К книге
Курган побежденныхГлава вторая Откуда ему было знать, что его там ждет…
44%
Глава вторая Откуда ему было знать, что его там ждет…
4

Ее папа был такой старенький, что своими глазами видел революцию, участвовал в гражданской войне (правда, довольно бесславно), а Великую Отечественную встретил зрелым мужчиной-вдовцом. Благодаря ему, она ничуть не сомневалась, делясь опасной тайной только с самыми проверенными подругами, что никакого штурма Зимнего вообще в истории не было, а, как, ничуть не стесняясь юной дочери, говорил папа, просто «пьяная матросня ворвалась во дворец, насилуя доброволиц из женского батальона, подвернувшихся на пути, пока не наткнулась на зал заседаний Временного правительства». Следующим летом тщедушный питерский студент Коленька Журавлев, до того проявлявший принципиальное равнодушие к политике и демонстративно интересовавшийся только молчаливо-красноречивыми древностями, неожиданно ни для кого в один день переменив мнение и собравшись в путь, оказался в рядах самонадеянной на первых порах Добровольческой Армии (ну, не считать же было, в самом деле, серьезным противником эту разнородную и плохо вооруженную толпу сбитых с толку инородцами несмышленых, как дети, молодых мужиков). К счастью для восемнадцатилетнего Коленьки и запрограммированной на далекое будущее его единственной дочки Вероники, до первого боя дело так и не дошло, потому что красные захватили его в плен еще во время убийственно трудного с непривычки марш-броска – зазевавшегося у соблазнительного колодца, обнаруженного чуть в стороне от пути следования колонны. О чем выпытывать на допросе у свалившегося им как снег на голову пленного рядового, белобрысые мальчишки, его ровесники, не имели никакого понятия и потому, с напускной грозностью немножко поспорив для порядка о том, не пустить ли «беляка» за ненадобностью сразу в расход, на всякий случай заперли его на ночь в дощатом сарае, не пожалев для узника даже охапки свежего сена, глиняной крынки с водой и осьмушки в его же подсумке обнаруженного хлеба. Гражданская война только начиналась, и они, вероятно, просто не привыкли еще четвертовать без суда и следствия своих недавних совсем не жестоких господ, ожидали в ближайшем будущем, покамест поигрывая на свободе в мировую революцию, неминуемого возвращения мира на круги своя – и заслуженной порки в конюшне за плохое поведение. Один из них углядел на шее перепуганного барчука золотую цепочку от крестика, обождал, пока вокруг уляжется легкая буча – и припал к самой крупной щели хлипкого сарайчика, громким шепотом предлагая выгодную сделку: ему – золотой барский крест с все равно обреченной шеи, паничу – отодвинутая снаружи щеколда и оловянный крестик на шнурке в придачу, потому как оба они православные – а куда ж русскому человеку без креста… Словом, крестами обменялись, невольно побратавшись, прямо через щель, ну, а дверь была честно отперта теплой и безлунной, как специально созданной для побегов, ночью… Это маленькое, но до крови пощекотавшее нервы приключение мгновенно отбило охоту к ратным подвигам у довольно гладко добравшегося до Петрограда Николая Журавлева.

Его страстно увлеченной художественной литературой дочке Веронике, родившейся во втором браке отца (от первого осталась только смазано-серая фотография невнятной женщины в шляпке-кастрюльке), когда тот уже уверенной поступью дошел до середины собственного шестого десятка, казалось, что, написав эту романтическую историю обмена крестами на гране жизни и смерти, жизнь грубо нарушила законы жанра. Словно сказала «а» и забыла про «б». Ника – такое гордое, победное сокращение своего жалкого женственного имени девочка придумала сама, и взрослые вынужденно смирились – рано постигла тайны литературных скрытых смыслов и подводных течений. Она точно знала, что безымянный красноармеец, получивший от ее отца драгоценный крест в обмен на собственный – жалкий оловянный, просто обязан был (но никогда этого не сделал, гад!) в некий драматический момент появиться в жизни своего нечаянного побратима. На таком соблазнительном факте можно было бы построить совсем нехилый рассказ – если бы она, конечно, собиралась в писатели, а не в художники. Но еще по школьным сочинениям, особенно тем, на которые отводились сразу два урока литературы подряд, она с сожалением постигла одно из своих не очень ценных качеств: раскатившись в первые двадцать минут жарким бегучим текстом, она уже к концу первого урока окончательно сдувалась, теряла интерес к написанному, еле-еле выдавливала из себя скучные серые фразы – и, несомненно, давно бы бросила сочинение, если б не требовалось присобачить к нему какой-нибудь скомканный конец. От проверки и правки уж и вовсе с души воротило – и хорошо еще, если ставили за все нетвердую четверку. Писатель же должен торчать за столом часами, а потом еще бесконечно редактировать написанное… бр-р… И как только папа долбил эти свои бесконечные монографии; по ней – так лучше романтические раскопки, с бумажками пусть возится какая-нибудь посредственность!

