На верху парадной лестницы я, растроганная, увидела честное лицо Мэри Куинс, которая со свечой в руке приветствовала нас, несколько раз присев в реверансе и улыбнувшись слабой, измученной улыбкой.
— Я так рада вам, мисс; надеюсь, вы здоровы.
— Да, да, и вы, Мэри, надеюсь, тоже? О, скажите нам скорее, как дядя Сайлас?
— Утром мы думали, он помер, мисс, но сейчас оправился; доктор говорит, он вроде как в этом… трансе. Я почти весь день помогала старой Уайт и была там, когда доктор пустил ему кровь, когда он заговорил наконец. Но он так ослаб: доктор ужас сколько крови у него выпустил из руки, мисс, — я сама тазик держала.
— И ему лучше? Явно лучше? — спросила я.
— Лучше. Доктор говорит, он вымолвил сколько-то слов, а ежели опять заснет и будет, как тогда, хрипеть, говорит, чтоб мы повязки ослабили, дали бы крови еще выйти, пока он не очнется, а мы со старой Уайт думаем, это ж все равно, что убить его, ведь у него почти ни капельки не осталось крови-то, — вы согласитесь, мисс, ежели посмотрите в тазик.
Я не испытывала никакого желания последовать этому приглашению. Мне казалось, я вот-вот лишусь чувств. Я присела на ступеньках лестницы и глотнула воды, а Куинс брызнула мне водой в лицо. Тогда силы вернулись ко мне.
Милли, должно быть, острее меня ощущала опасность, нависшую над ее отцом, ведь она любила его в силу привычки, родства, пусть он и не был добр к ней. Но я отличалась большей импульсивностью, слабыми нервами, мои чувства скорее брали верх надо мной. Едва поднявшись на ноги, я порывисто проговорила:
— Нам необходимо увидеть его. Милли, идем!
Я вошла в его переднюю комнату. Обычная маканая свеча с хилым длинным фитилем склонилась, как Пизанская башня, набок в сальном подсвечнике, оскорбляя своим видом столик утонченного больного. Ее свет не в силах был рассеять тьму. Я быстро пересекла комнату, по-прежнему одержимая одним желанием — увидеть дядю.
Дверь его спальни, рядом с камином, была приоткрыта, и я заглянула туда.
Старая Уайт в высоком белом чепце и мягких комнатных туфлях как призрак бесшумно скользила у дальнего, погруженного в тень конца кровати. Доктор, приземистый, лысый, с брюшком, на котором поблескивало множество брелоков, стоял, прислонившись спиной к камину, совмещенному с тем, что был в передней комнате, и наблюдал за своим пациентом в щелку между занавесками кровати взглядом значительным и несколько равнодушным.
Большая кровать с пологом была обращена изголовьем к противоположной от двери стене, а изножьем — к камину, но занавески с моей стороны были задернуты.
Коротышка доктор знал обо мне: он убрал руки из-за спины, так что полы его сюртука сошлись, скрыв брюшко, и — поскольку, очевидно, считал меня лицом влиятельным, — с поспешной серьезностью отвесил мне низкий поклон; но затем он решил представиться по всем правилам — он шагнул ко мне и, еще раз поклонившись, приглушенным голосом назвал себя:
— Доктор Джолкс. — Кивком он предложил вернуться в переднюю, в дядин кабинет, — к свету ужасной свечи, поставленной там старухой Уайт.
Доктор Джолкс был учтив и говорил велеречиво. Я предпочла бы суетливого лекаря, который добрался бы до сути дела в два раза быстрее.
— Кома, мадам, кома. Состояние вашего дяди, мисс Руфин, должен сказать, было критическим — притом до чрезвычайности. Кома самого экстремального характера. Ваш дядя бы угас, он фактически был обречен и умер бы, не прибегни я к крайнему средству и не пусти ему кровь, что, к счастью, оказало желаемое действие. Удивительный организм… прекрасный организм… нервная система необыкновенной устойчивости. Приходится только сокрушаться, что он пренебрегает разумными правилами. Его привычки весьма, должен сказать, пагубны для здоровья. Мы делаем все возможное, все, что в наших силах. Но если пациент отказывается следовать нашим советам, исход будет плачевным. — Последние слова доктор сопроводил пугающим пожатием плеч.
