Меня иногда спрашивают, почему я ношу странное колечко с бирюзой, — на взгляд непосвященных, оно не представляет никакой ценности и совершенно не приличествует бриллиантам на моей руке, оскорбленным таким соседством, судя по их холодному блеску. Оно было подарено мне на память в то время, о котором я повествую.
— Эй, девчонка, как мне звать тебя? — вскричала пугающе возбужденная Милли, однажды утром ворвавшись в мою комнату.
— Моим именем, Милли.
— Нет, у тебя должно быть прозвище, как у всех.
— Я обойдусь, Милли.
— А я хочу, чтобы было. Может, мне звать тебя Вертихвосткой?
— Ни в коем случае.
— Но должно же быть у тебя прозвище!
— Я отказываюсь…
— А я все-таки дам тебе его, девчонка.
— Я не приму…
— Но я все равно стану как-нибудь называть тебя.
— Я могу не откликаться.
— А я тебя заставлю, — краснея, сказала Милли.
Возможно, ее рассердил мой тон, ведь мне была просто отвратительна ее прежняя грубость.
— Не заставишь, — спокойно возразила я.
— Еще посмотрим… А то дам тебе прозвище безобразнее этого.
Я презрительно улыбнулась — чтобы не выдать испуга.
— По-моему, ты кокетка, ты развязная… и вообще дура! — выпалила она, совершенно пунцовая.
Я улыбалась той же немилосердной улыбкой.
— И ты у меня сейчас получишь пощечину — глазом моргнуть не успеешь!
Она размахнулась, хлопнула рукой по платью и в ярости метнулась ко мне. Я на самом деле решила, что она вызывает меня меряться силой.
Но я остановила ее, присев в реверансе, и горделиво прошествовала из комнаты в кабинет дяди Сайласа, где нам подавали завтрак в тот и последующие дни.
За столом мы, отгородившись надменностью, молчали: кажется, мы даже не взглянули друг на друга.
В тот день мы не ходили вместе гулять.
Я сидела в полном одиночестве вечером, когда ко мне в комнату вошла Милли. Глаза у нее были красные, взгляд — очень печальный.
— Дай руку, кузина, — сказала она, беря меня за запястье, и вдруг потянула и звонко ударила моей рукой себя по пухлой щеке, так что в пальцах у меня закололо. Я не успела справиться с изумлением, как она исчезла.
Я позвала ее, но она не откликнулась, я бросилась вдогонку, но она бегала быстро, и я потеряла ее в пересекающихся галереях.
Я не видела ее ни за чаем, ни отправляясь спать, но, когда легла и уже заснула, Милли разбудила меня. Она изливала потоки слез.
— Мод, кузина, ты простишь?.. Ты уже никогда меня опять не полюбишь? Нет, я знаю, что нет… Я такая тварь… Как противно… как стыдно! Вот тебе пирожное-банбери — я в город за ним посылала… вот тебе конфеты — съешь, а? Вот тебе колечко… твои, конечно, красивее, но, может, ты будешь носить его из дружбы ко мне… в память дружбы с бедной Милли, которая еще ничего плохого тебе не сделала… Если бы ты простила меня… Я за завтраком погляжу: на руке у тебя колечко — значит, у нас опять дружба, а нет — я больше не стану тревожить тебя, просто возьму и утоплюсь — чтобы глаза тебе не мозолила дрянная Милли.
Не задержавшись ни на мгновение и покинув меня, не вполне проснувшуюся, с чувством, что все это мне пригрезилось, она выбежала из комнаты — босая, кутая плечи в задранную юбку.
Она оставила свою свечу возле моей кровати, а свои скромные подношения — на моем одеяле. Не бойся я встречи с гоблинами, я бы пустилась за ней, но страх удержал меня. Тоже босая, я стояла у постели и целовала жалкое маленькое колечко; я надела его на палец, где ношу его с тех пор и всегда буду носить. А когда я легла, мечтая, чтобы поскорее настало утро, ее бледное лицо, умоляющее и покаянное, не давало мне уснуть, и я час за часом с горечью укоряла себя за жестокое бесстрастие… я думала, откровенно говоря, что виновата в тысячу раз больше Милли.
До завтрака я напрасно разыскивала ее. За завтраком мы наконец встретились, впрочем, в присутствии дяди Сайласа, молчаливого, апатичного, но грозного, и, сидя за чрезмерно большим столом под холодным странным взглядом моего опекуна, говорили только по необходимости и то — понизив голос, потому что, если Милли вдруг произносила словечко достаточно громко, дядя Сайлас обычно вздрагивал, прикрывал ухо своими тонкими белыми пальцами с таким видом, будто боль пронзала его до самого мозга, а потом пожимал плечами и страдальчески улыбался в пространство. Когда дядя Сайлас не был настроен говорить — это иногда случалось, — мы понимали, что разговор за столом едва ли уместен.
Увидев на моей руке колечко, Милли ахнула и округлила глаза — она казалась такой обрадованной. Она чуть не вскочила с места, но удержалась; лицо бедняжки исказилось, она закусила губу. Неотрывно, с мольбой, смотрела она на меня, на ее глазах выступили слезы и потекли ручейками по пухлым щекам.
