— Игорь! Игорь, твою мать, ты где витаешь?! Там Джон телефон обрывает!
Аркадий тряхнул меня за плечо, разом выдернув из февральского Хабаровска обратно в контору.
Я подскочил к столу и взял трубку.
— Да, Джон.
— Игор! Тут чёрт-те что творится! — Голос летел через океан вперемешку с рёвом, который стоял за его спиной. Не гул биржевого зала — именно рёв, как на стадионе. — Я такого за двадцать лет не видел! Ни разу!
— Спокойно. По порядку. Цифры.
— Открылись просто ужасно. Половина бумаг вообще не торговалась первые сорок минут — специалисты не могли свести заявки, покупателей не было ни по какой цене! — Он говорил взахлёб, глотая слова. — Сейчас. индекс две тысячи сто с копейками., Игор, ты слушай дальше: подтверждения идут с задержкой, тикер отстаёт почти на час! Никто в этом зале не знает реальную цену! Люди торгуют вслепую!
Я прикрыл глаза. Всё шло по расписанию. Ровно по тому, что я когда-то разобрал по минутам.
— Наши позиции.
— Вот с ними как раз прекрасно! — В его голосе прорезалась истерическая радость. — Наши путы на всплеске уходили по шестьдесят! По шестьдесят, Игорь! Мы их брали по три! Ты понимаешь, что это значит? На бумаге мы сейчас в двадцать раз в плюсе!
— Понимаю. Что с исполнением?
— Вот тут беда. — Он осёкся. — Продавцы есть, их море. Но система захлёбывается, подтверждение сделки приходит через полчаса после отправки. И... — он понизил голос, — Игорь, тут по залу слух пошёл. Говорят, биржу закроют. Совсем. Сегодня.
— Кто сказал?
— Да все говорят! Только что пронеслось по толпе! Кто-то слышал, будто в Вашингтоне обсуждают остановку торгов!
Я посмотрел на часы. Восемнадцать ноль-две по Франкфурту.
— Ставь наши заявки на продажу по восемьдесят.
Секунду в трубке молчали. Потом Джон заорал так, что пришлось отодвинуть её от уха:
— Что?! Ты в своём уме?! Ты меня вообще слышал? Биржу могут закрыть! Если закроют — мы не выйдем ни по какой цене! Наши бумаги к утру превратятся в макулатуру, а утром может не быть ни цены, ни рынка, ни расчётов! Надо сбрасывать сейчас, пока дают шестьдесят! Да хоть по сорок, но живыми деньгами!
— По восемьдесят, — повторил я, чеканя каждое слово. — Выставляй частями, лотами, не одной плитой, чтобы не обвалить собственную цену. Связь через полчаса. Всё.
Я положил трубку.
В комнате стало очень тихо. Даже телевизор, кажется, стал говорить тише.
Аркадий стоял посреди комнаты со стаканом коньяка, и я хорошо видел, как в стакане подрагивает янтарная поверхность. Пётр Васильевич сидел неподвижно, положив ладони на подлокотники.
Я подошёл к телевизору.
А там разворачивался ад.
Американский канал вёл прямую трансляцию из торгового зала Нью-Йоркской биржи, и это был уже не бизнес. Это была агония. Камера выхватывала бушующую толпу: сотни трейдеров в мятых пиджаках, с сорванными галстуками и расстёгнутыми воротами орали до хрипоты, прижимая к ушам по две телефонные трубки сразу. Багровые, мокрые от пота лица. Люди, потерявшие человеческий облик за одно утро.
Пол зала был засыпан бумагой. Не усеян — засыпан, как первым снегом, по щиколотку: миллионы выброшенных квитанций, распечаток, ордеров, которые уже никто никогда не исполнит.
В кадре женщина-брокер поскользнулась на этой бумаге и упала, рассыпав свои листы. Её никто не поднял. Люди шли прямо по бумагам и по её рукам, а она, стоя на коленях, продолжала их собирать и одновременно выкрикивать приказы на продажу.
Внизу экрана судорожно мигала красным бегущая строка.
— Они говорят... — Аркадий повернул ко мне бледное лицо. — Говорят, власти могут закрыть биржу. Совсем.
— Не закроют, — тихо сказал я.
— Ты откуда...
— Не закроют, Аркаша.
Он поставил стакан на стол — не сразу, со второй попытки, потому что рука не слушалась. И вдруг заговорил быстро, глотая слова, точь-в-точь как Джон четверть часа назад:
— Почему восемьдесят? Игорь, объясни, почему восемьдесят? Мы уже подняли в двадцать раз! В двадцать! Нам хватит! Давай зафиксируем сейчас — по шестьдесят, по пятьдесят, да хоть по сорок — и уйдём с этими деньгами. Мы уже богатые люди. Зачем рисковать всем?
