и крупных женщин. А эта совмещала в себе и то, и другое. Зато он любил вьющиеся волосы по плечам и ясные серые глаза без примеси русалочьей зелени или подлой голубизны. Волосы и глаза именно того типа, какой ему нравился, журналистка тоже совмещала, поэтому, когда она вошла, сняла вязаную ажурными цветами шапочку, с уверенностью самовлюбленной женщины тряхнула волосами и с заученной открытостью глянула ему прямо в зрачки, Скульптор вздрогнул душой. В течение следующих полутора часов он так и не решил для себя, нравится ему эта случайная Гостья или нет, притягивает или отталкивает. Она будоражила. Не по-доброму, не солнечно, как бывает у светлых женщин, в которых раньше готов был одним залпом влюбляться, а как… Скульптор не мог подобрать сравнения… Вот, скажем, как чуть надорванная корочка запекшейся крови на разбитой и поджившей коленке: так сладко и больно ковырять ее, поддевать ногтем – но едва глубже подцепишь, потащишь вверх – и боль уже жгучая, невыносимая… И ведь знаешь это – а руки так и тянутся… Вот она какая была, эта Гостья… Противная, неуклюжая, с притворно-оптимистичным уханьем больно ударявшаяся мягким бедром обо все подряд острые углы, с неприятно-хищной, парадоксально не красившей, а уродовавшей ее улыбкой – и совсем неожиданно милая, с беззащитным взглядом светлых глаз фарфоровой немецкой куклы, с низким ласковым голосом, вдруг трогательно выдвигавшая скромную нижнюю губку у края кружки с кофе – чтобы сдуть с правой брови упрямую светлую кудрю.
Внештатная корреспондентка, как немедленно сама себя отрекомендовала, толстого культурного журнала (назвалась еще фрилансером – а его передернуло), Гостья пришла к Скульптору по просьбе его давнего приятеля и коллеги, о котором тоже в свое время напечатала довольно вразумительную статью на четырех полосах с вполне приемлемыми, даже похвально нестандартными фотографиями. Приятель похлопотал, чтоб и ему лишний раз засветиться в глянцевой прессе. «А почему внештатная? – усмехнулся тогда Скульптор. – На постоянную работу не берут за бездарностью? Или за гордостью? Дать, что ли, кому следует, брезгует?». Тот ответил, что не знает, но вроде, баба сама не хочет, типа, независимая слишком, а в деньгах особо не нуждается: муж содержит; да и детей двое – парни, им ведь тоже внимание требуется… В тот день Скульптор о ней впервые подумал – и с неудовольствием: раз журналистка, значит, Университет закончила, пять лет государство на нее деньги тратило, учило качественно и бесплатно; а она – порх замуж – и теперь не то домохозяйка через пень колоду, не то репортерка от случая к случаю; в результате – ни в семье порядка, ни обществу пользы… А она, небось, вся из себя «нестандартная», «творческая натура», никем не понятая, особенно мужем-кровопийцей… Тьфу. А сидела бы с самого начала на своем месте и не рыпалась с амбициями – так была бы хоть Жена и Мать. Вот именно так – с большой буквы. Как извечно от Бога положено… Вздохнул тогда и забыл, пока не позвонила и не напомнила про статью. Он как раз заканчивал памятник Столыпину – без формы лепил, набело руками мял терракоту – а заказчик отказался еще в самом начале и, косноязычно извинившись «Христа ради», трубку быстренько положил. Хорошо хоть аванс назад не потребовал, совесть не позволила. А работа уж захватила Скульптора, словно в снежную лавину попал – и не так даже работа, как личность изображаемого. Сколько перечитал про него, передумал – у самого душа изболелась. Не мог теперь «приостановить» работу, как предложили: для себя уж работал, не для денег. Пусть будет готов памятник, и, как только деньги, чтоб в бронзе отлить, всплывут откуда-нибудь… Никогда ведь не знаешь. Он и за труд не возьмет – лишь бы поставили где-то, чтоб люди смотрели и думали… Хоть бы чуть-чуть думали головами своими… Впрочем, в Петербурге ведь не поставят же его – чай, не Шемякин, дегенератов-микроцефалов не ваяет, чтоб в Петропавловке на позор выставлять. А в том городке, Ж-ранске каком-нибудь, где гипотетически и могут поставить – Христа ради опять же – там людям есть, о чем подумать, кроме как о Петре Аркадьевиче. Как сегодня не сдохнуть. Как сделать так, чтоб и завтра еще пожрать… Какая там «великая Россия», блин… Эх, невеселые мысли были у Скульптора в тот день, когда Гостья со своим диктофоном к нему пожаловала…
Он опять не мог разобраться – с удовольствием или неприязнью следит за тем, как она непринужденно двигается по мастерской, женственно наклоняется, чтобы что-то разглядеть, нежно прикасается к готовым скульптурам, глядя в их пустые глаза, как живым людям, словно ожидая ответного взгляда, инстинктивно материнским движением, не истребимым ни в какой женщине, гладит их гипсовые и глиняные головы… Но вот Гостья приблизилась к Петру Аркадьевичу – и Скульптор подумал, что не узнает в лицо, он не из круга интересов таких утонченных дамочек… Она пристально смотрела не менее трех минут – лицо-то он уже проработал до тонкостей, самому приятно было – и вдруг сразила нездешним, невместным каким-то суждением:
– Знаете, а ведь Рай, наверное, именно такими вот людьми полон. Настоящими, я имею в виду.