Изостудия при Дворце Пионеров, куда, поддавшись на бесконечные Никины упрашивания, все-таки отвела ее не одобрявшая внучкиной гуманитарности бабушка, тоже оказалась вовсе не местом бурного расцвета ее таланта. Вместо того чтобы, заглянув в победно распахнутую перед ней папку с работами, побледнеть и ахнуть: «Какая мощная кисть! Какое цветовое чутье! Да эта девушка – (Нике тогда едва исполнилось одиннадцать, но слово «девочка» было давно и с позором изгнано из ее внутреннего и внешнего словаря) – мало того, что красавица – да еще и огромный талант!» – похожая на облезлую шимпанзе преподавательница вяло перебрала рисунки и промямлила в сторону одобрительно кивавшей бабушки: «Не вижу никаких данных. Обычно даже у младших школьников перспектива интуитивно менее искажена и присутствуют начатки композиции. Здесь же полная сумятица – а ведь ребенок уже в пятом классе». Слезы брызнули двумя толстыми горячими струями без всякой подготовки в виде предварительного накипания и пощипывания – и особенно болезненным, как незаслуженный удар линейкой по пальцам (практиковался математичкой на лентяях), было отвратительное слово «ребенок». Она не ребенок! Она ослепительная красавица-художник с тяжелыми глубоко рыжими волосами, сливочной кожей без плебейских веснушек и ярко-зелеными лужайками глаз! Она – Ника, олицетворение победы! И не позволит всяким там… старым дурам… Но слезы неудержимо заливали ее, как недавно ржавая вода из прорвавшейся трубы – их замечательный, пахнущий свежим лаком паркет. Но бабушка никогда не могла выдержать внезапных внучкиных слез, особенно в последний год, после того, как похоронили ее молодую дочку, Никину несчастную маму. Поэтому, хоть и считала недопустимой блажью глупое помешательство на рисовании – вместо достойного хобби, со временем переросшего бы в уважаемую профессию – биолога, например, или медика – чем плохо для женщины! – бабушка, сама заморгав слезами, тихонько отвела Шимпанзе в сторону. Увлеченная рыданиями Ника не смогла оценить по достоинству отрывочно доносившееся до нее сдержанное бабушкино бормотание: «Как исключение… Ей самой через месяц надоест, она и бросит… Без матери уже год… Отец весь в науку ушел… Из-за внешности переживает очень – видите, какая она у нас страшненькая, прямо беда…». Опомнилась и проглотила последние сопли, только когда Шимпанзе (потом Ника всех студийцев научит этой кличке) подошла к ней и, собрав в смешную кучку все морщинки, что, должно быть, означало улыбку, почти ласково сказала: «Хорошо, Вероника, – девчонка хотела было сунуться с поправкой, но сразу почувствовала, что с этим следует обождать. – Мы тебя пока принимаем. Но, дружочек… – в голосе почудилась смутная опасность. – Про кисть и гуашь придется забыть надолго. И приготовься – работать будешь много и скучно. С самой первой ступени. Карандашом и клячкой. Одно и то же. Изо дня в день». Ника снисходительно кивнула, за время рыданий успев придумать полностью удовлетворившее ее объяснение: эта макака просто поставлена здесь, чтобы не пропускать настоящие живые таланты; у нее полна студия бездарностей, таких же, как она сама – зачем ей кто-то по-настоящему одаренный, ведь на его фоне разом станет видна цена остальных; говорил же папа, уезжая последний раз в Крым искать золото скифов, – запомни, мол, дочь: хочешь достичь чего-то большего, чем похвала за вкусный борщ – приготовься преодолевать препятствия с первого шага… Тут Ника сознательно недовспомнила окончание этой, несомненно, правильной заповеди, потому что заканчивалась она так: «…и не вздумай реветь – никогда, что бы ни случилось, слышишь? Плачет только слабак и неудачник, а такой всегда достоин презрения». Это она один раз, это случайно вышло, от неожиданности… Чур, не считается…

Папа действительно не плакал на похоронах мамы, своей драгоценной второй жены Зиночки, которая была моложе его на тридцать лет. Ника тоже не плакала – хотя слетевшиеся на труп, как чайки на дохлую рыбу, посторонние тетки одна за другой хищно хватали вежливо отдирающуюся сиротку, и, даже вырывая ее друг у друга, прижимали к своим обширным неприятно пахнущим грудям: «Поплачь, маленькая, поплачь! Поплачь – легче будет!». И каждая мечтала, чтобы Ника – какая гадость! – расплакалась именно на ее груди. А не плакала десятилетняя девочка не потому, что ей не жалко было свою милую и хорошую маму, а потому что та носатая, желтушная, с ввалившимися щеками старушка в гробу – невесть зачем глухо повязанная незнакомым белым платком и с полоской бумаги поперек голого лба – не имела никакого отношения к ее жизнерадостной тридцатипятилетней маме – круглолицей, румяной, белозубой, в крупных солнечных локонах Суламифи… И вообще казалось, что происходит странное недоразумение – во всяком случае, никто не заставит ее подойти вслед за отцом и поцеловать дурацкую бумажку на лбу у незнакомой покойницы. Поэтому, когда Нику стали подталкивать к гробу, она специально уперлась ногами, напружила спину – и сразу была отпущена: «Не заставляй малышку – не видишь, она просто окаменела от горя!».

Папа потом говорил ночью на кухне выплаканной до дна бабушке, что поверил в смерть Зины только на похоронах, когда увидел ее мертвую, – а вот Ника именно на похоронах и разуверилась в смерти матери: как папа не заметил, что им подсунули какую-то чужую старуху вместо мамы! Потому несколько лет, до самой первой любви, когда не до того стало, Ника почти честно ждала дверного звонка. Она придумала за эти годы минимум две вполне правдоподобные версии маминого исчезновения и возвращения – ну, например, ее ни за что арестовали, продержали три года в тюрьме, разобрались и выпустили – она пришла усталая, надломленная, теперь родным предстоит ее выхаживать… Недаром же папа не плакал у гроба – все это был спектакль, затеянный специально для Ники, чтобы она не ляпнула про арест при ком не следует: думали, она маленькая и ничего не соображает, а у них в классе все давно знают, что уже десять лет как возвращаются домой несправедливо арестованные люди, и ничего в этом нет особенного… А может, болезнь, с которой маму тогда, перед праздником, увезли на «скорой», оказалась тяжелой и заразной, ее отправили на долгое мучительное лечение куда-то в далекий горный санаторий, не надеясь на выздоровление, оттого и обманули Нику, чтобы она напрасно не ждала и не терзалась – а мама взяла и поправилась, и вот, преодолев трудности и страдания, добралась домой… Были и другие истории, пусть не такие достоверные, но тоже надежно занимавшие Нику долгие бессонные часы в постели, когда в темноте постепенно проступали нецветные очертания знакомых, но странно враждебных вещей, и квадратный железный будильник безжалостно отстукивал последние минуты ее так и не пришедшего сна…

Со временем она узнала, конечно, что ее мама Зина умерла от отека легких, до которого неосмотрительно довела себя сама, потому что успела нахвататься где-то передовых идей того сорта, что любое лекарство – яд, а организм обязан сам побеждать недуги с помощью разве что вкусных травяных настоев и надежной народной медицины… Именно так (запаренным в термосе шиповником и контрабандно добытым барсучьим жиром) она и лечила полгода свой изнурительный, напавший еще мокрым летом на раскопках кашель, который то затихал ненадолго («Что я говорила – прошел без всяких таблеток!»), то вдруг начинал рваться из нее сериями грохочущих залпов, словно внутри у мамы сидела маленькая, безостановочно палившая пушка – и тогда она заваривала новый, чудодейственный сорт грудного сбора… «Скорую» пришлось вызывать в ранних сумерках тридцать первого декабря, в самый разгар предновогодней стряпни и уборки, когда Ника только что соорудила для елки красивую голову клоуна в звездастом колпаке – из сырого яйца, выпитого бабулей через маленькую дырочку, папа втащил в гостиную безжалостно избитый палкой на свежем снегу ковер, а бабушка гордо распрямилась на кухне с железным противнем в руках, на котором умудрилась на этот раз не подпалить последний хрупкий корж для «Наполеона»…