Я, несомненно, раскаивалась даже больше нее. Я плакала и улыбалась, мне так хотелось поцеловать бедняжку. Наверное, мы выглядели пренелепо; впрочем, это хорошо, что мелкие происшествия могут глубоко взволновать нас в ту пору жизни, когда серьезные испытания выпадают редко.
Но вот мы наконец остались вдвоем, и объятия, которыми наградила меня Милли, походили скорее на спортивную борьбу. Милли вертела меня так и этак, прятала лицо у меня на груди и громко причитала сквозь слезы:
— Я жила совсем одна, пока ты не приехала. Ты ко мне — по-доброму, а я… я — сатана. Я никогда тебя не назову никаким другим именем, а только — Мод… моя милая Мод!
— Милли, ты должна назвать меня Вертихвосткой. Я буду Вертихвосткой, буду кем ты захочешь. Ты должна… должна… — Я ревела под стать Милли и обнимала ее изо всех сил. Удивительно, как мы удержались на ногах.
Так наша дружба с Милли еще больше окрепла.
Между тем зима вступила в свои права, дни сделались короче, ночи — длиннее; долгими стали разговоры у камелька в Бартраме-Хо. Меня тревожили странные приступы, которым столь часто был подвержен дядя Сайлас. Вначале, поддаваясь привычке, усвоенной Милли, я не слишком много размышляла о дядиной болезни. Но однажды, когда дядя «чудил», он послал за мной, я увидела его и неописуемо испугалась.
Он лежал в белой рубахе, свернувшись клубком в громадном кресле. Я бы подумала, что он мертв, но старая л’Амур, сопровождавшая меня, вполне разбиралась в этой болезни со всеми ее жуткими симптомами.
Она мрачно, многозначительно подмигнула мне и, кивнув, прошептала:
— Не шумите, мисс, ни-ни — пока не заговорит сам. Он сию минуту подаст голос.
Я не заметила у него судорог, но лицо его исказилось как у эпилептика в припадке.
Наморщенный лоб… безумная ухмылка… незрячие, с открывшимися полосками белков глаза.
Неожиданно, поежившись, будто от холода, он выпучил глаза, сомкнул губы, заморгал и уставился на меня бессмысленным, неуверенным взглядом. Наконец на губах его проступила слабая улыбка.
— А! Девочка… дитя Остина. Дорогая моя, я едва способен… я поговорю с вами завтра… в другой раз. Это тик… невралгия или что-то вроде… Мука… Скажите ей…
И, сжавшись в комок, он уже лежал в громадном кресле в той же позе невыразимой беспомощности, а его лицо опять обратилось в ужасную маску.
— Уйдемте, мисс, он передумал, он не сможет… нет, никак не сможет поговорить с вами сегодня, — зашептала старуха.
И мы выскользнули из комнаты. Мне трудно описать пережитое потрясение. Он, казалось, был при смерти, и я, разволновавшись, сказала об этом старухе Уайт, которая, позабыв свою обычную церемонность в обращении с «мисс», подняла меня на смех.
— Помирает? Да он как святой Павел — помирает что ни день!
Я взглянула на нее, задрожав от ужаса. Думаю, она не беспокоилась о том, какие чувства могла пробудить, потому что продолжала с презрением ворчать себе под нос. Я молчала, а потом, все еще не оправившись от страха, заставила себя заговорить с ней:
— Вы не считаете, что это опасно? Не послать ли за доктором?
— Господь с вами, мисс, доктор давно все знает, — на ее лице промелькнула циничная усмешка, тем более ошеломляющая, что искажала черты немощной старости.
— Но это же припадок… паралитический или еще какой-то… ужасный припадок… Нельзя рисковать и оставлять дядю на волю случая, верить, что организм сам справится!
— Не бойтесь вы за него — никакой это не припадок, ничего ему не сделается. Просто дурь находит время от времени. Уже с десяток лет, а то и больше… Доктор все знает, — решительно ответила старуха. — Он, дядя ваш, такой бедлам устроит, ежели вздумаете вмешаться!
Тем же вечером я обсуждала вопрос с Мэри Куинс.
— Они многого недоговаривают, мисс, но я думаю, он слишком уж пристрастился к настойке опия, — заключила Мэри.
Я и сейчас не в состоянии указать на природу тех периодических приступов. Потом я часто говорила о них с медиками, но ни разу не слышала, чтобы кто-то объяснял все пристрастием к опию. Несомненно, однако, что дядя употреблял лекарство в ужасающих дозах. Он действительно иногда жаловался, что невралгия вынуждает его держаться этой печальной привычки.
Образ дяди Сайласа, каким я увидела его в тот день, тревожил мое воображение и вселял страх. Я крепко спала по ночам в Бартраме. И это естественно, если ежедневно проводить по многу часов на открытом воздухе и в движении. Но той ночью я была взбудоражена и не могла заснуть; шел третий час, когда мне послышался на аллее звук подъезжавшего экипажа и конский храп.