«Нет, она мне, конечно, скорее нравится, – быстро подумал Скульптор. – Не все с ней так просто, как сначала показалось…».
– Я, собственно, обычно в это время обедаю, – вдруг неизвестно зачем соврал он. – Может, составите компанию?
– Ну… давайте. Не откажусь. А вы что, сами готовите? – невозмутимо отозвалась она.
Скульптор улыбнулся едва приметно, четко угадав в последней ее фразе неизменное женское желание на всякий случай узнать у мужчины без обручального кольца, женат ли он или, по крайней мере, имеет ли постоянную женщину, которая, как бы там ни было, а голодным не бросит. Он атавистически подыграл ей – тоже на всякий случай:
– Приходится… Привыкаешь со временем, знаете ли… – и одним властным жестом остановил ее смутный порыв куда-то в сторону, вроде как на помощь ему, несчастному: – Нет-нет, я сам. Вы – Гостья, так что отдыхайте.
Она вновь показала ему свою жесткую полуулыбку, которую сама, вероятно, считала обаятельной, потому что задержала на лице:
– Какое там отдыхайте, я на работе, интервью беру, между прочим…
Скульптор мгновенно погас, мысленно хлопнув себя по лбу: «Чего это я? Какой еще обед? И какое интервью, кстати? На кой мне надо это все на старости лет? Тут с этой только начни – и не заметишь, как огребешь по полной…». Но пойти теперь пятками назад – например, махнуть рукой и бодро так сказать что-то вроде – мол, действительно, не хочу вас задерживать, обед в следующий раз, а теперь берите ваше интервью и дуйте отсюда, мы оба с вами люди занятые – как сделал бы на его месте тот же приятель, Скульптор не мог по причине своей знаменитой и вечно осмеиваемой знакомыми стеснительности в присутствии женщин моложе восьмидесяти. Уныло потрусил на кухню – сунул в микроволновку позавчерашние котлеты из готовых, плеснул на сковородку масла, быстро покрошил вареной картошки… На тарелочку еще можно по ложке зеленого горошка… На вид не хуже, чем в средней руки кафе, а на вкус… Съест, не принцесса. Он человек простой, тигровыми креветками не питается, красной икры уже год не видел. Не от бедности, а из принципа: в стране народ миллионами мрет, а он тут будет перед капризными ранетками выпендриваться… Суп в кастрюльке – щи, совсем неплохие, между прочим. Сварил на куриных ножках, пену четверть часа снимал – брезглив потому что – капусты положил, лучку, моркови… Для густоты подсыпал рожков и ячки горстку. Ему в самый раз, а она уж пусть как хочет. Так, теперь хлеб нарезать, да без церемоний, не лепесточками… Поставил все на поднос и понес в комнату… Гостья подхватилась, с подноса все быстренько на стол переставила, на тарелки посмотрела – и лицо стало непроницаемым. Он про себя усмехнулся: думает, наверное: «Как, Господи, я все это есть сейчас буду?!». Вот так-то, а ты что, милочка, думала – я тебе сейчас омаров под белым соусом подам? Весело стало Скульптору: Гостья смотрелась теперь совершенной жертвой и вновь стала симпатичной, мило, но не особенно старательно скрывая растерянность, словно всем видом нарочно говоря: «Я, конечно, эдакой дряни отродясь не пробовала, но придется давиться, да еще и виду не показывать. Я слишком хорошо воспитана, чтобы обижать людей. Нужно вести себя просто, дружелюбно и естественно. Пакость эту съесть и похвалить. Но только так, чтобы он понял, гад, – нет, лучше не понял, а почувствовал – что я такое ем исключительно из великодушия…». Она решительно взялась за ложку, упорно играя роль снисходительной аристократки в гостях у непонятливого плебея – но тут ложка со звоном полетела на пол, а Гостья изумленно вскрикнула: к ней на колени беззвучно вскочил, как взлетел, матерый черный с белым кот по кличке Червонец.
