следом, красный, запыхавшийся.

Она не здоровается. Опускается на колени с той стороны, где рана, и первым делом кладёт два пальца на шею лежащему.

— Кто перевязывал?

— Никто, — отвечает Мельник.

— Сколько он так?

Мельник смотрит на меня. Я не отвечаю за него.

— Не знаю, — говорит он наконец. — Долго.

— Полчаса? Час?

— Я не смотрел на часы.

— Зимин! — говорю я. — Первый обрывок во сколько?

— Сорок минут назад.

— Значит, не больше сорока минут, — говорит Ковалёва, не поднимая головы. — Это я и спрашивала.

Она достаёт из сумки прорезиненный пакет, разрывает его зубами и накладывает на рану плотно, ладонью, прижимая края.

Свист на выдохе меняется. Становится тише.

— Держите здесь, — говорит она мне. — Ладонь плашмя. Не давите, просто не отпускайте.

Я кладу ладонь, куда велено. Под ней чужое тело поднимается и опадает, и я чувствую, как под пакетом что-то мелко подрагивает.

— Он выживет? — спрашивает Мельник.

— Не знаю, — отвечает Ковалёва.

— Вы же…

— Я не знаю, — повторяет она, и в голосе ни грамма жалости к нему. — Донесём — будет шанс. Пока несём, воздух в него набираться не должен. Всё, что я могу сказать.

Мельник опускает голову.

Я всё это уже слышал сегодня — от Бондаренко, от Трофимова, от Зимина. Одну и ту же короткую фразу на разные лады: вот что я знаю, дальше не знаю. Только сейчас она произносится над живым человеком, и цена у неё другая.

Носилки ставят рядом. Ковалёва командует, как перекладывать: на счёт, всем разом, голову держит она сама. Я не отпускаю ладонь до последнего, потом иду рядом, согнувшись, пока меня не сменяет её человек.

— Иванов, — говорит Ковалёва на ходу. — Третий где?

— В машине.

— Живой?

— Нет.

Она смотрит на меня одну секунду.

— Точно нет, или вы так думаете?

Хороший вопрос. Правильный вопрос.

— Я туда не заглядывал, — говорю я. — Сказал радист.

— Тогда пусть кто-нибудь заглянет. Я не хочу через час узнать, что мы унесли одного, а второй там дышал.

Она уходит с носилками, не дожидаясь ответа.

Я остаюсь стоять посреди поля с этой фразой.

Заглянуть в кабину должен я. Не Тимка, которому двадцать четыре и который никогда не видел, что делает с человеком стойка. Не Мельник, который туда уже смотрел и после этого сорок минут держал на коленях чужую голову.

— Трофимов, — говорю я. — Можно мне в кабину?

Он не спрашивает зачем.

— С правой стороны. Левую не трогай, там всё на честном слове.

Я лезу с правой.

Внутри пахнет тем же, чем во всех кабинах мира: нагретой краской, маслом, потом и немного бензином. Штурманская — впереди и ниже. Стойка вошла в неё наискось, и того, что осталось, хватает, чтобы не задавать вопросов.

Я всё-таки кладу пальцы туда, где должна быть шея.

Холодно.

Вылезаю, стараясь ни за что не зацепиться. Мельник стоит внизу и смотрит на меня снизу вверх, и по его лицу я вижу: он ждёт, что я скажу: «Может быть».

— Мёртв, — говорю я. — Сразу. Он ничего не понял.

Не знаю, правда ли последнее. Но это единственная выдумка, которую я себе сегодня позволю, и я знаю, зачем её говорю.

Мельник кивает. Плечи у него опускаются, и он, наконец, начинает дрожать — крупно, всем телом, как дрожат, когда всё кончилось.

— Сядь, — говорю я. — Прямо здесь сядь.

Он садится в пыль.

Гордеев подходит, когда я вылезаю из-под крыла. Смотрит на машину, на Мельника, на удаляющиеся носилки.

— Полк ответил, — говорит он. — Машина их, восемнадцатого. Шли с задания, потеряли мотор над водой.

Это не те, кого ищут второй день. Для того экипажа новостей по-прежнему нет.

— Экипаж?