Мэри Куинс была рядом, поэтому я осмелилась подняться с постели и выглянула в окно. Мое сердце учащенно забилось — я увидела, как почтовый дилижанс въехал во внутренний двор. Переднее окошко экипажа было опущено, миг-другой — и форейтор осадил коренную.
Получив какое-то распоряжение, он направил — уже шагом — экипаж ко входу, где на ступеньках я заметила поджидавшую их фигуру. Возможно, это была старуха л’Амур, а возможно, и нет. С перил лестницы, возле двери, светила лампа. Фонари почтового дилижанса тоже горели, ведь ночь выдалась темная.
Почтальон вытащил из дилижанса, как мне показалось, сумку и саквояж, снял с верха коробку, и вещи внесли в холл.
Чтобы видеть происходившее там, мне пришлось прижаться щекой к стеклу и все время протирать его ладонью, ведь оно мгновенно запотевало от моего дыхания. Но я разглядела, как некто высокого роста, закутанный в плащ, спустился с подножки дилижанса и быстро вошел в дом. Однако действительно ли то был мужчина? А может, женщина? Я так и не поняла.
Сердце мое заколотилось. Я сделала заключение: моему дяде хуже, он умирает… и это доктор, за которым послали слишком поздно.
Я прислушивалась: вот сейчас доктор поднимется, войдет к дяде — я думала, что в ночной тишине я все услышу, но до меня не донеслось ни звука. Целых пять минут я напрягала слух — понапрасну. Я вернулась к окну, но обнаружила, что экипаж исчез.
Я испытывала сильное искушение разбудить Мэри Куинс, держать с ней совет и убедить ее провести расследование. Не сомневаясь, что мой дядя при смерти, я жаждала узнать мнение доктора. Но ведь я поступила бы жестоко, оторвав добрую душу от освежающего сна. Поэтому, продрогшая от холода, я вернулась в постель и лежала, продолжая прислушиваться и строить догадки, пока не заснула. Утром, по обыкновению не дав мне одеться, в комнату влетела Милли.
— Как дядя Сайлас? — поторопилась я узнать.
— Старая л’Амур говорила, что еще чудит, но уже не так плох, как вчера, — ответила Милли.
— Разве за доктором не посылали? — спросила я.
— За доктором?.. Вот странно, она и словом не обмолвилась… — отвечала кузина.
— Я только спрашиваю.
— Не знаю, приезжал ли, нет, — проговорила она. — Но с чего ты взяла — про доктора?
— Прошлой ночью, между двумя и тремя часами, здесь был почтовый дилижанс.
— Да ну? А кто сказал? — живо заинтересовалась Милли.
— Я сама видела. И некто — я решила, доктор, — покинул дилижанс и вошел в дом.
— Враки! Кто бы за доктором посылал, девчонка? Не доктор это, говорю тебе. Каков из себя? — спросила Милли.
— Я только видела, что мужчина — а может, женщина? — высокого роста… в плаще, — сказала я.
— Тогда не он. И не другой, о котором я подумала… Будь я проклята, если это не Корморан{48}, — вскричала Милли, нетерпеливо отбивая дробь костяшками пальцев по столу.
Именно в этот момент в дверь постучали.
— Войдите, — сказала я.
В комнату вошла старая л’Амур и присела в реверансе.
— Я пришла сказать Мэри Куинс, что ее завтрак готов, — произнесла старуха.
— Кто прибыл на почтовых? — потребовала у нее ответа Милли.
— Какие еще почтовые? — взвизгнула старая карга.
— Я про почтовый дилижанс, который останавливался тут в третьем часу ночи, — проговорила Милли.
— Вранье! Подлое вранье! — выкрикнула старуха. — Не было тут у дверей никакого дилижанса с тех пор, как мисс Мод приехала из Ноула.
Я с изумлением смотрела на старуху служанку, смевшую так дерзить.
— Был дилижанс, и привез, надо думать, Корморана, — сказала Милли, наверное, привыкшая к смелым речам л’Амур.
— Опять подлое вранье, под стать прежнему! — отрезала старая карга, и ее изможденное, сморщенное лицо сделалось красным, как медь.
— Прошу вас никогда не выражаться подобным образом в моей комнате, — сказала я, очень рассерженная. — Я видела почтовый дилижанс у дверей; то, что вы лжете, не имеет особого значения, но вашу грубость я здесь не потерплю. И если это повторится, я, несомненно, пожалуюсь дяде.
При моих словах старуха покраснела еще сильнее, сбитая с толку; она уставилась на меня, поджав губы, так что лицо ее исказила зловещая гримаса. Однако она поборола гнев и только раздраженно фыркнула, говоря:
— Я не хотела обидеть вас, мисс, мы, в Дербишире, как подумаем, так и сказанем. Я не хотела обидеть вас, мисс. Вы ж не обиделись, а? — И она еще раз почтительно присела в реверансе. — А вам, мисс Милли, я позабыла сказать, что господин требует вас сию же минуту.
Милли молча поспешила из комнаты, л’Амур, не отставая, следовала за ней.