В больнице диагностировали двустороннюю крупозную пневмонию, запущенную и уже неизлечимую… Но даже и там капризуля-Зиночка, задыхаясь до синюшности за белой ширмой смертников сразу под двумя капельницами, булькающим сипом требовала у качающих головами врачей: «Только, пожалуйста, без антибиотиков… Они мне начисто погубят иммунитет…». И он у нее, наверное, действительно был очень сильным – иначе она умерла бы гораздо раньше. А так промучилась до самого Старого Нового года…

Официально считалось, что воспитанием сиротки Ники занимается бабушка – да и сама бабушка была в этом совершенно уверена и со всей ответственностью подходила к важному процессу. Идеальный образец воспитателя и конечный результат воспитания тоже никогда не исчезали из ее восторженной памяти, потому что боготворимая ею собственная мама расплатилась жизнью за попытку родить восьмого ребенка, и все выжившие старшие – числом три, все девочки – были переданы отцом, инженером Путиловского завода, в руки русской гувернантки Людмилы Ивановны. Он выбрал ее за целомудренную незараженность никакими вредоносными передовыми идеями вроде высшего женского образования или стриженых волос; первейшей своей задачей она видела воспитать из девочек «настоящих барышень», с гладкими, склоненными над рукодельем головками, впоследствии призванных превратиться в благовоспитанных домашних «барынь», ежегодно откладывающих в расшитые шелком пеленки по розовой человеческой личинке.

В воспитании Ники бабушка решилась только на одну навязанную временем поправку: она вынужденно согласилась с тем, что внучке следует не ждать жениха у окна за пяльцами, а все-таки выбрать какую-нибудь тихую интеллигентную специальность (почему-то все чаще грезился в этой связи интриговавший ее саму в юности микроскоп), а в остальное не сочла нужным вносить сомнительные коррективы. Так аж до тринадцати лет она провожала Нику в школу, изостудию и обратно, чтоб девочка случайно не столкнулась по дороге со знаменитыми «уличными мальчишками» – и даже в кошмаре не приходил к ней печальный факт, что внучкин класс примерно на треть как раз из них и состоял, и, более того, как раз им-то Ника и симпатизировала. Именно с ними, иногда прогуливая со второго по четвертый урок, она, не заходя в гардероб за своей ладной плюшевой шубкой, в чужом драном ватнике лазала по бетонным гаражам, откуда на спор соскакивала вниз – а навстречу ей выпрыгивали ржавые пружины утащенного с помойки матраца; с ними килограммами поедала посыпанный сахаром снег на заднем дворе и привязывала пустую консервную банку к хвосту шелудивой кошки – а потом, успев на пятый урок рисования, спускалась уже в пушистом красном капоре с бантом у подбородка в вестибюль к улыбающейся бабушке. В четырнадцать, причинив той острое горе («Что я упустила в твоем воспитании?!»), Ника навсегда рассталась с тугой рыжей косой – только на мытье, расчесывание и сушку которой уходила едва ли не четверть жизни – предпочтя ей пушистую сияющую копну, заставлявшую юношей оборачиваться на улице. Еще раньше выкинула длинные бязевые нижние рубахи с рукавами до кисти, глухие, как рыцарские доспехи, жесткие девичьи лифчики на многих пуговицах – и уж тем более без сожаления изгнала нелепый пояс с резинками для чулок, приноровившись попросту пришивать последние к плотным, коротко обрезанным штанишкам.

– Как ты не понимаешь, что это – не-при-лич-но! – всплескивала аккуратными руками увидевшая непатентованное пока изобретение бабушка.

– А какие, интересно, лица, будут заглядывать мне под юбку? – и Ника, смеясь, убегала.

Тот факт, что бабушка после этого весь день капала себе ландышевые капли, ее не беспокоил абсолютно: правда была на ее стороне и подтверждалась с каждым шагом – хотя бы только потому, что, шагая, не нужно было задумываться о каком-то предательски соскальзывающем чулке.

Долгое время бабушка с полным, как ей казалось, правом поздравляла себя с тем, что хотя бы в области чтения своевольный птенец, не упрямясь, доверчиво клюет с ее ладони золотые зерна детской классики минувших веков и современную героическую прозу для подростков – и ведь как трепетно обращается с книгой: обязательно обернет плотной бумагой, надпишет четкими буквами: «Сказки Андерсена», «Два капитана», «Витязь в тигровой шкуре»…

Быстрый и почти безболезненный инфаркт унес бабушку незадолго до внучкиных восемнадцати лет – а искренне горевавшей Нике не хотелось углубляться в однажды проскочившую на заднем плане красочной картины ее внутреннего мира идею: не слишком ли близко к трагическому дню (вроде, и недели не прошло) произошел их с бабушкой забавный разговор, после которого девушка, не обратив внимания на в очередной раз окаменевшее лицо бабули и очаровательно показав ей розовый кончик языка, умчалась, кружась, примерять новые узконосые «лодочки».

Она тогда дочитывала в гостиной под желтым торшером, уютно забравшись с ногами на папин любимый диван и обложившись еще мамой вышитыми подушечками, историю о вероломном Милом Друге – и книга, как, впрочем, и все, прочитанные ею в жизни, была надежно обернута и лживо (чтоб бабушка, прочитав название, не взволновалась) надписана: «Война и мир. 2 том».

Вошедшая с мороза бабушка была румяна и оживлена, и, взглянув на книгу, от которой внучка едва оторвалась, чтоб кивнуть ей, торжествующе воскликнула:

– Ну вот, я же говорила твоему отцу! Большие романы Толстого и Достоевского в девятом классе изучать рано! А вот после школы – другое дело: когда человек более зрелый сам берет их в руки – его не оторвать. Ты уже дошла до смерти князя Андрея? Это одна из самых великих страниц русской литературы… Дай-ка сюда…

Ника растерялась и не успела вовремя среагировать, потому что за все минувшие годы бабушка ни разу не вмешалась в таинство внучкиного чтения, инстинктивно боясь спугнуть зачитавшегося ребенка, ни разу не пришло ей в голову проверить – а над той ли книгой, которую она, священнодействуя, выдавала, напряженно склонена медноволосая головка. Книга беспрепятственно оказалась у бабушки в руках, она уже читала наугад выхваченные строки – и на лице проступала изумленная недоверчивость, заставившая ее несколько раз недоуменно глянуть на обертку – и обратно в текст.