Десять лет назад за такие деньги еще можно было купить бутылку дешевого пива, а черно-белый слепой котенок размером с некрупную мышь, допискивавший свое на заскорузлой ладони вылезшего рано утром на свет Божий хрестоматийного питерского бомжа, уже имел мало шансов дожить до полудня. «Червонец, мужик, а? – с надеждой прогугнил бомж. – Хороший кот, породистый…». В котолюбителях Скульптор себя особенно не числил, но тут вдруг вспомнил про Жену: она бы… Он быстро сунул в грязный кулак мужика зеленую десятку и, ладонями накрыв, бросился с котенком обратно домой, вдруг болезненно испугавшись, что тот умрет по дороге. Червонец не умер, продержавшись, вероятно, на кончике своей девятой жизни. Скульптор терпеливо вспаивал его две недели молоком из пипетки, пристроил в обувной коробке под самую батарею, а на ночь давал пососать кончик своего мизинца – и тогда, по-щенячьи поскуливая, малыш засыпал, для надежности обхватив его палец крошечными глянцево-черными лапками в белых «рукавичках». Еще белого в нем было – звездочка во лбу, как у теленка, да полоска вдоль животика, а так весь черный и совсем не пушистый, короткошерстный… Словом, Скульптор полюбил Червонца, и оказался для него главным Существом в мире, вроде божества, а Червонец стал ему другом, каким может быть только кот, в отличие от жалкой собаки, которая на самом деле не больше, чем раб…
Скульптор всегда думал, что среди животных, как и среди людей, бывают более и менее одаренные особи – дух Божий дышит и среди неразумных тварей, и до них милостиво снисходя. И если случаются среди котов гении, то Червонец оказался именно из таких. Скульптор часто ловил себя на мысли, что заговори его кот однажды человечьим голосом – и он бы не удивился, настолько красноречивым был всегда его умный взгляд, разнообразными интонации голоса, способного в одном дыхании измениться от самого низкого воркующего «мур-ра» до пронзительно-требовательного помойного рева. Он обладал тяжелой мужественной красотой крепко сбитого кряжистого парня, утонченными манерами покорителя сердец и безжалостной хваткой кошачьего хищника из африканской саванны. О том, чтобы такого красавца кастрировать, Скульптор и подумать не мог без холодной дрожи в собственном рудиментарном хвосте, а потому периодически, особенно по весне, когда тембр котовьего голоса изменялся особым, прекрасно известным каждому кошатнику образом, он иногда самолично отлавливал ему в подвале сговорчивую подругу и доставлял на дом, запирая парочку в ванной на целую долгую ночь. Утром он виновато кормил обесчещенную даму сухим кормом и отправлял восвояси под равнодушным взглядом пресытившегося товарища… Но Червонец все равно втайне тосковал об утерянном рае и неусыпно караулил входную и балконную двери, откуда тянуло пряными ветрами запретной воли, и, как ни бдел над ним обожающий хозяин-друг, иногда – нечасто, раза два в год, не больше – исхитрялся вырваться на желанную свободу, сполна вкусить ее опасных радостей… Как ни искал его Скульптор, как ни надрывался странным криком «Червонец!!! Черво-онец! Где ты, стервец?!», пугая детей во дворах и прохожих на набережной, кот объявлялся строго через трое суток у подъезда, где честно и без тени виноватости поджидал исстрадавшегося хозяина. Они замечали друг друга издалека, и тогда происходила «мини-встреча на Эльбе»: каждый с радостным воем кидался к другому, и Скульптор распахивал объятия, куда с готовностью одним прыжком взмывал с земли мокрый, вонючий, блохастый, иногда порванный до крови, абсолютно счастливый Червонец, сразу начинавший истерически мурчать на всю округу, страстно целуя друга в лицо… Он вообще любил и умел целоваться и делал это с налету, от всей широты бесхитростного сердца.
Вот и сейчас, понаблюдав из укрытия за Гостьей, он выскочил знакомиться с приглянувшейся женщиной, заявив о себе без всяких предварительных экивоков: просто и мягко вспрыгнул к ней на колени, не давая опомниться, обхватил за шею лапами и крепко поцеловал в напудренную и нарумяненную щеку: мол, вот он я, принимай, какой есть, ты мне нравишься! Да, конечно, в этом отношении проще быть котом, чем мужчиной… С посторонними людьми Червонец проделывал такое нечасто, блюдя строгий в этом отношении отбор, и отличался осторожностью в оценках: порой долго и пристрастно разглядывал гостя, обнюхивал с вежливого расстояния, прежде чем подставлял бархатную свою башку под осторожную человеческую руку. Влюблялся с первого взгляда, как сейчас, редко, но если уж такое с ним случалось, то взаимности требовал незамедлительной и адекватной. Скульптор испугался: сейчас она как завизжит – да за шкирку его и об стенку от неожиданности! Он подпрыгнул и метнулся на помощь обоим, умоляюще простирая руки и бормоча:
– Пшел, Червонец, чума такая!.. Вы извините, он у меня немножко… Но не кусается… То есть, не царапается… А ну-ка, иди сюда, невежа, сейчас я тебя по ушам! – наказывать, конечно, не собирался, но для виду изобразил негодование.
– Ах, нет! – вдруг почти пронзительно вскрикнула Гостья. – Позвольте ему еще у меня посидеть! Он ведь у вас – чудо! Какое же чудо! Слов нет!
Она на миг отстранила кота, любуясь, а потом вдруг тоже поцеловала – прямо в блаженную его шерстяную морду. И прижала к себе – без всякой ажитации, с искренним чувством.
«Котолюбительница…» – подумал Скульптор с той невольной симпатией, какая всегда охватывает человека, когда он сталкивается с другим, подверженным тем же нежным чувствам к подобным же существам, явлениям или занятиям.
– Вам никогда не казалось, – задумчиво лаская Червонца, проговорила вдруг она, – что лучший друг человека – вовсе не собака? Что в тех есть нечто уж слишком рабское… А вот кошки… Кошкина дружба дорогого стоит, вы так не думаете?