— За экипажем приедут. К вечеру.

Он говорит это ровно, и я понимаю, что дальше будет второе.

— И ещё, Иванов. Полк дал наряд.

— Нам?

— Тебе.

Я молчу.

— Сегодня в ночь, — говорит Гордеев. — Своим экипажем, на проверочном борту. Цель дадут в полку, вылет из Кагула.

— Трофимов закрыл его после пробега.

— Знаю.

— Трофимов закрыл доступ. Диагноза нет.

— Знаю, — повторяет Гордеев, и на скулах у него ходят желваки. — Восемнадцатый лежит на брюхе. У меня — ты и тот борт, который уже поднял.

Я оглядываюсь на проверочный борт.

Он стоит там же, где стоял весь этот час: горячий, неподвижный, с закреплённым чехлом на короткой стороне, которую техник закрыл и не открыл до сих пор. Отсюда, от чужого разбитого борта, она выглядит целой и исправной.

Именно так она выглядит всегда.

— Пойдём к Трофимову, — говорю я.

Мы идём через поле вдвоём, и я всю дорогу считаю, что сейчас будет. Трофимов скажет «нет». Гордеев скажет «приказ». Между ними встану я, и мне придётся выбрать, чьё слово в этот вечер стоит дороже.

Трофимов ждёт нас у проверочного борта. Он уже знает — на аэродроме такие вещи узнают раньше, чем их скажут.

— Наряд? — спрашивает он.

— В ночь, — говорит Гордеев.

Трофимов вытирает руки о тряпку, долго, каждый палец отдельно.

— Я его не открывал.

— Открой.

— Ты меня слушай, а не командуй, — он говорит это Гордееву спокойно, как говорил бы мотористу. — Я его не открывал, потому что не знаю, что там. Открою — и что? Скажу тебе то же самое, только вслух.

— Что ты видел? — спрашиваю я.

Трофимов поворачивается ко мне.

— Стружку.

Одно слово.

Я знаю, что оно значит. Стружка в масле — это металл, который где-то внутри трётся о металл. Может, ерунда. Может, через два часа работы шатун выйдет наружу через картер.

— Много? — спрашиваю я.

— Мало. На ноготь.

— Откуда?

— Вот это я и не знаю. Чтобы знать, мотор надо снимать и вскрывать. Двое суток, если с руками. И запасного мне никто не привезёт.

Гордеев молчит.

— Скажи прямо, — говорю я. — Он взлетит?

— Взлетит, — отвечает Трофимов. — И сядет, наверное. А может, на пятом часу пойдёт клевать, и ты его не удержишь.

— Вероятность?

— Нет у меня для тебя вероятности. Есть стружка на ноготь и мотор, который я не открывал.

Он говорит это и смотрит мне в лицо, не отводя глаз. Он не перекладывает на меня решение, он просто отказывается врать в обе стороны.

Тридцать лет назад, в другом теле, я знал, что делать с такими докладами. Есть регламент, есть допуск, есть подпись инженера, и если подписи нет — машина не летит, и это не обсуждается, потому что за спиной у тебя тысячи часов чужого опыта, записанного кровью в толстую книгу.

Здесь толстой книги нет. Здесь стоит техник со стружкой на ногте, командир эскадрильи с нарядом и я между ними.

— Гордеев, — говорю я. — Отменить можешь?

— Нет.

— Перенести?

— Нет.

— Отдать другому экипажу?

— Иванов, — он смотрит на меня почти с жалостью. — Какому?

И это правда. Другого экипажа на этом поле нет.

Я смотрю на проверочный борт.

Я знаю про эту машину то, что из летевших со мной знает только Литвинов: сегодня я уже поднял её со стружкой в масле, и у него это стоит в тетради. Тогда мне повезло. Тогда я решил за всех и выиграл, и с тех пор ни разу не позволил себе назвать это везением.

Теперь мне предлагают сделать это второй раз. И на этот раз со мной пойдут трое, которые будут думать, что машина исправна, потому что командир не сказал обратного.

— Трофимов, — говорю я. — Собери весь экипаж.

— Зачем?

— Скажешь им про стружку. Своими словами. При мне.

Он прищуривается.