– Ну, да, это Мопассан! – с вызовом сказала смущенная Ника. – Не вижу ничего ужасного. Мне через месяц восемнадцать, замуж могу идти! – и в самом деле, коварный писатель-растлитель действительно никоим образом не мог навредить ей, уже знавшей к тому времени наизусть и Вольтера, и Прево, и «Декамерона».

– А все-таки это чтение не для девиц, и я ее у тебя забираю, – педагогически строгим тоном объявила бабушка, захлопывая книгу. – Если тебе оказалось нечего читать – следовало просто подойти ко мне и попросить совета, а не самой доставать из шкафа книгу, которая всегда может оказаться неподходящей – как эта, из которой ты, разумеется, ровно ничего понять не смогла. В любом случае, не представляю, зачем было ее надписывать по-другому…

Она не представляла! И еще думала, что и правда может что-то у Ники взять и забрать! И если за минуту до этого Ника успела придумать оправдание – мол, оберточная бумага кончилась, и пришлось снять с только что дочитанного Толстого, чтобы не испачкать «Милого Друга» – то теперь, разозлившись не на шутку, выпалила:

– Ах, не представляешь – хорошо, я объясню! Я уже десять лет читаю книги только так – с тех пор как вообще читаю сама! Потому что та муть зеленая, которую ты мне подсовываешь, могла быть интересна разве что в прошлом веке! Я покорно брала у тебя книгу, прятала ее подальше и писала ее название на обертке той, которую сама доставала из ваших с папой шкафов! Я прекрасно знала, что такая простофиля, как ты, вовек не додумается меня проверить!

Бабушка внезапно побледнела так, что Ника даже немного испугалась.

– И… И что же ты в результате своей… лжи… прочла? – тихо спросила старушка.

Испуг внучки сменился гневом при слове «ложь»: кто кому лгал, интересно? Кто хотел оградить ее от настоящей жизни? Превратить в сюсюкающую дурочку? И поэтому она жестко и твердо ответила:

– Почти всё это. Практически всё, – и обведя рукой высокие книжные шкафы, битком забитые разноцветными, тонкими и толстыми отдельными томами и полными собраниями сочинений, с еще детской жестокостью и уже женским злорадством добавила: – А знаешь, какое мое любимое произведение? «Яма» Куприна!

Бабушка никогда не ругала Нику – просто не умела этого делать, покрывая любовью все ее подростковые шалости. Ушла, не сказав ни слова, и на этот раз. Недосуг тогда было рыжей девчонке, почему-то ближайшие несколько дней не видевшей бабушку дома (хотя завтрак, обед и ужин по-прежнему в привычное время сами возникали на столе), разбираться, почему та неоправданно долго «дуется» – и так и не пришлось с ней за эти дни помириться…

На совершеннолетие отец неожиданно преподнес ей, тогда уже первокурснице Мухинского училища, любопытную вещицу: бронзовый браслет с несомкнутыми концами, имевшими вид примитивных змеиных головок. Дочь, археолога, она сразу поняла, что это из северочерноморских раскопок, и даже на глаз определила возраст вещицы: она была ровесницей новой эры. Ника подняла на любимого, но вечно далекого папу вопросительный взгляд.

– Да, правильно, я украл его, – весело пояснил известный своей принципиальностью археолог Журавлев, которому было тогда уже под восемьдесят. – Круглопроволочный женский браслет с ромбическим орнаментированием на концах в виде змеиных голов. Первый век нашей эры. Черноозерный могильник. Накануне того дня, когда мы откопали то женское захоронение – кстати, очень нас разочаровавшее всей этой бронзой, когда мы прекрасно знали, что там кругом лежит золото и даже рубины с Цейлона попадаются – я пешком ходил на далекий междугородный телефон – еле добрался. Твоя мама сказала мне, что ждет ребенка – врач подтвердил ей это, она смеялась и плакала в трубку. И тогда я просто взял – и спрятал один из браслетов. Да-да, спер, пока никто не видел. Мои аспиранты тем временем набожно извлекали все остальное. В Ленинграде я отчистил его и подарил Зине, но она надевала его очень редко и только дома, потому что в нашем кругу все сразу поняли бы, откуда такое украшение. А ты – ты не пошла по нашим стопам, и в твоих художественных кругах он как раз то что надо, все скажут: ах, как оригинально… Так что носи. Он напрямую связан с тобой…

Когда отец сам надел ей на запястье невзрачную медяшку, по спине Ники вдруг прошел смутный холодок восторга – она почувствовала, что кто-то словно протянул ей дружескую руку сквозь мутную толщу их общего тысячелетия – только из самого его начала – в самый конец… И с тех пор она редко снимала папин подарок, словно желая компенсировать те дни, когда он лежал, забытый, в одной из маминых хорошеньких лаковых шкатулочек.

На самом деле те самые «ее» художественные круги, которые походя упомянул отец, втянули Нику в себя еще пятнадцатилетней, благодаря подружке по студии, оторве-Катьке, находившей очень взрослым, необычным и престижным довольно опасное времяпрепровождение, которое она сама называла «шатание по богемным норам». Сама по себе детская художественная студия оказалась местом унылым: Ника и правда чуть не сбежала оттуда в самом начале, потому что хитрая Шимпанзе, решившая сразу же выдавить из талантливого коллектива случайную девчонку, заклейменную как «бесперспективная», принялась мордовать ее карандашными натюрмортами, требуя рисовать один и тот же графин с притулившимся яблоком – то в разных ракурсах относительно линии горизонта, то при различных видах освещения. Но, как только ученица окончательно разделывалась с этой осточертевшей парочкой, перед ней тотчас насмешливо выставляли другую – гнусный подгнивший апельсин при ноге высокого металлического кубка – и все начиналось сначала. Ника не бросила это безумное занятие только потому, что папа и бабушка никакого серьезного значения ее рисованию не придавали, относясь к нему как к мимолетной детской забаве, и, когда за вечерним чаем заходил вдруг у взрослых разговор о достойном будущем для ненаглядной «малышки», они рассуждали о нем так, будто планировали жизнь кого-то недееспособного.

– Будут хорошие отметки по естествознанию – отдадим на биофак, – невозмутимо говорила бабушка, отпивая из чашки.

– Нет, лучше на детского доктора выучим: для женщины возиться с детьми правильней, чем с микробами, – отзывался отец из-за газеты.