Он как раз именно так и думал, а Гостья в тот момент и не подозревала о том, что попросту мужика – добила, и все в ней, только что казавшееся неприятным, вдруг стало милым ему, причем, как-то именно через кошачью призму… Улыбка хищная – и что же? В ней есть что-то от львицы, а львица разве не хищник? Зато какой красивый! Крупная женщина, не хрупкая, хотя ему всю жизнь полуподростки нравились? Но разве красива тощая – кошка? Наоборот, нужно, чтобы она была гладкая, упитанная, лоснилась вся от довольства, лениво лежала, выкатив сытый бок… Вот точно как Гостья теперь с тяжелой грацией откинулась на спинку кресла, не выпуская из округлых объятий притихшего кота – хоть лепи ее прямо сейчас… Вьющиеся светлые волосы неспешно текут вдоль шеи, роняя на нее по пути золотые завитки, падают на мягкие плечи… Странное дело – а ведь любви с полной женщиной он никогда не пробовал – как-то вдруг с самого начала вбил себе в голову, что сексапильны только худенькие, у которых можно все косточки перебрать, – и поехало… Его Жена до пенсии обладала фигуркой мальчика – собственно, даже не мальчика, а лосенка или там какого другого копытного детеныша… Волосы темные носила пышной гривкой, до острых ключиц… А вот насчет сексуальности… Хм… Гостья, конечно, в этом смысле другое дело: тут опытность сквозит во всех жестах, о которых она сама и не подозревает, что это уверенные жесты сексуально востребованной женщины, которая еще не остановила своего окончательного выбора на определенном самце и охотно, не торопясь, перебирает их, пробуя на зуб… Хотя странно, вроде муж у нее там какой-то, дети… А чего странного – брак, наверное, неудачный, живут только из-за детей, а на стороне оба простодушно погуливают: обычное дело – так что, может, и не против она была бы… Но эта треклятая разница, о которой в последние годы все чаще приходится вспоминать при знакомствах… Сколько ей? За сорок? Черт, вот это плохо – в дочери годится… Хотя, может, ей и зрелые мужики нравятся… Старый конь, как говорится, борозды не испортит: поговорка-то была придумана про это про самое… Скульптор бросил на Гостью быстрый пронзительный взгляд, исполненный уже настоящего мужского интереса.
– А вы с детства кошек любите? – вдруг спросила она, аккуратно отпихивая на коленях кота влево и берясь правой рукой за ложку, чтобы есть суп, не прогоняя влюбленное животное.
С детства…
На Крестовском острове вдоль Морского проспекта до самого начала двадцать первого века стояли блочные с деревянными внутренностями бараки, куда после Победы тесно селили вернувшихся из эвакуации ленинградцев, не нашедших на прежнем месте своих проглоченных войной домов. Вместе с ними Бог весть откуда возвращались в город и обаятельные кошки, чьи родственники были в блокаду подчистую съедены, напоминая по вкусу диетическую курятину. В бараках на Морском они сразу стали полноправными обитателями, исправно неся извечную службу по ловитве еще раньше вернувшихся серых грызунов и воспитанию быстро народившегося в сорок пятом человеческого молодняка. «Дитя Победы» назывался каждый зачатый в сорок четвертом ребенок. В сорок пятом родившись, мягких игрушек не видел он даже во сне и не подозревал об их существовании, зато представление обо всем шелковистом, теплом и ласковом выражалось для него в нежном слове «киса». Дети и коты в длинных и черных, как тоннели, коридорах жили вперемешку – и будущий Скульптор тогда еще раз и навсегда принял их глубоко в сердце – хотя собственного питомца не имел до пятидесяти с лишним лет, до Червонца, то есть…
В бараке номер двадцать родила его мама, которая, не эвакуировавшись из города и чудом вырвавшись из объятий «великомученицы Дистрофеи», всю блокаду служила в частях МПВО, куда была мобилизована начиная с сорок первого и где известная аббревиатура, в строгом смысле означавшая «Местная Противо-Воздушная Оборона», расшифровывалась несколько иначе. «Мы Пока Воевать Обождем!» – радовалась в первые месяцы войны молодежь, не угодившая на фронт, а вместо этого обязанная нести поначалу не слишком обременительные и малоопасные по сравнению с фронтом дежурства. «Милый, Помоги Вырваться Отсюда!» – так стали расшифровывать уже с конца октября… Маме Тане никто не помог – милого у нее еще не было – и она честно оттрубила все девятьсот дней, кошек к декабрю научилась свежевать и кушать за милую душу – пока их еще можно было отловить в городе, конечно… Все, кто шевелился, а не только МПВОшники, стали большими спецами по тушению зажигательных бомб и даже ухитрились породить бесхитростный анекдотец: «Меняю одну фугасную бомбу на две зажигательные в разных кварталах». Не мудрено: фугаска-пятисотка превращала семиэтажный дом в кучу пыли и щебня за пару секунд, в то время как зажигательные виртуозно тушились бдительными дежурными – пока те могли двигаться, конечно. Потом уже не всегда тушились, и над морозным городом все чаще и чаще вставали