— Нет ли еще какого средства? Быть может, перемена климата? Что за чудовищная болезнь! — воскликнула я.
Доктор улыбнулся, странно потупив взгляд, и решительно покачал головой.
— Мы едва ли назовем это болезнью, мисс Руфин. Я рассматриваю это как отравление, он… надеюсь, вы меня понимаете, — проговорил доктор, заметив мое потрясение, — он принял слишком большую дозу опия. Видите ли, он постоянно принимает опий: настойку, опий с водой и — что всего опаснее — опий в пилюлях. Я знал людей, потреблявших опий умеренно, знал потреблявших неумеренно, но все они следили за дозой, к чему я пытался призвать и вашего дядю. Привычка, конечно, сложилась, ее не искоренить, но он пренебрегает дозированием — он доверяет своему глазу и чувству, а значит, — мне незачем говорить вам это, мисс Руфин, — отдает себя на волю случая. Опий же, как вам, несомненно, известно, яд в строгом смысле слова, яд, привычка к которому позволяет вам принимать его довольно много без фатальных последствий, отчего он, однако, не перестает быть ядом; принимать же яд таким способом значит — едва ли мне нужно говорить вам это — играть со смертью. Ваш дядя уже был у роковой черты и на время отказался от своего обыкновения брать опий наугад, но потом вернулся к прежнему. Он выживет — разумеется, есть вероятность, — но когда-нибудь собственная рука его подведет. Надеюсь, в этот раз опасность минует. Я очень рад — не говоря о выпавшей мне чести познакомиться с вами, мисс Руфин, — что вы и ваша кузина вернулись, поскольку слугам, как бы ни были они усердны, боюсь, недостает понятливости. Имея в виду повторение симптомов — что, впрочем, маловероятно, — я проясню вам, если позволите, их природу и лучший способ действий в подобных обстоятельствах.
И он тем же напыщенным слогом прочел нам краткую лекцию, а потом попросил меня или Милли до своего возвращения в два-три часа утра оставаться в комнате с пациентом: повторение коматозного состояния «было бы дурным знаком».
Разумеется, мы с Милли сделали, как нам было сказано. Мы сидели у камина и едва решались говорить шепотом. Дядя Сайлас, вызывавший новые и ужасные подозрения у меня, лежал тихо, недвижимо, будто уже мертвый.
Он хотел отравиться?
Если он видел свое положение столь безнадежным, как описывала леди Ноуллз, в этой моей робкой догадке, наверное, крылась доля истины. Странные и дикие теории, как мне говорили, примешивались к его религии.
Время от времени появлялись признаки жизни: от простертого на кровати тела, закутанного в простыни, исходил стон, слышался шелест губ. Молитва?.. Что это было? Кто мог сказать, какие мысли проносились в его голове под белой повязкой?
Заглядывая к нему, я увидела полотенце, пропитанное водой с уксусом и обернутое вокруг головы; закрытые глаза и мраморные сомкнутые губы; вытянутое тело, худое и длинное, в белой сорочке, напоминало тело покойника, «убранного» для положения во гроб; тонкая забинтованная рука лежала поверх прикрывавшей тело простыни.
С этим образом смерти перед глазами мы продолжали бдение, пока бедняжку Милли совсем не сморил сон; тогда старая Уайт предложила занять ее место.
Хотя я недолюбливала скверную старуху в высоком чепце, я знала, что она, по крайней мере, не заснет подле меня. И в час ночи кузину Милли сменила старуха Уайт.
— Мистера Дадли Руфина нет дома? — шепотом спросила я у нее.
— Уехал минувшей ночью в Клопертон, мисс, поглядеть на поединки, там нынче утром будут выступать силачи.
— За ним не посылали?
— А чего за ним посылать.
— Почему же нет?
— Он не променяет спорт на такое вот, я знаю, — проговорила старуха с безобразной ухмылкой.
— Когда он должен вернуться?
— Приедет, когда деньги потребуются.
Мы замолчали, и у меня опять возникла мысль о самоубийстве дяди, я опять задумалась о несчастном старике, который как раз в эту минуту что-то со вздохом прошептал.
В течение следующего часа он лежал совсем тихо, и старая Уайт сказала, что спустится вниз за свечами. Наши почти выгорели.