«Ах, "отдадите"?! "Выучите"?! А меня даже спрашивать не собираетесь?! – сжимала в детской кулачки двенадцатилетняя «красавица-художник». – Так я вам покажу, как мной распоряжаться! Сама решу, кем быть, а изостудию назло вам не брошу!».

Даже опытная Шимпанзе, поразившись упорству похожей на недотопленного рыжего котенка малявки, с которым та остервенело выполняла ее издевательские задания, понемногу смягчилась и чуть ли не тайно зауважала Нику, перестала демонстративно игнорировать ее на фоне других, принялась серьезно учить управляться с кистью, начала, кипя противоречивыми сомнениями, вглядываться в «свободные» работы девочки – и даже иногда чувствовала в них смутный скрытый смысл. Она решила понаблюдать немного и, по возможности, разгадать этот странный феномен: некрасивую девочку, почти начисто лишенную традиционных художественных способностей, от картин которой, тем не менее, хотелось то зажмуриться, то застонать, то запеть… И жизнь в студии постепенно начала превращаться пусть не в интересную, но в сносную, Ника приобрела некоторое равноправие с признанными «молодыми дарованиями», ее все реже называли за глаза «чумичкой», а прилежно рисовавшая в свободное время свои фирменные «дышащие» розы первая ученица Катя даже стала выказывать ей едва приметное расположение.

Ничего бы, может, и не случилось в ее жизни, если б не очередное ноябрьское наводнение… Они пришли в изостудию – и увидели на запертой двери кривую бумажку, сообщавшую об отмене очередного занятия: многоболезненная Шимпанзе снова взяла бюллетень. Предстояло идти в мокрой темноте по Фонтанке в сторону озверевшей Невы, нагнув голову навстречу ледяному ветру и придерживая одной немеющей рукой норовящий улететь берет, а другой – отчаянно парусящую коленкоровую папку, и жалеть, что нет третьей – для укрощения колотящегося этюдника. А дома бабушка засуетится над ней с ватрушками и учебником по биологии, и невыносимая тоска приступит перед сном при мысли о завтрашнем школьном дне – таком же беспросветном, как предыдущий… По соседству с ней перед высоким зеркалом дворцового гардероба Катька надевала нарядную, неуловимо необычную шапочку, не выглядя при этом ничуть огорченной. Она вообще всегда держалась задорно, будто жизнь ее была сплошными каникулами.

– Вот это я называю удача, – поймав Никин взгляд в зеркале, улыбнулась она. – Целых три часа – гуляй не хочу, а мать будет думать, что я в студии.

– Где ж гулять в такую погоду? – искренне удивилась Ника. – Разве в кино сходить? Да я читала программку – тут на Невском везде одна скукотища идет.

– Что я, дура – на кино время терять и деньги тратить? – пожала плечом Катька, выправляя из-под своей шапочки продуманно-игривый локон. – Я в гости пойду.

– К однокласснице какой-нибудь? – со скрытой завистью вздохнула Ника.

Сама-то она, продружив до тринадцати лет с малой компанией классных хулиганов, была неожиданно ими отвергнута, когда те спохватились, что на равных общаются с презренной девчонкой, а это им вроде как уже и не по чину. Девичья же половина класса вполне справедливо считала ее «задавакой» и, выброшенную из соблазнительного мальчишечьего сообщества, в свое собственное, пока еще ленточно-платьевое, принимать не торопилась.

– Да к какой однокласснице? Не соплюхе же зеленой идти! – сморщила тоненький носик с легкой горбинкой Катька. – У меня есть настоящие друзья, художники и поэты, а не этот детский сад… – она испытующе помолчала. – Хочешь – пойдем со мной? С такими людьми тебя познакомлю!

– Да! – с излишней горячностью отозвалась Ника и сразу с достоинством снизила градус: – Все равно погода плохая…

– Только… Это… – новая подружка заговорщицки взяла ее под локоток. – Тебе сколько лет?

– Пятнадцать, – прибавила себе три месяца Ника.

– Слушай, ты там, если что, скажи, что семнадцать, ладно? Одета ты по-взрослому, у меня помада есть – губы подкрасишь. Я тоже соврала, что школу заканчиваю и скоро совершеннолетней буду. А то они с малолетками серьезно разговаривать не станут…

Ника с готовностью согласилась – еще бы, такое приключение! – и девчонки, не замечая свирепствующего ветра и легко управляясь с папками и этюдниками, весело поскакали, подгоняемые ветром, к Казанскому собору, за мощной спиной которого располагалось троллейбусное кольцо.

– Его зовут Олег Мендель, – стала тихо рассказывать Катька, когда девчонки, честно оторвав по билету, уселись на мягкий коричневый диванчик. – Он – художник, из левых. Ну, из тех, чью выставку года три-четыре назад в Москве КГБ за два часа закрыло… Слышала? Не-ет? Да это же целая драма была! Ладно, потом… Ну, короче, он рисует не так, как официально разрешается, и в Союз его не принимают, и на выставки, само собой, не берут… Вроде тебя такой… Нестандартный… Шимпанзе бы его на смех подняла, мазилой бы обзывать стала. А он – гений… Да – гений, сама увидишь… И живет он не в квартире какой-нибудь, а… В общем, не пугайся, но в полуподвале… Чтоб в тунеядцы не попасть, он устроился художником при каком-то ЖЭКе идиотском – ну, малюет им там объявления и Красные уголки всякие оформляет… Ему выделили помещение – вроде как под мастерскую – вот там-то настоящая жизнь и идет… Увидишь – ахнешь! А люди! Знаешь, к нему все время приходят люди – спорим, что ты со своим папашей-археологом и дореволюционной бабушкой таких и во сне не видела! Художники, конечно, в основном, – а еще поэты, артисты… И девушки такие… Необычные… Одеваются… Я так не могу, например, – меня бы мать на месте прибила…

– Богатые очень, наверное? С рук покупают? – проявила взрослые познания Ника.

Катя рассмеялась:

– Что ты! Это у них считается «мови тон» – за импортными шмотками гоняться. Но они… Я даже не знаю, как объяснить… Многие сами шьют, конечно – чтоб ни на кого не похоже, но чаще просто носят самые обычные вещи – как-нибудь неправильно, но оригинально… Рядовые люди сказали бы, что они с приветом… Ну, вот например, прихожу я к нему прошлый раз – а у него там девушка сидит в длинной черной юбке до самых пяток и вроде как в цветастом пиджаке – здорово, просто жуть, особенно с этими ее ожерельями из разноцветной кожи… Потом я пригляделась – а это просто старый байковый халат обрезан, и другие пуговицы к нему пришиты – с пол-ладони размером…

– Олег Попов бы от зависти лопнул, – язвительно вставила Ника.