Я усмехнулся. Не потому, что было весело. Просто когда всё идёт точно по написанному, в этом есть что-то смешное.
— Садись, Аркадий. И слушай.
Он сел.
— Первое. Биржу не закроют. Её никто не может закрыть просто так — ни президент, ни комиссия. Это частная контора, решение принимает её собственный совет. И он его не примет, потому что закрыть торги сегодня — значит объявить всему миру, что американская финансовая система не работает. На такое они не пойдут. А слухи в зале — это не информация. Это запах страха. Паника всегда рожает самые страшные слухи, потому что ей нужно оправдание.
Пётр Васильевич медленно кивнул. Вот это он понимал прекрасно — по своей линии.
— Второе. — Я кивнул на экран. — Смотрите, что там на самом деле происходит. У крупных фондов стоят автоматические программы страхования. Рынок падает — программа обязана продавать. Не думать, не сомневаться, не ждать — продавать. Рынок от этого падает дальше, и программа продаёт ещё. И так по кругу. Сейчас, к полудню, эти машины только разогрелись. А в последние полтора часа, когда управляющие увидят, что день закрывается в минусе, они начнут выбрасывать всё подряд, лишь бы не остаться в бумагах на ночь. Вот тогда, Аркаша, и будет настоящий ад.
— Насколько? — глухо спросил Пётр Васильевич.
— Минус двадцать с лишним процентов за один день. Такого не случалось никогда. Даже в двадцать девятом за сутки столько не теряли.
Аркадий тихо выругался.
— Поэтому шестьдесят — это не потолок, — закончил я. — Это середина дороги. Восемьдесят возьмут. И возьмут с руками, потому что к вечеру защита понадобится всем и по любой цене.
Аркадий вытер лоб ладонью. Потом посмотрел на меня — долго, снизу вверх, как смотрят на человека, которого видят впервые.
— Игорь. — Он облизнул губы. — Ты уверен?
Я подумал о том, что часа через два на этом самом экране появятся другие лица. Что тот молодой парень с идеальным пробором и подтяжками поверх сорочки, который утром весело показывал камере большой палец, к вечеру, может статься, будет искать, у кого занять до понедельника. Что где-то там, в этой толпе, прямо сейчас стоят люди, для которых сегодняшний день закончится больницей.
И что я всё это знаю заранее — и всё равно не сделаю ничего. Потому что я здесь не за этим.
— Уверен, — сказал я.
Москва март сентябрь
Телефонный звонок застал меня в обед. Я только вернулся из института в свою обновлённую квартиру — настоящую берлогу, которая и по меркам будущего выглядела бы недурно.
Главной её фишкой была стена, расписанная по моему заказу уличным художником с Арбата: футуристический робот во весь рост, тридцать рублей и два вечера работы. По здешним временам — решение дерзкое до неприличия.
Заказывая роспись, я, разумеется, объяснил себе, что мне просто нравится сюжет. Врать самому себе я умел не хуже, чем всем остальным.
Гордостью интерьера была японская электроника: тяжёлый усилитель и вертушка, на которой прямо сейчас неспешно крутился диск. Кухню я объединил с залом — диковинка для советских планировок, — и поставил импортный холодильник. Середину комнаты занимал широкий раскладной диван, а пол от стены до стены устилал толстый палас: не столько для уюта, сколько для звукоизоляции.
— Алло, с Хабаровском говорить будете? — протрещал в трубке далёкий, пробивающийся сквозь тысячи километров голос межгородской телефонистки.
— Да, соединяйте.
— Алло? — раздался знакомый, чуть хрипловатый голос.
— Лена? Всё нормально?
— Нормально, — хмыкнула она. — Хотя, если честно, Пахомов, я до последнего думала, что ты проявишь инициативу и наберёшь первым. Но от тебя же дождёшься. Вот и решила взять дело в свои руки.
— Я рад, Лен. Правда рад.
И это не было ни дежурной вежливостью, ни попыткой загладить вину. За прошедший месяц я не раз с благодарностью вспоминал ту ночную встречу в хабаровском ресторане. Ленка сделала тогда то, чего не сумел бы никто другой. Рану от расставания с Мариной она, конечно, не залечила — такое не затягивается за один вечер под водку и фальшивых лабухов. Но она наложила поверх плотный пластырь, с которым стало можно жить и дышать дальше.
— Ну так что, Пахомов? Что скажешь в своё оправдание?
— Только то, что рад тебя слышать. Скажи лучше, как ты раскопала мой московский номер?
— Ты меня удивляешь. — В голосе прозвучало привычное превосходство. — Усомнился в моём умении находить подход к людям?
— Ни в коем случае. Но фокус раскроешь?
— Всё просто. Подкараулила твою бабушку. Посидела с ней, разговорила. И она мне этот твой секретный московский номер выложила по памяти. С первого раза.