тусклые, медленные оранжевые зарева… Другая шутка – «Выходя из квартиры, не забудьте потушить зажигательную бомбу» скоро утратила актуальность: без крайней нужды – то есть, за хлебом и водой – уже старались дома не покидать, игнорируя даже бомбоубежища, где как раз, прошив дом насквозь, часто и разрывались фугасные бомбы (вовремя не обменянные на зажигательные, конечно)… «Превратим каждую колыбель в бомбоубежище!» – кинул кто-то в массы еще один народный лозунг… И превратили, и выжили. В дом, где жила мама Таня – тогда едва перешагнувшая порог совершеннолетия девчушка – в феврале угодила не пятисотка, а тонная. Завал никто даже не пытался разбирать – поэтому тел своих больных родителей она так никогда и не увидела, а в сорок четвертом, выйдя замуж за демобилизованного бойца и оказавшись с ним в комфортабельном по тем дням бараке, от вернувшейся из Свердловска бойкой плотно сбитой девушки-хохотушки услышала: «Блокадница, говоришь? Ой, не надо ля-ля! Все блокадники на Пискаревском кладбище лежат!». И не нашлась, что ответить. Танечка почувствовала себя виноватой в том, что выжила…
И в том, что муж у нее – инвалид войны, от которого осколок словно отгрыз сверху кусок наискось вместе с плечом и рукой – отгрыз и выплюнул остаток по причине крайней худосочности. Иначе, как «Огрызок», отца Скульптора в бараке и не звали – впрочем, недолго: только и хватило мужика, чтобы наскоро, без чистовой отделки, слепить молодой жене ребеночка. Воевал он на Ленинградском фронте, внутри кольца, потому так до госпиталя и не узнал, что ППЖ – это, вообще-то, Походно-Полевая Жена – там, за кольцом, на фронтах, где ели. А у них, где котелок «балтийской баланды», сваренной из четырех банок шрот – со шпротами не путать! – и горстки ржаной муки, делился на двадцать рядовых и сержантов, считали ребята вполне искренне: Прощай Половая Жизнь – вот как это переводится… Потому, кое-как залатанный, только сына сделал – сгоряча, не иначе, даже глянуть не дождался – и отошел. Туда, где и туловища у всех в целости, и конечностей полный комплект – и, говорят еще, плоды на деревьях растут очень вкусные. Питательные, главное, исключительно… Не какое-нибудь УДП – Усиленное Дополнительное Питание, а если точнее, то – Умрем Днем Позже…
Но некоторые не умирали вовсе – например, мамина школьная подружка Лариска. Уже в апреле сорок второго она с невинной гордостью рассказала Танечке, едва переступавшей по начавшему оттаивать Невскому своими жидкими ногами-тумбами, что в самом начале января ей удалось почти что на законном основании (первая доковыляла) обобрать безголовый труп молодой женщины: голову той срезало снарядом вчистую, причем так аккуратно, что алую кровь толчком выбросило куда-то в сторону, и она вовсе не попала на вытертую беличью шубку, под которой на груди было спрятано главное достояние каждого ленинградца: карточки – две взрослые и две детские, с печеньем… «Умирать-то умирай – только карточки отдай!» – говорилось тогда уже безо всякого стеснения, и обыскивали не только достоверно мертвых – это делали всегда, ничуть не изводя себя никакими нравственными терзаниями, но и, случалось, просто ослабевших и еще, может, сколько-то и протянувших бы на своем недоеденном «попкé»… Умная Лариса нашла в себе нечеловеческие силы полученные по чужим карточкам продукты не съедать тут же в голодной бессознательности – а экономить две трети, лишь поддерживая шаткие силы – и так обеспечить себе серьезный двойной паек почти до конца обморочного марта, когда нормы выдачи по собственным карточкам ощутимо поднялись – и можно было исподволь начать на что-то надеяться… До самого января сорок четвертого Татьяна растила в себе уверенность, что Ларискин страшный поступок обязательно будет свыше наказан: то ли подруга «угодит в траншею», попав под неожиданный артобстрел среди ясного июньского дня, то ли саму ее жестоко ограбят в начале месяца, и узнает она на собственной линялой шкуре, каково это – без карточек вовсе, то ли просто съест ее изнутри неизвестный, но безжалостный зверь по имени Совесть… Но ничего похожего! Принцип неотвратимости наказания не сработал: наоборот, устроившись летом санитаркой в госпиталь, подруга подкормилась там еще основательней, так что стала и в прямом, и в переносном смысле аппетитненькой девахой, да и суженого себе прямо на рабочем месте отыскала, расписавшись с бравым чубатым краснофлотцем, обратно на фронт после выздоровления не отправленным; до конца войны она ходила счастливая и румяная, а после Победы родила одного за другим двух здоровеньких бутузов. Те двое неизвестных детей, что в стремительно отдалявшемся во времени январе лишились с ее прямой помощью карточек, из своего Рая им тоже не отомстили: мальчишки Ларискины выросли без больших приключений и в свой срок тоже превратились в бравых чубатых краснофлотцев…