— Ты понимаешь, что после этого они не полезут?

— Полезут, — говорю я. — Но полезут, зная.

Гордеев резко оборачивается ко мне.

— Иванов, ты соображаешь? Ты им сейчас…

— Я им сейчас скажу правду, — отвечаю я. — Сегодня я уже скрыл от людей в том борту состояние машины. Больше не буду.

Он смотрит на меня долго. Потом отводит взгляд первым.

— Твой экипаж, — говорит он. — Твоё дело.

Экипаж собирается у левой плоскости: Литвинов с тетрадью, которую даже здесь не выпускает, Тимка с наушниками на шее и Федя, вытирающий руки о штаны. Бондаренко — не мой, но тоже пришёл.

Трофимов говорит коротко. Стружка. На ноготь. Откуда — не знаю. Вскрывать — двое суток. Ручаться не могу.

Тишина.

Она длится дольше, чем мне хотелось бы. Я успеваю рассмотреть их всех: Литвинова, который держит тетрадь и не открывает её; Тимку, снявшего наушники совсем; Федю, у которого на ладонях ещё не сошли красные полосы от парусины.

— Вылет в ночь, — говорю я. — Отменить нельзя, перенести нельзя, второй машины нет. Идём на этой.

Федя смотрит в землю.

— А если она…

— Тогда мы это узнаем в воздухе, — говорю я. — Все вместе.

— А отказаться можно? — спрашивает Тимка.

Вопрос падает в тишину, и я вижу, как Гордеев в двух шагах поворачивает голову.

Я знаю, что положено ответить. Знаю и то, что будет с человеком, который в августе сорок первого откажется от боевого вылета.

— Спроси не меня, — говорю я. — Ты знаешь, что тебе за это будет.

— Знаю.

— Тогда зачем спрашиваешь?

— Хотел услышать, соврёте вы или нет.

Он говорит это спокойно, глядя мне в лицо. Двадцатичетырёхлетний радист спрашивает прямо и ждёт такого же ответа.

— Не совру, — отвечаю я. — Отказаться нельзя. И я тебя не отпущу, даже если бы было можно, потому что без связи мы над водой слепые. Вот тебе вся правда.

Тимка кивает.

— Тогда я пошёл проверять питание.

— Иди.

Он уходит, и я понимаю, что только что было. Не бунт. Проверка. Он спрашивал не про отказ — он спрашивал, буду ли я и дальше говорить им, как есть, теперь, когда стало страшно.

Литвинов открывает тетрадь и что-то пишет. Я вижу, как ходит его карандаш, и точно знаю, что там за строка: время, слова Трофимова дословно и никакого «поэтому».

— Записал? — спрашиваю я.

— Записал.

— Прочитай вслух.

Он читает: техник доложил наличие металлической стружки в масле, причина не установлена, ручаться за мотор отказался, командир принял решение выполнять вылет.

— И подпись мою поставь, — говорю я.

Литвинов поднимает голову.

— Зачем?

— Затем, что, если завтра меня будут спрашивать, я не хочу вспоминать. Я хочу показать.

Он ставит мою фамилию. Ставит дату. Пыль садится на свежий карандаш, и он смахивает её ребром ладони.

Федя молчит дольше всех. Потом поднимает голову.

— Я тогда крепёж перевяжу, — говорит он. — Раз лететь. Чтобы не в воздухе думать про эту складку.

— Перевяжи.

Он уходит к чехлу. Литвинов идёт следом — не помогать, просто чтобы не стоять.

Трофимов остаётся.

— Ты правильно сделал, — говорит он мне, глядя не на меня, а на мотор. — Мне от этого не легче.

— Мне тоже.

— Я всю ночь буду у него сидеть. Пока не уйдёшь.

— Смысл?

— Смысла нет, — соглашается он. — Всё равно буду.

До вылета остаётся четыре часа, и они уходят так, как уходят все четыре часа перед ночным вылетом: незаметно и целиком.