– Вот и ты туда же! – обиделась Катя, будто ее лично оскорбили. – Не знаешь, так не говори… Сейчас придем – и сама увидишь…

Они вылезли из троллейбуса напротив Фрунзенского универмага – Ника вспомнила, как они с бабушкой ездили сюда прошлой зимой за фигурными коньками – и Катя уверенно свернула с Московского проспекта в узкий темный переулок, кончавшийся и вовсе не освещенным тупиком. Но именно там, немножко слева, оказалась узкая арка, ведущая в глухой двор, а во дворе, в полуподвале совершенно безжизненного на вид дома, празднично сиял ряд разноцветных, словно уже новогодних окон, в одно из которых Никина подружка небрежно постучала носком перламутрового ботика своей мамы. В ответ открылось вовсе не окно, а незаметная дверь в торце, и, подталкиваемая уверенной Катей, Ника стеснительно вступила в свое будущее.

Там волнующе пахло сигаретным дымом – курил и ее папа, но его простые мужские папиросы не источали такого волнующего аромата, а здесь сразу упоительно закружилась голова. Все стены низкого помещения увешаны были невероятными, никогда не виданными картинами без рам, изображавшими крылатых женщин, марсианские кратеры и атомные катастрофы, странными масками не то людей, не то животных, а с потолка свисал потрясающей красоты китайский фонарь.

– Он не китаец, и потому делает китайские фонарики, – загадочно сообщила Катя. – Знакомься, Олег: это Катя, она со мной в одной студии, мы вместе будем поступать в Муху. Катя, это Олег, замечательный художник, о котором я тебе говорила…

И в круг света вступило действительно необычное существо – тщедушный молодой мужчина низенького росточка, имевший волосы такого же цвета, как и у Ники, только не пушистые, а закрученные в мелкие локоны. Борода точно такого же качества достигала хилой груди, огромные бледно-голубые глаза навыкате смотрели с очевидной усталостью. Тихо улыбаясь, он шагнул вперед и как ни в чем не бывало дружески поцеловал по очереди Катю и Нику. Катя кокетливо вернула ему поцелуй, а Ника замерла от неожиданности: как же так – они ведь совсем незнакомы! Но это было только начало: в комнате, куда все они сразу же после этого вошли, оказалось еще человек пять молодых длинноволосых людей в рубахах навыпуск – и все они, как по команде вскочив при виде вошедших девушек, немедленно принялись обнимать и целовать их в обе щеки – и только потом назвали свои имена. Особенно симпатичным показался невысокий шатен по имени Алик, с мягкими волосами и затененным загнутыми девичьими ресницами взглядом. Он сразу как бы присвоил Нику себе, и, будто они были знакомы с детства, приобняв за талию, повел к низенькому столу, где был нарезан батон с толстыми кусками сыра, и стояли расписные глиняные кружки. Юноша поднял с полу уже наполовину пустую пятилитровую бутыль с чем-то бордовым – и деловито налил этой жидкости в Никину кружку до самых краев. «Боже мой, это ведь вино! – мысленно ахнула Ника, которой только последнее время папа стал за праздничным столом перед первым тостом капать чуть-чуть шампанского – на самое дно бокала. – Они хотят нас сначала напоить, а потом…». Она толкнула коленом под столом Катьку, уверенно закурившую странную длинную сигарету, и кинула на нее исполненный выразительного ужаса взгляд. Лицо подруги вдруг стало злобным и противным: «Слушай, ты либо веди себя по-взрослому, либо иди к своей бабусечке кашку кушать и не позорь меня перед людьми! – почти беззвучно прошипела она, сделав «страшные глаза». – Никто тебя напиваться не заставляет. Здесь все люди – абсолютно приличные, а не гопота какая-нибудь. Это – интеллигенция – настоящая, а не «трудовая советская»… И ничего тебе здесь не грозит, если конечно, сама себя не уронишь…». С другой стороны светло-ореховые, как у кошачьего хищника, чуть раскосые глаза Алика со сдержанным восхищением смотрели на нее из-за приподнятой кружки – и, храбро с ним чокнувшись, она пригубила свою. Вино отдавало черной смородиной и показалось чрезвычайно вкусным и безопасным – как сок; Ника с удовольствием допила до дна, не почувствовав ничего подозрительного.

– Домашнее, – гордо пояснил Алик. – Бабушка моя на даче делает – вкусно, да?

– Ой, Олег! – спохватилась вдруг Катя. – Я же тебе подарок принесла! Давно уже в папке таскаю, все времени не было заскочить.

Она выхватила старую, на семьдесят восемь оборотов, пластинку в пожелтевшем от времени конверте. Мендель глянул и всплеснул руками:

– «Рио-Рита»! Нет, это надо сразу же слушать!

Только тут Ника углядела в углу толстым змеем свернувшуюся медную трубу настоящего старинного патефона – как выяснилось, вполне рабочего; хозяин «богемной норы» уже накручивал ему ручку – и забавная, прыгающая музыка действительно грянула!

– Катенька, ты – прелесть! – Олег благодарно подхватил ее, и они закружились центре комнаты в милом и грациозном танце.

Алик ловко вытащил Нику из-за стола, по-мальчишески показав язык нерасторопным товарищам – и вторая пара завертелась рядом с первой. Все было так ново, непостижимо и так отличалось – так не было похоже на ту скучную, правильную и размеренную жизнь, которую она до тех пор вела, что и любимый родительский дом, и ненавистная школа как-то разом встали в один, мгновенно и навсегда отвергнутый ею ряд… Потанцевав, говорили – в том числе и опасно-сладкие вещи о том, как притесняют людей искусства, как удается иногда выставиться в захудалом ДК у недогадливого директора – на один день, потому что на следующий выставку уже громят, но и это победа! О тайных каналах переправки работ на Запад – и тут же было рассказано на эту тему несколько убийственно смешных историй – и прочтено одно грустно-обличительное стихотворение. На куске коробочного картона Алик уже набрасывал пастелью Никин портрет, который, пожалуй, был бы разодран на куски в припадке гнева уже не раз за вечер высмеянным «мастером» – закосневшей в соцреализме Шимпанзе, а Нику привел в такой не испытанный прежде восторг, что защемило сердце… После третьей кружки вина она осмелела настолько, что попросила у местного мэтра Менделя разрешения показать ему некоторые свои картины, и на его дружелюбное «Валяй!» немедленно притащила из прихожей папку с акварелями.