А еще рассказывала сыну мама Таня, двумя с войны еще желтыми пальцами удерживая беломорину, докуренную уже почти под корень, что табачок в городе был второй драгоценностью после хлеба, и что курить научались рано или поздно все – и взрослые, и дети. Иначе с ума сойдешь; а покуришь – вроде и мозги на место становятся; на время, конечно – а потом нужна следующая самокрутка… Самый лучший табачок, вспоминала она, двадцати семи лет отроду вовсе без зубов и почти без волос, был в папиросах, называемых любителями «Золотая осень», потому как делался он из сушеных листьев и тряпок – и ничего, курили за милую душу, а мерли – так не от этого… «Золотую осень» еще достать надо было ухитриться, вернее, шли на черном рынке несколько штук за полновесный дневной паёк, выродившийся в «попóк» в честь предгорисполкома Попкова, отнюдь не голодавшего…
«Но куда уж мне было папиросы курить – даже и «Осень» ту распроклятую… В МПВО мы только махорку и видели… Из чего ее делали – об этом, наверное, и знать не надо. Одна особенно хороша была: «Стенолаз» называлась. Но та для мужиков больше. Ну, а мы свою звали «Матрас моей бабушки» – и точно, сразу на ум приходил… Только бабушек уже ни у кого не сохранилось. Или вот еще: «Сено, пропущенное через лошадь»… Как лошадь выглядит – уже едва и помнили…» – блокада въелась в маму Таню намертво, по ней она теперь навечно мерила все ценности – и пищевые, и моральные. Настолько крепко это в ней сидело, что нежданного благополучия она парадоксальным образом боялась. Уже младшим школьником, перед самой смертью Сталина, Скульптор услышал от матери в знаменитом на весь Крестовский «Круглом» магазине, где с потолка свисали пахучие копченые свиные окорока и разноцветные балыки, а на прилавке небрежно были поставлены рядом округлые латки с черной и красной икрой, не то ироничное, не то скорбное высказывание: «Ничего, ничего… Блокаду пережили – изобилие переживем…». После войны став учительницей английского языка и потом очень быстро – директором образцовой школы, она зарабатывала достаточно, чтобы не нуждаться ни в чем, но до конца дней своих в смысле питания придерживалась строгого аскетизма – из сложного чувства стыда и вины перед теми, кто не выжил. Те умерли с мечтой о ста граммах – не «фронтовых» водочных, а ленинградских опилково-хлебных, и потому до смерти почти невозможно было для мамы Тани положить банальный кусок «Докторской» на полновесный ломоть ничем не испорченного ржаного хлеба – все вспоминалась ей каша-«повáлиха» или знаменитый «Бадаевский продукт», то есть земля, пропитанная расплавленным сахаром, с которой только и нравственно, и правильно когда-то было для нее пить простой кипяток… Белый колотый рафинад пятидесятых-семидесятых считала мать неприемлемым развратом и в доме не держала, привив и сыну то же понятие о необходимости строгого бытия и ограничений почти что жестоких. «Нет ли корочки на полочке – не с чем соль доесть?» – часто шутила она в шестидесятом по утрам на кухне их уже новой квартиры-крошки в Дачном, и в результате на завтрак ели пшенную кашу с черным хлебом, запивая чаем из ароматных трав, что было полезно и здорóво, но скучно и уже совсем не современно…
Блокада так никогда и не отпустила его мать: уже пятидесятилетней дамой со вставными блестящими зубами и в седом парике она шла по улице, инстинктивно озираясь и прислушиваясь: то ли ожидала сигнала воздушной тревоги, то ли боялась ненароком споткнуться о «пеленашку» – вынесенный на улицу завернутый труп. Увидев детей, беспечно играющих в «Море волнуется раз…», неизменно сообщала сыну, что вот так же в блокаду на улице между артобстрелами ребята играли «В дистрофию» – те из них, которые еще до нее не доигрались. Грудные дети в колясках заставляли ее вспомнить о других – блокадных «крючках», скорченных все той же неизлечимой уродливой болезнью… Она никогда не выходила из метро на станции «Гостиный двор», потому что именно там, на углу Садовой и Невского, находился тот самый «Кровавый перекресток», где в начале августа сорок третьего года, преодолевшие две блокадные зимы, победившие голод и уже неподвластные ему, видевшие то, после чего страх уходит навсегда, одномоментно были убиты снарядом сорок три успевших поверить в жизнь ленинградца. В невинной Кунсткамере мать обязательно замирала перед фигурой грозного папуаса с натянутым луком в коричневых руках и стрелой, предусмотрительно направленной в деревянную раму витрины: ведь именно эта стрела во время разрыва снаряда сорвалась с тетивы, улетела в сторону немцев – и весь Ленинград шутил: «Ну, теперь победа не за горами, раз уж и папуасы вступили в войну!». «Джоконда» для мамы Тани существовала только одна – блокадная, а именно – фотопортрет девочки-подростка с вымороченной полуулыбкой точь-в-точь, как на леонардовском полотне в Лувре, собравший в те дни перед собой толпу дистрофиков на художественной выставке… «Мона Лиза? – простодушно восклицала при случае мама Таня. – Ну как же, знаю, это Вера Тихова…».