— Молодец, — усмехнулся я.
В этом была вся Ленка.
Если смотреть со стороны, они с Мариной были похожи до странности: обе яркие брюнетки, тёмные глубокие глаза, даже рост и осанка — один в один. Но какая же пропасть лежала между ними внутри. Марина была нежностью, мягкой грацией, тихой негой. Ленка — чистым напором, силой, сшибающей с ног.
— Ну, рассказывай, что там у вас в Москве творится, — вернула меня к реальности она. — Я десять минут заказала.
Так мы и начали общаться. В основном письмами, а раз в неделю кто-нибудь из нас заказывал межгород — то она, то я.
Но главной отдушиной стали именно письма.
Какая же это была забытая роскошь — получать настоящие бумажные письма. В том, будущем мире мессенджеры обесценят общение до пустоты: звякнуло, пробежал глазами, натыкал ответ, забыл. А здесь, в восемьдесят седьмом, это был целый обряд.
Вытаскивая из почтового ящика ровный белый конверт, я каждый раз чувствовал совершенно детский восторг. И никогда не вскрывал его сразу — сознательно тянул удовольствие. Клал на обеденный стол, на самое видное место, и шёл готовить ужин: гремел посудой, что-то жарил, поглядывал на конверт и гадал, что она там на этот раз написала. Обычный вечер от одного этого превращался в праздник.
А писала она много и обо всём на свете — искренне, живо, интересно. Строчка за строчкой, ровным уверенным почерком, в котором, как в зеркале, отражался её характер.
При этом ни о какой любви между нами не было и намёка — ни словом, ни между строк. Говорят, дружбы между мужчиной и женщиной не бывает. Может, и так. Но дружба по переписке — вещь особая, и у нас с Ленкой она получалась просто отлично.
Действовало одно железное табу: никаких вопросов про Марину и её Арсена. Ни воспоминаний, ни расспросов, ни жалоб. Тема была запечатана намертво.
А вокруг тем временем рушился и заново складывался целый мир.
С февраля по октябрь восемьдесят седьмого время словно сорвалось с цепи. Перестройка из газетного лозунга превращалась в живой, бурлящий хаос. В марте в Москву прилетела «железная леди» — вся столица, разинув рот, смотрела, как Тэтчер в элегантном пальто ходит по советским магазинам и на равных ведёт дуэль с Горбачёвым в прямом эфире.
К лету страну накрыла лихорадка законной частной наживы: вышел закон о кооперации. Москва запестрела первыми кооперативными кафе с заоблачными ценами, на рынках появились самодельные «варёнки», а во дворах — пока ещё робкие, но уже наглые пареньки в спортивных костюмах, раньше всех сообразившие, что с новых богатеев можно брать дань.
Гласность захлёстывала. «Огонёк» и «Новый мир» рвали из рук, в книжных стояли очереди за вчера ещё запрещёнными Солженицыным и Пастернаком. Люди зачитывались до судорог, дивясь тому, что позавчера было табу, а нынче стало нормой.
В мире кипела своя каша. В июне Рейган стоял у Бранденбургских ворот и чеканил на весь свет: «Мистер Горбачёв, снесите эту стену!» В Персидском заливе полыхала танкерная война. А на Западе тем временем пух и наливался гигантский, ничем не обеспеченный пузырь: американские рынки лезли вверх как на дрожжах, брокеры в Нью-Йорке чувствовали себя хозяевами вселенной и были твёрдо уверены, что праздник не кончится никогда.
Наши дела шли лучше, чем я рассчитывал.
Главным козырем оказалась не наличность и не связи. Бумага. Обычная бумага с грифом.
Аркадий, вооружённый государственным мандатом на проверку предприятий по линии американских технологических закладок, получил право входить куда угодно и требовать что угодно. И пользовался этим правом с изяществом человека, двадцать лет прожившего в чужой стране под чужим именем.
Схема была проста. Он приезжал на предприятие с проверкой. Находил — а найти при желании можно было где угодно — импортное оборудование или узлы, закупленные за бугром. Составлял заключение: техника под подозрением, нужен контроль, а заодно и модернизация участка, поскольку старое советское оборудование тоже никуда не годится. И под этим соусом на завод заходил его человек.
Не директором. Директором заходить глупо: директор всегда на виду и всегда крайний. Его люди садились на снабжение, на сбыт и на бухгалтерию. То есть на входящий поток, на исходящий и на учёт того и другого. Кто держит эти три точки, тот и хозяин завода, как бы ни звали человека в директорском кресле.
К осени в нашей сети было шесть точек в Московской области, и подобраны они были не наугад, а под единую конструкцию.