Работы смотрели серьезно – как у равной, иногда задавая конкретные, очень точные вопросы и внимательно слушая ее сбивчивые объяснения.

– Да чего тут обсуждать! – вставая, вдруг хлопнул себя по коленям Алик. – Это же кисть титана – и ежу понятно. Дай угадаю – ты считаешь себя ученицей Сикейроса, верно? Или нет – Ороско! Точно! – и на ее озадаченный взгляд: – Ты чего – правда, не знаешь Ороско? Ну, мексиканца-монументалиста? У которого сейчас выставка в Эрмитаже? Выходит, ты на этот стиль независимо вышла? Вот так вот взяла и вышла? Сама? Ну, тогда я даже не знаю, что и сказать…

За столом, где бутерброды с сыром на булке уже сменились на «Докторскую» на хлебе (кто-то ушел-пришел-принес), разом стало тихо – и все дружно посмотрели на очаровательно покрасневшую в полутьме Нику .

– Значит так, – определил Алик. – Завтра прогуливай к чертям свою школу – ты ведь в десятом, да? – тогда нестрашно – и я веду тебя в Эрмитаж, пока Ороско не увезли. Увидишь сама и заодно себе цену узнаешь, а то таких, как ты, в этих ваших пионерских худшколах обычно заклевывают… Тебя ведь клюют? Ну, и меня тоже – а теперь, в Репе, еще больше, чем раньше… И бросил бы давно – да ведь у нас известно: без бумажки ты… хм… букашка.

– Ну, вот видишь, – толкнула ее локтем Катя, когда Алик выскочил помогать хозяину в крошечную кухню, располагавшуюся в закутке рядом с миниатюрной, но украшенной, наверное, лучше, чем у маркизы де Помпадур, уборной. – Еще и пользу себе здесь найдешь, не только настоящих друзей и поклонников.

Ника отправилась подивиться лишний раз на невиданный туалет и, оглядывая вручную расписанные маслом сверху донизу стены, – изображались забавные приключения в городских трущобах изысканно-тощего, рыжего, очень похожего на Менделя кота – случайно услышала обрывок не очень понятного разговора на кухоньке. Голоса у обоих молодых людей были похожи, поэтому различить, кто что говорит, не удавалось.

– …смазливенькие, а? И где ты их только берешь…

– Сами летят, я не напрягаюсь… Кстати, насчет этой… новой… ты сбавь пока обороты: она, может, из наших… И волосы эти… И зовут Никой. У гоев тоже, конечно, бывает, но все-таки…

– Зуб даю, что нет, но разведаю… А то действительно, налетит какая-нибудь мама Роза – петлю на шею, и в Загс…

Скрипнула дверь, зазвенела посуда, и Ника осталась с кудрявым котом наедине в полном недоумении: обидно или нет то, что она слышала? Нет, наверное: это, скорей всего, тоже была какая-то элегантная богемная шутка, до понимания которой она еще просто не доросла…

Алик был по-прежнему обаятельно-настойчив:

– Ника, Ника, крылатая Ника, – дурашливо приставал он. – А как твоя фамилия? Журавлева? Очень романтично, но это ведь папина фамилия? А мамину знаешь? Необычная, наверно, какая-нибудь? Э-э… Нездешняя… Рыжее солнце на голове – это ведь у тебя от мамы? Ой, прости, я не знал… Милая, какой же я неуклюжий дурак… Нет, я имею в виду ее девичью фамилию… Петрова? – и он торжествующе обернулся к Олегу Менделю: – Вот видишь! Мой зуб останется при мне!

Прогуливать школу для Ники было делом привычным еще с глубокого детства: всякий раз она ухитрялась пройти по лезвию бритвы так, что смогла сохранить за собой репутацию хорошей, но несколько шаловливой девочки. Ее бывшие сотоварищи по хулиганству, со свойственной мужчинам до старости удалью, закусывали удила и не думали о последствиях – в то время как Ника подготавливала свои безобразия тщательно и бесстрастно, всегда заранее обзаведясь правдоподобной легендой и, в целом, не наглея до бессмысленности. Она знала, какие уроки можно прогулять безнаказанно, а какие – себе дороже станет, блюла довольно строгие правила непослушания – и потому осталась до конца школы не запятнанной ничем бóльшим, чем случайное детское озорство. Зато теперь ей можно было, пожалуй, целиком прогулять хоть целую неделю, впоследствии «забыв» принести справку от врача – ведь Ника никогда раньше не пользовалась этой возможностью понапрасну.

Благодаря все более настойчивому Алику, в том крутом и снежном, как бывает январь, ноябре Никина судьба в один день словно сошла с рельсов, как ни в чем не повинный пассажирский поезд, увлекающий в бездонную бездну под пологим травянистым откосом сотни беспечных пассажиров, некоторые из которых не успели даже проснуться… В ту бездну разом полетели не сотни, а тысячи предполагавшихся бабушкой и папой для Ники мирных и светлых дней, которые должны были составить ее ясную, достойную и простую жизнь: хороший, выбранный взрослыми институт, свадьба с приличным молодым человеком после пятого курса, спокойная несложная работа, послушные погодки мальчик и девочка, воскресные семейные походы в театр и совместные отпуска у теплого моря… Вспоминая те, словно Алисой в Зазеркалье проведенные полторы недели, Ника потом ни разу не усомнилась в том, что в этого нежного и странного еврейского юношу она вовсе не была влюблена. Но с первого взгляда и навеки полюбила тот загадочный, как подводное царство, мир, в который случайно заглянула, будто попала на минутку в темный зрительный зал, где давно уже без нее показывали пленительную картину на незнакомом языке – и была грубо вытолкнута наманикюренной билетершей за то, что не имела голубенького билета. Не в Алика она влюбилась – в Ороско, потрясшего парадоксальной близостью ви́дения и похожестью приемов, хотя что общего могло быть между ними – маститым художником из Южного полушария и растрепанной ленинградской школьницей? В китайский фонарик и смородиновое вино, в рыжую бороду безотносительно ее хозяина, в грациозно изогнутую медную шею патефона, в сколь простых, столь же непостижимых людей, посещавших полуподвал Менделя – не то мираж, не то оазис среди очередной беспробудной питерской зимы…