На самом деле мама Таня не пережила блокаду, а умерла в ней – только душа ее лежала где-то на Пискаревском или, может, просто под ногами гуляющих в Московском парке Победы, а тело по странному недоразумению осталось мыкаться по ленинградской земле – понял однажды ее сын, когда уже стал Скульптором и делал дипломную работу в Академии Художеств – работу, которую назвал «Блокадная Мать», а лепил со своей собственной. Скульптором стать он решил еще в детстве на Крестовском, когда вдруг услышал от нее же легенду о неизвестном художнике: будто бы нашли в пустой квартире восковую медаль с текстом: «Жил в блокадном Ленинграде в 1941 – 1942 годах»… «А откуда видно, что это – мать? – прицепилась дипломная комиссия. – Если мать – то при ней должен быть и ребенок, а у вас? У вас – просто мужественная изможденная блокадница, а мать там она или не мать – этого по работе не видно… – Это моя мать, – тихо ответил молодой человек. – Только меня в блокаду у нее еще не было…». И получил за диплом четверку. Еще счастьем показалось, ведь поначалу собирались поставить «три»…
Война и Скульптора зацепила за душу всерьез, поэтому первые десятилетия после Академии все лепил и лепил он из податливой терракоты то маленького трубача в последнем бою, то блокадную девочку с лошадиными коленками, то почтальоншу в беретике и с похоронкой в руках… Что с похоронкой, например, это зритель должен был сам догадаться, и что бой именно последний – тоже, и что девочка – не калека, а просто два года проголодала… А зрителем оказывался, прежде всего, советский худсовет. И из трубача норовил сделать пионера-горниста, из почтальонши – студентку, читающую жизнерадостные стихи, а у маленькой блокадницы требовал обтесать коленки… Ни на то, ни на другое, ни на третье Скульптор не шел по той же причине, по какой его мама не ела сахара, и в результате зарабатывал живые деньги только тошнотворной халтурой в пионерлагерях и детских санаториях, где приноровился по одним и тем же формам отливать беспроигрышных белых мальчиков в шортах и пилотках и редких девочек в теннисных платьицах… Издалека да среди зелени смотрелись такие веселые композиции прямо Летним садом – зато жить потом можно было полгода без напряжения… Скульптор ненавидел себя за это – если только не миф, что человек может действительно ненавидеть сам себя – до самой середины девяностых, когда оказалось вдруг, что можно получить богатый заказ, например, на величавую бронзовую Дашкову в корсете и с прической – и будет она стоять, радуя людей и собственного создателя, на гранитном постаменте прямо перед зданием местной администрации никому неизвестного тылового городка, где главой всем на счастье оказалась деловая красивая женщина, с детства выбравшая себе княгиню примером для вечного подражания… Так, кроме Дашковой, встали в торжественные позы или расселись по строгим креслам на малых площадках и в чахлых сквериках не самые спорные государи, особо на рожон не лезшие общественные деятели и один скромный композитор…
– Вам не скучно?! – спохватился вдруг Скульптор, вынырнув из глубокой зеленой воды воспоминаний и заметив, что Гостья с Червонцем в обнимку, давно уже тихо доевшая и суп, и котлету, сидит напротив него и смотрит ему в лицо насмешливо-ласковыми своими глазищами. – Что же вы меня не остановили? Я тут, старый болван, рассентиментальничался…
Скульптор непредсказуемо смутился: чего это он перед ней, а? И про маму, и про войну… Ей-то какое до всего этого дело? Молодая ведь еще, да вдобавок, из этого, как его… потерянного поколения. Небось, сидит и думает: «Вот прорвало старпёра на мою голову!». Он рассердился на себя, а сурово глянул на нее и буркнул:
– Вам, может, еще кофе? – и на ее качание головой – строже: – Тогда уже давайте берите ваше интервью, а то и так Бог весть сколько времени у меня отняли.
Гостья едва заметно усмехнулась.
«Ну, конечно, – мысленно рассвирепел Скульптор. – Вот сейчас точно думает: интересно, кто у кого отнял? Но если вслух скажет – возьму за шкварник и, блин, за дверь выброшу… Подумаешь, цаца!».
Но она вдруг отозвалась по-прежнему ласково:
– Какое интервью, помилуйте! Лучше того, что вы мне только что дали, и быть не может… Я из этого такую статью… – и она, поднимаясь, забрала и спрятала в сумку плоскую серебристую коробочку, весь обед промерцавшую на столе и определенную Скульптором как какой-нибудь крутой современный мобильник, оказавшийся, выходит, диктофоном!