— В передней комнате есть свеча, — проговорила я, пугаясь, что останусь одна со страдальцем.
— Как бы не так, мисс! Я не смею зажигать при нем никакую свечу, а только восковую, — с издевкой прошептала старуха.
— Если расшевелить огонь и подложить угля, будет светло.
— При нем нужны свечи, — упрямо проговорила старушенция и, неуверенно ступая, ворча что-то под нос, покинула комнату.
Я слышала, как она взяла со столика в кабинете свою свечку и вышла, закрыв за собой дверь.
И вот я осталась в обществе этого таинственного человека, которого невыразимо боялась, в два часа ночи в огромном старинном доме Бартрама.
Я не сводила глаз с огня в камине, низкого и неяркого. Поднявшись на ноги и держась за каминную доску, я попробовала думать о чем-нибудь веселом. Но тщетна была попытка устоять против… ветра, против течения. И поток мыслей унес меня в сумрачные пределы.
Дядя Сайлас затих. Я гнала мысли о бесчисленных темных комнатах и галереях, отделявших меня от других живых людей в этом доме. И с притворным спокойствием ждала возвращения старой Уайт.
Над каминной доской висело зеркало. В иных обстоятельствах в минуты одиночества оно развлекло бы меня, но тогда я не отваживалась поднять взгляд на зеркало. На каминной доске лежала Библия, небольшая и объемистая; я пристроила книгу обложкой к зеркалу и принялась читать ее, сосредоточившись как могла. Переворачивая страницы, я наткнулась на несколько заложенных между ними странных с виду бумаг. Одна была с печатным текстом, с именами и датами, вписанными от руки в пробелах; этот листок, в четверть ярда длиной, был скорее широкой бумажной лентой. Другие были просто какими-то обрывками: внизу каждого клочка стояла нацарапанная чудовищным почерком моего кузена подпись «Дадли Руфин». В то время, когда я складывала их и возвращала на прежнее место, мне почудилось, будто что-то задвигалось у меня за спиной, там, где стояла кровать. Я не слышала ни звука, но невольно посмотрела в зеркало, и тут же мой взгляд оказался прикованным к происходившему.
Дядя Сайлас, закутанный в длинный белый утренний халат, соскользнул с края кровати и, сделав два-три быстрых бесшумных шага, остановился позади меня с улыбкой страшной, как оскал смерти. Невероятно высокий и худой, он стоял, почти касаясь меня, — с белой повязкой, пересекавшей его чело, с безжизненно повисшей вдоль тела забинтованной рукой, — но внезапно другой, тонкой, длинной, через мое плечо дотянулся до Библии и прошептал у меня над головой:
— Змий соблазнил ее, и она вкусила.
Мгновение он молчал, а потом прокрался к дальнему окну и замер, казалось, созерцая ночной пейзаж.
Я закоченела, но он, очевидно, не чувствовал холода. С той же жуткой улыбкой он несколько минут смотрел в окно, потом присел на кровать и затих, повернув ко мне лицо — маску страдания.
Мне показалось, прошел час, прежде чем старая Уайт вернулась, и ни один любовник не радовался так своей возлюбленной, как я — этой сморщенной старухе.
Не сомневайтесь — я ни на минуту не продлила свое ночное бдение. Моему дяде явно не грозила опасность вновь погрузиться в летаргию. Со мной же случилась истерика, как только я добралась до нашей комнаты, и я долго рыдала, а честная Мэри Куинс не отходила от меня ни на шаг.
Стоило мне закрыть глаза, и перед моим внутренним взором появлялось лицо дяди Сайласа — такое, каким я увидела его в зеркале. Я вновь была во власти колдовских чар Бартрама.
Утром доктор объявил нам с Милли, что дядя вне опасности, хотя и очень слаб. А днем, на прогулке, мы опять встретились с ним, когда он шагал в сторону Уиндмиллского леса.
— Я — к той бедной девушке, — поздоровавшись, проговорил он и указал своей гладкой тростью в направлении леса. — Хок, или Хокс, кажется.
— Красавица больна! — вскричала Милли.
— Хокс. Она у меня в благотворительном списке. Да, — сказал доктор, заглядывая в маленькую записную книжечку, — вот: «Хокс».