Обувная фабрика давала кожу и статус производителя дефицита. Деревообрабатывающий комбинат — тару, ящики, поддоны и, что куда важнее, законное основание списывать древесину тоннами. Городской молокозавод — ежедневную розничную выручку и холодильные мощности. Швейная фабрика — фонды на ткань, самый ходовой товар в стране после водки. Рыбоконсервный комбинат — жестяную банку, крышку и линию закатки.
А ремонтно-механический завод был жемчужиной коллекции, потому что через него шло непрерывное списание станков и запчастей. Списанный по акту станок — это станок, которого больше нет ни в одной ведомости страны. Он просто перестаёт существовать. И начинает работать там, где нужно нам.
Разумеется, наивно было бы думать, что всё пойдёт как по маслу.
Система хоть и трещала по швам, но своё отдавать без боя не собиралась. На иных объектах Аркадию с его мандатом указывали на дверь сразу — вежливо, но так, что становилось всё понятно.
Ломать через колено было нельзя. Уголовный кодекс никто не отменял, закон пока работал, и любое внимание милиции, прокуратуры или ОБХСС означало конец всей затее. Приходилось действовать тонко, а там, где не выходило, — отступать и не жадничать.
Вдобавок почти везде уже сидела своя, годами сложившаяся местная мафия. Завскладами, директора-старожилы, прикормленные чиновники исполкомов, цеховики, сколотившие первые капиталы ещё при Брежневе, — все они прочно держали сырьевые потоки и берегли свои кормушки. Чужака они чуяли нутром, за версту.
Кое-где наших людей начинали планомерно выживать с первого же дня: подстраивали недостачи, вешали чужие грехи, давили молча и ежедневно, как вода точит камень. А кое-кто ломался и сам — оказывался слабее, чем выглядел на собеседовании, и уходил, не выдержав.
Но, как спокойно заметил Пётр Васильевич, это обычный рабочий процесс. Главное — он пошёл, костяк есть, а отсев — дело времени и грамотной зачистки.
Оборудование мы, кстати, тоже брали не за деньги.
За деньги производственную линию в Советском Союзе купить было нельзя в принципе. Её можно было только получить по фондам — по государственному распределению. И Аркадий выбивал фонды под ту же самую вывеску: замена подозрительного импорта, техническое перевооружение, безопасность производства. Государство само оплачивало, само поставляло и само привозило на площадку линии, которые были нужны нам.
А дальше начиналось самое интересное.
Линии монтировались — и на этом всё замирало. Акт ввода в эксплуатацию не подписывался. Оборудование числилось в пусконаладке, то есть для плановой экономики как бы ещё не существовало.
Смысл был в одном. Как только линия принята официально, её мощность в тот же миг уходит в план. А всё произведённое по плану государство забирает по государственной цене и распределяет само. Ты производишь — а торгует кто-то другой.
Пока же линия «налаживается», всё, что с неё сходит, идёт как опытная партия. А опытную партию можно передать кооперативу. Кооператив же по новому закону имеет полное право торговать по свободной договорной цене.
Вот и всё. Вся разница между советской экономикой и нашей умещалась в одну неподписанную бумажку.
К осени на трёх площадках линии работали в полную силу. Кетчуп, майонез, горчица.
Сырьё шло по своим же каналам: томатная паста и масло — через молокозавод, уксус и горчичный порошок — через снабжение комбината, банка и крышка — с рыбоконсервного, ящики под отгрузку — с деревообрабатывающего. Ни одного постороннего поставщика. Круг замкнулся сам на себя, и разорвать его снаружи было почти невозможно.
Обороты пока оставались скромными — не те миллионы, о которых грезил Аркадий, куда там. Но объёмы росли месяц к месяцу, а вместе с ними рос спрос. Вот это и было главное.
Первыми нашими покупателями стали как раз кооперативные кафе — те самые, что открывались по Москве одно за другим. Соусы им были нужны позарез, а государственная торговля снабжать их не спешила. Зато платили они сразу и наличными: без счетов, без лимитов, без трёхмесячных отсрочек. Каждый вечер наши люди объезжали точки и собирали дневную выручку.
Именно этого я и добивался с самого начала. Не прибыли на бумаге. Ежедневного живого кэша.
А заодно мы очень скоро выяснили ещё одну вещь, о которой в Советском Союзе до сих пор толком никто не знал.
К сентябрю на рынок с той же горчицей полезли двое таких же шустрых кооператоров. И одно кафе на Сретенке, где мы стояли с самого начала, вежливо отказалось от нашей поставки: нашли на пятнадцать копеек дешевле.
Аркадий тогда взвился и предложил решить вопрос привычным ему способом — одним коротким разговором с нужными людьми.
Я его остановил.
Потому что это была лучшая новость за весь год. У нас появилась конкуренция. А значит, у нас наконец-то начиналась настоящая экономика.