Сразу после того, как открыли подход к аварийному борту, тягач вывел наш ДБ-3Ф из капонира на рабочую стоянку. Трофимов шёл рядом с правым мотором и держал ладонь на капоте, будто мог через металл услышать то, что не услышал днём. На стоянке оба двигателя обслужили перед вылетом. Правый осмотрели во всём доступном объёме: промыли масляную сетку, сменили масло, проверили магистрали и крепёж. Картер не вскрывали. Стружка получила чистую запись в журнале, но не объяснение.

Проверочный борт заправляют под пробку. Бензозаправщик подходит задом, шофёр высовывается и долго примеряется, потому что в темноте до плоскости легко достать бортом. Моторист стоит на крыле с фонарём, прикрытым ладонью, и командует шофёру одними пальцами.

Федя перевязывает крепёж заново, весь, а не одну складку. Я вижу его в свете переноски: он затягивает узел, дёргает, распускает и делает опять. На третий раз я не выдерживаю.

— Федя.

— Что?

— Он держал.

— Он держал днём.

Он говорит это, не поднимая головы, и продолжает вязать.

Литвинов сидит в штурманской при закрытой шторке и считает. Я заглядываю туда дважды. Первый раз он поднимает голову и говорит: «Ещё нет». Второй раз не поднимает вовсе.

Ковалёва находит меня сама, у хвоста, когда я проверяю, как уложены лодка и ножи.

— Он жив, — говорит она без предисловия. — Ваш чужой. Дышит ровнее, чем два часа назад.

— Выживет?

— Не знаю. Если довезут до Курессааре и там возьмут в операционную, может быть.

— Спасибо.

— Не за что, — она смотрит на проверочный борт, потом на меня. — Правда, что вы в ночь идёте на нём?

— Правда.

— С мотором, за который техник не ручается.

— Тоже правда.

Она молчит, и я жду, что сейчас будет то, чего я не хочу: жалость, уговоры, «поберегите себя». За эти дни я привык, что Ковалёва этого не делает, но сейчас — тот случай, когда делают все.

— Колено покажите, — говорит она.

— Некогда.

— Четыре часа некогда?

Я сажусь на ящик и закатываю штанину. Она щупает молча, довольно долго, потом опускает ткань обратно.

— Летите, — говорит она. — Оно не станет хуже от того, что вы четыре часа просидите в кресле. Хуже станет, если побежите.

— Я не побегу.

— Вы сегодня уже бежали. Я видела с той стороны поля.

Она уходит, не дожидаясь, что я отвечу.

Солнце давно ушло за капонир, и поле стало другим — длинным, серым, с холодным ветром понизу. Пыль улеглась. Отсюда, от левой плоскости, отлично видно и колею, и то место, где час назад стояла завеса, и чужую машину на брюхе, вокруг которой уже ходят с фонарями люди Гордеева.

Ничего не осталось от тайны. Всё, что за ней пряталось, оказалось разбитым бомбардировщиком с тремя людьми: один в санчасти под ладонью Ковалёвой, один сидит в пыли и дрожит, один остался в кабине.

А через четыре часа я подниму в темноту машину, про которую мне честно сказали, что за неё нельзя ручаться.

Литвинов подходит уже в сумерках, с картой под мышкой.

— Цель дали, — говорит он.

— Куда?

Он разворачивает планшет и держит его так, чтобы я видел.

Я смотрю на карту, и у меня в груди делается пусто и очень тихо.

Курс уходит на юго-запад, через воду, через всю Балтику, и упирается в точку, которую я знаю с той стороны жизни лучше, чем эту землю под сапогами.

— Далеко, — говорит Литвинов. — Я такого плеча ещё не считал.

— Посчитаешь.

— Туда и обратно на одном горючем не выйдет по учебнику.

— Учебник писали не для этой ночи.

Он смотрит на меня, ждёт продолжения, и я знаю, чего он ждёт: чтобы командир сказал что-нибудь про то, что мы справимся.

— Иди считай, — говорю я. — И считай честно. Если не выходит — так и скажи мне, а не подгоняй под цифру.

— Есть.

Он уходит.

Я остаюсь один у левой плоскости, кладу ладонь на холодеющий металл и стою так, пока с востока не приходит темнота.

Под ладонью — мотор, в котором лежит металлическая стружка на ноготь.

Впереди — вода на всю ночь.

Предыдущая главаГлава 22 из 23Следующая глава