Он даже осип, смешавшись от возмущения и ужаса:
– Нет, только не это… Это ведь совсем не то, что я… Подождите, я вам сейчас… Или нет, вот что: давайте просто бросим все это дело, а? У вас от других желающих отбоя не будет, а мне-то на что, строго говоря…
Гостья подняла на него именно тот женский взгляд, перед которым Скульптор всегда был беззащитен, как новорожденный котенок перед голодной вороной: это взгляд – покорный, чуть ли не отдающийся, и в то же время ненавязчиво торжествующий, нежно-победительный… Ее сливочного цвета рука с единственным крупным аметистовым перстнем и жемчужными ноготками робко легла ему на рукав:
– Ну, пожалуйста… Я ведь без вашего разрешения все равно ничего не напечатаю. Я вам принесу показать, когда будет готово; все обсудим, исправим, если надо… Не будьте… таким. Не обламывайте меня… – лукаво: – Я ведь уже загорелась вами, а вы…
Скульптор посмотрел на нее, стоявшую опасно близко, и понял, что на все согласен: эта ярко-синяя атласная блузка с мягкими рюшами вокруг довольно глубокого выреза теперь бросала холодный звездный отсвет на дымчато-серый раек ее глубоких и умных глаз, и он поймал себя на отчетливом желании вот прямо сейчас прикоснуться к ним губами… Он резко отстранился: только влюбиться ему сейчас и не хватало… А что… Запросто… Ему до семидесяти еще жить и жить – да и после… Нет уж, дудки, только не с этой. Сам ведь сразу понял: львица. А значит, искогтит всю душу, на лоскутки пустит, а потом и не оглянется. В таких случаях главное сразу – назначить непреодолимую дистанцию. Статью? Пожалуйста, мадам. Он не трус и не рохля, ваши нехитрые чары ему нипочем. Намеренно холодно бросил ей:
– Ну что ж, напишете – скиньте мне на ящик, я гляну в свободную минутку. А теперь извините, я человек занятой… Дорогу до метро найдете? Надо дворами выйти на Среднеохтинский…
– Спасибо, я за рулем, – улыбнулась Гостья. – В Петербурге родилась и выросла, так что уж не заблужусь…
– В Ленинграде: мы с вами не немцы, – жестко поправил Скульптор, не только немецким названием в ее устах уязвленный, но и ее еще раз доказанным феминизмом: машину водить – не женское дело, это и в двадцать первом веке любой нормальный мужик скажет.
– Но и не ленинцы, к счастью, – мягко огрызнулась она. – Так до встречи.
– Всего хорошего, – намеренно не сказал «До свидания», а про себя еще и добавил: «Нет уж, милочка, встречи с тобой мне больше не предстоит»…
Но к окну все-таки подошел – глянуть, за каким таким рулем она гордо обретается – и увидел, как журналистка выскочила из подъезда в тонкой отороченной светлым мехом курточке, да в машину – нырк! Что за шикарное авто – в льдистых февральских сумерках да с девятого этажа особо не разобрался: вроде, недорогая темненькая иномарка, «фольксваген» какой-нибудь, или престарелый «фордишка»… Прогревалась Гостья минут десять с выключенными фарами – и знай порулила себе в сторону набережной… Вздохнул Скульптор: скатертью дорожка…
Дом, в котором он вот уже тридцать лет обитал – сначала с семьей, а теперь один – давно известен был всему городу: именно сюда со всех его концов сосредоточенно стекались, как в паломничество, озабоченные невесты в отчаянных поисках свадебных нарядов, потому что в первом этаже располагался знаменитый магазин для новобрачных «Юбилейный», куда пускали только особых счастливчиков по талонам, выдаваемым в советских подозрительных Загсах… Окна квартиры-мастерской, доставшейся Скульптору после долгой и дорогой череды обменов, обманов и взяток, откуда в свое время его Жена традиционно ушла «к маме», из принципа не отсудив ни метра и забрав лишь свои носильные вещи, – эти окна выходили большею частью в серый и пыльный охтинский двор, и лишь одно, кухонное, – глядело на мир из узкого торца дома, позволяя видеть справа далеко внизу тускло-серебряный днем и чернильный ночью кусок несговорчивой Невы.
Скульптор еще раз вгляделся в сумерки – и вздрогнул: недалеко от его машины снова появилась та самая светлая «Самара». Если б он ее только по своему двору знал – то и глазом бы не моргнул: понятно, что соседская… Но тут… Он помотал головой: бред, кому он нужен, полунищий старик, живущий можно сказать, на пенсию… Ну, не совсем, конечно, а все же не столько приносят его редкие заказы, чтобы кто-то следил за ним с целью ограбления… Ведь бьется он над податливой глиной не так ради денег, как ради того, чтоб не лишиться последнего самоуважения… Чушь это все… Не эта «Самара» стояла у «его» магазинчика, когда брал любимую «Краковскую» и пару пива, не она ждала – и умчалась, когда от заказчика расстроенный вышел… А все же, если еще покажется – надо номер запомнить, мало ли психов… и мало ли «Самар»… Махнул рукой: глупости, не хватало еще начать об этом всерьез думать! Но и не о Гостье же…
Выйдя из кухни, задержался в прихожей у помутневшего от времени зеркала и даже фыркнул: герой-любовник, надо же! Оттуда сонно пялился потасканный яйцеголовый тип с розоватыми от недосыпания буркалами, гладко пробритыми бульдожьими брылами и клочковатыми бровями, одутловато-бледный и вообще отвратительный на вид… Скульптор с болью отвернулся, снова мысленно ругнув себя за давешние эксцентричные мысли о Гостье. Вот бы хохотала она, если б вдруг подглядела то мгновенное движение его души, когда ему на миг захотелось поцеловать ее! Идиот. Это ведь другое поколение – просто другое поколение, ничего больше. Его поздняя дочь ненамного моложе Гостьи – и где она теперь? Правильно, вышла за еврея и уехала с ним в Америку, где и живет себе припеваючи… Его принципиальным ровесницам такое даже в кошмарных снах не снилось. А для дочери и для журналистки этой – ничего особенного… Впрочем, ведь мама Таня когда еще говорила: «Каждому поколению – своя блокада…».