Но однажды в субботу утром, когда Ника снова добросовестно прогуляла школу, Алик не появился в одиннадцать часов утра в Румянцевском садике – обычной отправной точке их бесконечных удивительных странствий по родному и знакомому, но, как выяснилось, совершенно неизвестному городу. Оказалось, что и на Ленинград можно смотреть с разных ракурсов и при другом – нездешнем – освещении: из-за витринного стекла, например, странной забегаловки со стоячими столиками, где варили кофе такой густой и крепкий, что звенело в голове; или с круглой башенки на проспекте Майорова, откуда открывался вид на старые питерские крыши, на одной из которых, по легенде, был тайный лаз в замурованную во время революции квартиру-призрак, не имевшую входа из подъезда – но Алик положительно обещал ей, что они непременно вскорости ее найдут – и уж тогда Ника точно будет обязана ему поцелуем! Но напрасно она пропрыгала вокруг памятника на ветру и холоде около получаса – так что уши, а также непонятные органы, обозначаемые бабушкой как «желёзки», нестерпимо, до слез, заломило. Напрасно потом еще около часа в черном отчаянье металась по высоким, отталкивающе чужим коридорам и лестницам института Репина в надежде случайно увидеть Алика – но спросить о нем не могла: она ведь не знала даже фамилии своего пропавшего кавалера! И, собственно, даже полного имени: Альберт? Александр? А может – Алексей? Телефона у него, как он стеснительно признался, не было – следовательно, надеяться теперь можно было только на Менделя. И в третьем часу дня – чуть не до звона промерзшая от долгой тряски в нетопленном троллейбусе, жалко втягивая голову в воротник легкого плащика (специально носила его теперь, считая вполне «взрослым» в отличие от теплого, но очень девчоночьего пальто с помпончиками), она отчаянно колотила в наглухо закрытое шторой окно полуподвала.

Ника уже думала уходить, унося с собой целое озеро непролитых слез, когда дверь все-таки отворилась. Сразу юркнув в знакомую прихожую, она увидела, что Олег Мендель, нечесаный и опухший, стоит перед ней, завернувшись в куцое верблюжье одеяло, под которым, совершенно ясно, было только голое тело. Невозможно худые, покрытые свалявшейся рыжей шерстью ноги зябко переступали по заляпанному краской полу. Ника рванулась было вперед, в знакомую комнату, но он успел протянуть руку ей поперек пути и раздраженно буркнул:

– Туда нельзя. Там спят.

– Кто там, Олег? – раздался сонный женский голос, и Ника съежилась: все-таки, значит, происходило здесь и «это» – напрасно Катька твердила ей о чисто товарищеских отношениях всех гостей интеллектуального приюта…

– На минутку зашли. Спи, – отозвался он и решительно оборотился к девочке: – Вот что. Иди-ка ты домой, и вообще… Нечего тебе больше сюда таскаться.

Ника отшатнулась, будто он с размаху ударил ее кулаком в лицо: ведь не далее как вчера – ну, хорошо, позавчера! – они с Катей сидели тут часа три вместо студии, и Мендель лично показал ей три аккорда на гитаре, сказав, что в следующий раз они будут разучивать песню на его стихи, и говорил с ней пусть как с младшей по летам, но равной по достоинству!

– Почему… Что я такого сделала… – выдохнула она, преодолев жесткий сердечный спазм.

– Ничего, – ровно ответил он. – Просто я не хочу, чтобы меня в очередной раз выперли на улицу или вообще обвинили черт знает в чем и упрятали куда подальше… Всё, извини. Ты меня разбудила.

Он двинулся к входной двери с явным намерением открыть ее и попросту выставить Нику за дверь без всяких объяснений – и теперь уже она бросилась ему наперерез с обиженным детским криком:

– Ну, скажи мне, что случилось?! В чем я виновата?!!

– Ладно, – скрипнув зубами, ответил он. – Иначе ведь от тебя не отвяжешься. Короче, подружка твоя, которую ты привела…

– Это не я ее привела, а она меня, – тихо поправила Ника.

Он отмахнулся, сморщившись:

– Откуда я помню, кто кого приводит… И какая разница… В общем, она сдуру похвасталась перед старшей сестрой, что ходит сюда. Думала поразить ее оригинальным знакомством, что ли… Та взяла – и рассказала родителям. А папаша-то оказался райсоветовским работником! И вчера утром – а я ни ухом, ни рылом – ко мне вдруг заявляется целая делегация: а расскажите-ка, товарищ Мендель, как вы тут занимаетесь притоносодержанием и растлением малолетних… Слава Богу, что никакого застолья в тот момент у меня не было – иначе бы сразу крышка, но я как раз плакат «Партия – наш рулевой!» на том столе мазал. Не понимаю, говорю, о чем речь – вот, мол, работаю согласно должностной инструкции… А они мне: тринадцатилетних девочек вы тоже согласно должностной инструкции развращаете и спаиваете? Не знаю, отвечаю, ко мне только взрослые коллеги-художники заходят иногда за советом по работе. А сам дрожу – только бы какая из вас прямо сейчас не приперлась! Я, конечно, понимал, что вам не по восемнадцать – думал, ну, может, шестнадцать, всегда можно списать на то, что не знал – не проверять же паспорт! Но тринадцать – это уж извините! Тут и лесоповал, пожалуй, в полную мощь светит, если Алька тебя, например, завтра возьмет да обрюхатит! Потому что когда пятый пункт не только в паспорте, но и на морде, да еще и КГБ за тобой пристально приглядывает… Словом, звоню Алику и говорю – завязывай давай по-быстрому с этой твоей…

– Как позвонил?! У него же телефона нет! – вскричала, обливаясь слезами, Ника. – И нам не тринадцать – врут они все! Пятнадцать! Почти…

– Отец у Алика – известный зубной врач-протезист. Можно сказать, в прямом смысле на куче золота сидит. Так что как ты сама думаешь – есть у них телефон или нет? Это во-первых. Во-вторых, тринадцать или пятнадцать – это все равно малолетняя. Исполнится восемнадцать – милости прошу. А сейчас – всё, поняла? – и резко, четко закончил: – За-будь сю-да до-ро-гу. Ясно говорю? Еще раз притащишься – такого «пенделя от Менделя» получишь, что враз на крыше Дворца Пионеров окажешься!

Когда ей исполнилось восемнадцать, на руке появился тысячелетний браслет, а в сумочке – студенческий билет Мухи, она туда не вернулась. Хотя подошла, постояла в переулке. Опять, как и три года назад, пугал потусторонним воем колючий питерский ветер – но под арку Ника не свернула. Улыбаясь, медленно пошла назад, к Московскому, благодарно шепча про себя: спасибо, что встретила; спасибо, что выгнал; зато теперь я – это я.

Предыдущая главаГлава 4 из 9Следующая глава