Немного у меня было друзей мужеского пола за всю мою жизнь… Наверное, это была моя вина, а, может, особенность характера, в чем-то закрытого от посторонних глаз и влияний, герметичного, смолоду распахнутого лишь навстречу тайным желаниям и смутно брезжащим, надеждам. Не понимаю лишь, как этот тайный герметизм со временем мог сочетаться во мне с открытостью и всегдашней готовностью проникнуться чувствами и состоянием души каждого встреченного мной человека. Проистекало ли это от моей внутренней незащищенности, которую иногда путают с искренностью? Я не знаю… Но с возрастом я особенно остро стал чувствовать незащищённость и обреченность каждого человека. Чувство мучительного страха за всех живущих на этой зыбкой земле возникло и разрослось во мне не на пустом месте: крушение на моих глазах, казалось, незыблемой советской империи, этого «Титаника», так фатально погибшего в конце 80-х – начале 90-х, в котором прошла большая часть моей жизни, кровавый шабаш самолюбивых и корыстных разрушителей – все это во многом перевернуло моё сознание и заставило по-другому, глубже взглянуть на тех, кто был принесён в жертву партийным выродкам-казнокрадам и растлителям обреченного на жалкое выживание населения, ещё вчера ощущавшего себя единым народом… Но сразу оговорюсь: эта моя открытость была опережающей реакцией на такую же доброжелательную открытость и бесхитростную искренность любого встреченного мной человека. Мешала этому лишь моя интуиция. Работая против меня, она жестко сортировала людей на скрытых недоброжелателей и их антиподов… Первых и вторых было примерно поровну, но если к простым и бесхитростным людям я был распахнут, то к другим я никак не мог позволить себе относиться так же, разумеется, тотчас обрывая с ними любые контакты.
Я рано почувствовал в себе тяготение к творчеству и творческим людям. Этот род человеческой деятельности ассоциировался у меня с чувством ничем и никем не ограниченной свободы самовыражения, с жаждой заглянуть за однажды установленные социумом границы возможного и допустимого, с «полетами во сне и наяву», с собственным тайным желанием заявить о себе всему миру и создать собственными руками что-то яркое, необычное, насущное и необходимое для всех… Если угодно, явить себя миру и потрясти этим весь Божий мир… Этот максимализм гнездился глубоко в недрах моего характера и временами оживал во мне, наподобие дремлющего вулкана. Тогда его испепеляющие и грозные извержения могли завести меня очень далеко… «Игорь! Ты – вулкано!» – написал много лет спустя, находясь у меня в мастерской на Петроградке, атташе по культуре итальянского консульства в Санкт-Петербурге на титульном листе «Божественной комедии» великого Данте. Откуда только этот красивый молодой итальянец мог почувствовать во мне, своем сверстнике, этот таящийся во мне огонь скрытого темперамента? Как бы то ни было, приходилось жить с этим бушующим огнём внутри, с этой непрекращающейся ни на минуту «жаждой воли и свобод», и как-то сопрягать этот душевный недуг с окружающим миром и населяющими его людьми.
Может, поэтому я так трудно сходился с людьми. В последних классах художественной школы, я вдруг «увлёкся» поэзией, точнее, она как-то сама выбрала меня… Роковую роль в этом сыграл Маяковский, особенно ранний, до 13 года, с его вселенской неохватностью раскрепощенных молодых чувств и буйством такой же, как у меня, клокочущей энергии. (Может, поэтому я так полюбил впоследствии всевозможные гидростанции и горжусь поныне, что одна из моих оформительских работ в своё время долго украшала собой машинный зал могучей Усть-Илимской ГЭС!) На первом курсе художественного института я открыл для себя Пабло Неруду, гениального чилийского поэта, творца «Всеобщей песни». Точнее, это он открыл меня в себе, предугадав во мне моего тайного Колумба, окончательно пробудив моё неуемное «конкистадорство»… С этим я уже не мог справиться, и внутренняя болезнь странствий поразила меня на долгие годы.
Вот тогда мы и встретились с ним, в общем-то «нормальным пацаном», 19 лет от роду… Мы оказались полными сверстниками – майскими, 1948 года рождения… Имя ему было Сашка – простое, как и все, что нас окружало. А началось все на первом курсе графического факультета Академии Художеств, на который я перевёлся с живописного зимой 1967 года.
Наша смешанная группа первокурсников была относительно невелика – человек пятнадцать. Состав её был весьма пестрый. Половина состояла из коренных питерцев, СХШ-атиков, другая – из приезжих, у которых за плечами были художественные училища Алма-Аты, Красноярска, Одессы, Пензы. Девчонок и мальчишек было поровну. Нескучные были ребята, смешливые, незажатые и своеобразные, особенно СХШ-атики. Первую, самую раннюю лекцию по диамату питерцы добросовестно игнорировали, а приезжие добросовестно просыпали в своём общежитии на третьей линии Васильевского острова. В классах рисунка и живописи летали всевозможные шуточки и смешные реплики, часто вызывавшие нерегламентированный смех. Казалось, слово «дисциплина» было не про нас, над всем витал дух некоторого анархизма… В этом своеобразном разношерстном интернационале мы и сблизились с Саньком. Одному Богу известно, что притягивает людей друг к другу или, точнее, заставляет обращать внимание. Я говорю о мужской дружбе… Какие-то мелочи, детали, «штрихи к портрету», манера общаться, выражение лица, мимика и т.д. – все это исподволь формирует образ человека, который может заинтересовать тебя, а может вызвать антипатию. Вероятно, было нечто, что вызвало в нас обоюдный интерес друг к другу. Саня был невысокого роста, сухощавый, чуть сутуловат, спортивной склепки (несколько лет занимался самбо), подвижнен лицом, весьма смешлив и ироничен, но, главное, я почувствовал в нем столь присущую мне склонность к авантюризму и легкую, врождённую готовность к смелым и неординарным поступкам, тот же, столь близкий мне интерес к странствиям и смелость в принятии всяческих решений. То, что называют «лёгок на подъем». Одним словом, я почувствовал в нем идеального союзника и единомышленника, уж не говоря о том, что нас сближало общее рисовальное ремесло, которое мы оба ревностно и ревниво постигали в Академии, учась, в том числе, и друг у друга. Была в нас тогда молодая спесь, ёрничество. Часто я подбрасывал какую-нибудь смешную фразу, этакую уничижительную «фигуру речи», относящуюся к кому-либо или чему-либо, Саня подхватывал ее на лету, дополняя или окрашивая новым смешным оттенком… Так часто выглядела наша речь, речь двух неразлучных пересмешников. Две наши фамилии были нерасторжимо едины, и, если надо бы справиться об одном из нас, можно было назвать вторую фамилию…
Отец Санька был художник. Это был крепкий с виду, сильный мужчина с волевым выразительным лицом, к сожалению, умерший от инфаркта в самом мужском расцвете. Это случилось в лифте, когда он возвращался из своей мастерской в Невском районе Ленинграда. Мы учились тогда на втором курсе… Саня сильно переживал смерть отца, которого очень уважал и который был для него абсолютным авторитетом… Кроме матери – вероятно, строгой женщины, в осиротевшей семье была ещё бабушка, сухонькая совершенно деревенская и набожная старушка с острым язычком и своеобразным московским выговором. Родом она была из города Воскресенска Московской губернии. Ныне это город Истра, где расположен величественный и намоленный Ново-Иерусалимский Воскресенский монастырь. Не раз, возвращаясь из Москвы на машине, я проезжал мимо небольшого посёлка Рычково, с теплотой вспоминая такую уютную бабушку Санька, возможно, одарившую его народным православным духом.