— А что с ней?
— Приступ ревматизма.
— Можно заразиться?
— Ни в коей мере. Ничуть не больше, чем, скажем, переломом ноги, мисс Руфин. — И он вежливо рассмеялся.
Как только доктор скрылся из виду, мы с Милли решили отправиться к домику Хоксов и разузнать подробнее о состоянии Красавицы. Боюсь, нами двигало не столько милосердие и особое участие к больной, сколько желание придать смысл нашей прогулке.
Одолев скалистый склон, на котором тут и там группами росли деревья, мы достигли домишки с остроконечной крышей, стоявшего посреди ужасно запущенного дворика. На пороге мы нашли только ревматичную старуху, которая, приставив к уху ладонь, внимательно слушала наши вопросы о здоровье Мэг, но и только, что в конце концов вынудило нас перейти на крик, а тогда она сообщила очень громким голосом, что давно ничего не слышит, потому что совершенно глухая. И учтиво добавила:
— Вот хозяин придет, может, он вам чё и ответит.
Дверь в комнатенку, позади той, в которую мы зашли, была приоткрыта, и мы разглядели угол, отведенный больной, услышали ее стоны и голос доктора.
— Мы расспросим его, Милли, когда он выйдет. Давай подождем здесь.
И мы задержались на каменной плите у входа. Жалобные стоны страдалицы взволновали меня, мы исполнились сочувствия к больной девушке.
— Чурбан идет, ей-богу! — воскликнула Милли.
И действительно невдалеке показались потрепанный красный мундир, злое смуглое лицо и черные как сажа космы старого Хокса. Опираясь на палку, мельник ковылял ухабистой дорожкой через двор. Хокс резко приподнял шляпу, приветствуя меня, но совсем не обрадовался тому, что увидел нас у своего порога: с мрачным видом он сдвинул широкополую фетровую шляпу набок и заскреб в голове.
— Ваша дочь, боюсь, серьезно больна, — проговорила я.
— Ой, наказание она мое, как и ее мать, — сказал Чурбан.
— Надеюсь, ей, бедняжке, удобно в ее комнате?
— Удобно, удобно, тут я ручаюсь. Устроена получше меня. Мэг там одна, Ди-кон туда не суется.
— Когда она заболела?
— А в тот день, как кобылу подковали, — в субботу. Я просил работников, да разве их, черт возьми, допросишься! И каково мне теперь? У Сайласа хлеб завсегда был не легкий, а теперь и подавно — когда она расхворалась. Я этак долго не протяну. Нет, дудки! Ежели с ней так-то, я просто сбегу! Поглядим, как работничкам это понравится!
— Доктор за помощь ничего не возьмет, — сказала я.
— И не даст ничё. Господь с ним! Ха-ха-ха! Ничё с него не получишь, как вон с той глухой мошенницы, што обходится мне в три шестипенсовика кажную неделю, а сама и одного не стоит. Как вон с Мэг — все, чё может, выжимает, раз хворая. Дурачат меня и думают, я не разберусь. Еще поглядим!
Он говорил и дробил плитку табака на каменном подоконнике.
— Работник — все одно, што коняга: не заботься об нем — не сможет работать. Раз ему-то ничё нет… — С этими словами, уже набив трубку, он довольно грубо ткнул своей палкой глухую женщину, спиной к нам суетившуюся у порога, и показал, что ему надо огня. — Ему — нет, и с него — нет… как вот отсюда нет дыма… — он поднял в руке трубку, — без табачку и огня. Нет как нет.
— Может быть, я смогу чем-то помочь, — задумчиво проговорила я.
— Может… — согласился Хокс.
Тут он получил от старой глухой женщины горящий скатанный обрывок оберточной бумаги, коснулся шляпы — в знак уважения ко мне — и двинулся прочь, на ходу зажигая трубку и пуская клубы белого дыма, будто салютующий корабль, отходящий от пристани.
Оказывается, он явился не справиться о здоровье дочери, а всего лишь для того, чтобы разжечь трубку.
В этот момент вышел доктор.
— Мы ждем, чтобы узнать, как ваша пациентка сегодня, — сказала я.
— Очень плохо, и за ней, боюсь, здесь нет никакого ухода. Если бы у бедной девушки была возможность, ей следовало бы немедленно отправиться в больницу
— Эта старая женщина совсем глуха, а отец — такой грубый и эгоистичный человек. Может, вы порекомендуете какую-нибудь сиделку, которая будет при ней, пока ей не станет лучше? Я с радостью оплачу сиделку и все, что, по-вашему, полезно несчастной больной.
Дело сразу же решилось. Доктор Джолкс был добр, как большинство представителей медицинского сословия, и взял на себя обязательство прислать сиделку из Фелтрама, а с ней — кое-какие вещи для удобства больной. Он подозвал Дикона к воротам и, наверное, сообщил ему о нашей договоренности. А мы с Милли поторопились к комнатенке бедной девушки и, постучав в дверь, спросили:
— Можно войти?
Ответа не последовало. Истолковав, по обыкновению, молчание как разрешение, мы вошли. Мы увидели девушку и поняли, что она очень страдает. Поправили ее постель, задернули занавеску на окне; но это были пустяки по сравнению с тем, что ей требовалось. Она не отвечала на наши вопросы. Не благодарила нас. Я бы подумала, что она не замечает нашего присутствия, не обрати я внимание на то, что ее черные запавшие глаза раз-другой остановились на моем лице — угрюмый взгляд выдавал ее удивление и любопытство.
Девушка была очень больна, и мы каждый день навещали ее. Иногда она отвечала на наши вопросы, иногда — нет. Она казалась задумчивой, настороженной и неприветливой; а поскольку люди любят благодарность, я порой спрашивала себя, откуда наше терпение — творить добро, на которое не откликаются. Такой прием особенно раздражал Милли, в конце концов она возроптала и отказалась впредь сопровождать меня к постели бедной Красавицы.
— Мне кажется, Мэг, милая, — сказала я однажды, стоя у ее постели (девушка уже поправлялась и быстро, как это бывает в молодости, набиралась сил), — вы должны поблагодарить мисс Милли.
— Не буду благодарить ее, — проронила упрямая Красавица.
— Ну что ж, Мэг, я только хотела просить вас об этом, потому что мне кажется, вам следовало бы…
При этих словах она осторожно взяла меня за кончик пальца и притянула к себе; я и опомниться не успела, как она стала покрывать мою руку горячими поцелуями. Рука сделалась мокрой от ее слез.
Я пыталась высвободиться, но она яростно противилась и продолжала плакать.
— Вы хотите что-то сказать, бедная моя Мэг? — спросила я.
— Не-а, мисс, — всхлипнула она; и все целовала мою руку. И вдруг быстро заговорила: — Не буду благодарить Милли, потому что это вы — не-а, не она, у нее и мысли такой не водилось… не-а, это вы, мисс… Я вчера ревела так ревела: вспоминала те яблоки и как вы подкатили их к моим ногам, с ласковым словом, — ну тогда, когда отец стукнул меня по голове палкой. Вы ко мне с добром — а я такая дрянная. Вы б меня лучше побили, мисс… Вы добрее ко мне, чем отец или мать, добрее, чем все, кого ни возьми. Я согласна умереть за вас, мисс, потому что на вас даже глядеть недостойна.
Я изумилась. Расплакалась. Я была готова обнять бедную Мэг.
Я ничего не знала о ней. Не узнала и впоследствии. Она говорила с таким самоуничижением, обращаясь ко мне! Не от внушаемого религией смирения души, но от любви и благоговения передо мной, тем более поражавшими, что она была гордячкой. Она все простила бы мне, кроме малейшего сомнения в ее преданности или мысли, что она способна как-то обидеть, обмануть меня.
Я уже не молода теперь. Мне ведомы печали и с ними — все, что влечет за собой богатство, по сути, неизмеримое; но обращенный в прошлое взгляд теплеет, задерживаясь на нескольких ярких и чистых огнях, освещающих темный поток моей жизни — темный, если бы не они; а исходит свет не от великолепия роскоши, но от двух-трех проявлений доброты, которые могут вспомниться и в жизни самой бедной, простой и рядом с которыми для меня, в тихие часы перебирающей в памяти прошлое, все фальшивые радости тускнеют и исчезают, ведь тот свет не погасит ни время, ни расстояние, потому что питает его любовь, а значит, он — свет небесный.