К книге
Иррациональный модернизм. Неврастеническая история нью-йоркского дада2. Война ⁄ Неопределённая маскулинность. Дюшан и его «отсрочка»
26%
2. Война ⁄ Неопределённая маскулинность. Дюшан и его «отсрочка»
12

С психологической точки зрения меня это действо очень впечатляет. Инстинкт, повинуясь которому одни люди строем идут перебивать других, надо бы изучить повнимательнее. Какая же чушь все эти представления о патриотизме!.. Должен признать, лично я восхищаюсь теми, кто противостоит вторжению, скрестив руки. Марсель Дюшан, 1915

Меня не заставишь маршировать! Я не марширую для их современного искусства. Я не марширую для их Великой войны!

Едва приехав [в Нью-Йорк], мы [Франсис Пикабиа и я] тотчас же попали в пёструю международную компанию, где ночи превращались в дни: эти старательные уклонисты из самых разных уголков мира и социальных слоёв жили посреди безумной вакханалии секса, джаза и выпивки.

Резня во Франции казалась нам с Бродвея каким-то грандиозным рекламным трюком для привлечения внимания к очередной крупной корпорации.

Неудивительно, что некоторыми художниками руководило желание вырваться из «вулкана» войны, бушевавшей в Европе, убежать от удушающей героической и националистской риторики, которая заполнила всё европейское общественное пространство, и окунуться в нью-йоркскую «вакханалию секса, джаза и выпивки». И хотя война действительно была весьма сильной мотивацией для подобных излишеств (и первым делом для переезда в Нью-Йорк), многие полагали (как следует из приведённой выше цитаты Милтона Брауна), что в развитии нью-йоркского искусства того периода она сыграла очень незначительную роль. В частности во всех рассказах, где Дюшан и Пикабиа упоминаются в связи с нью-йоркским дадаизмом, сведения об их штатском положении опускаются как второстепенный фактор, едва ли влияющий на исследование их творчества или же истории нью-йоркского дада в целом.

Подобное опущение необходимо, чтобы сохранить за этими художниками статус участников прогрессивной, политизированной авангардной группы. В сущности, авангардист – это ведь своего рода «солдат» на культурном фронте: таково, по крайней мере, значение самого слова «авангард». Применительно к художникам этот военный термин впервые употребил радикальный философ-социалист Анри де Сен-Симон, написавший в 1825 Г°ДУ следующие строки: «Мы, художники, станем [для общества]… авангардом… Мы запечатлеваем [мысли]… на камне или на холсте;…и именно так мы распространяем наше воспламеняющее, победоносное влияние»60. Художники – это солдаты на передовой культуры. Так как же совместить образ художника, считающего себя солдатом и отстаивающего позиции радикального эстетического вмешательства, с образом уклониста или некомбатанта, который бежит от войны и прячется, как последний трус, в тылу? Для этого-то в основном и используется приём опущения, то есть намеренно преуменьшается значение войны как социальных и индивидуальных условий, влиявших на творческую деятельность61.

Если судить по материалам, свидетельствующим о нью-йоркской жизни этих художников, то на первый взгляд кажется, будто они всеми правдами и неправдами пытались забыть о кровавом побоище, развернувшемся в нескольких тысячах миль от них, пусть даже в эту мясорубку попали их родственники (как, например, в случае Дюшана, который со своими бурными ночными кутежами почти не уступал Пикабиа – знатному ловеласу, любителю спиртного, наркотиков и быстрой езды на автомобиле). Фотография тех лет, на которой измождённый и по-видимому нетрезвый Дюшан сидит, развалившись, в углу ванной, позволяет нам взглянуть на «Фонтан» – то есть на апроприацию предмета сантехники – с новой стороны (илл. д). По словам Фрэнсиса Науманна, на фотографии Дюшан кажется «измождённым после вечеринки, где явно не обошлось без чрезмерных возлияний». Науманн вспоминает о нарекании за вредные привычки, которое Дюшан получил от друга и собрата по художественному цеху Альбера Глеза (до отъезда на фронт тоже жившего в эмиграции), и цитирует реакцию Дюшана: «Если бы я столько не пил, я бы уже давно наложил на себя руки!»62 Габриэль Бюффе-Пикабиа рассказывала, как, приехав с Франсисом в 1915 году в Нью-Йорк, встретила там «Марселя Дюшана, который прекрасно вписался в бешеный нью-йоркский ритм. Он был настоящим кумиром для художников, интеллигентов и юных особ, вращавшихся в этих кругах. Вынырнув из почти что монашеского уединения, он бросался в разгул, пьянствовал и пускался во все тяжкие»63.

Получается, пока призывники день и ночь боялись за свою жизнь, пытаясь уберечься от смертоносных снарядов и пуль и не зная, как в условиях военной субординации сохранить мужское достоинство, Дюшан жил себе в Нью-Йорке, работая и развлекаясь с друзьями так, будто его совершенно не тяготили все эти проблемы, с которыми он столкнулся, отказавшись сражаться за Vunion sacree (священное единение Франции перед лицом германской агрессии) плечом к плечу с родными братьями, сестрой и невестками. Жак Вийон держал оборону в траншеях, Раймон Дюшан-Вийон записался в небоевое медицинское подразделение (за что и поплатился жизнью), а сестра Дюшана Сюзанна и обе его невестки служили в санитарных частях. О некоторых тяготах военных лет говорится в письме Дюшана-Вийона, которое тот послал 8 апреля 1916 года своему другу американскому коллекционеру Джону Квинну (в качестве адреса отправителя указав «войска»):

Ты знаешь, как редко мы теперь можем быть самими собой, но ты себе даже не представляешь, какие усилия нужны, чтобы хоть на секунду оторваться мыслями от этой вселенной войны. Ведь здесь и вправду полноценная вселенная, со своими правилами и границами. Чего в такой круговерти стоит мысль одного-единственного человека? И, главное, что эта мысль изменит? До Парижа, где остались работать некоторые наши друзья, так же далеко, как и до Нью-Йорка. Мы полностью отрезаны от интеллектуальной жизни, и конца этому не видно64.

Дюшан-Вийон пишет, что чисто психологически расстояние между траншеями и Парижем или Нью-Йорком казалось непреодолимым. Между жизненными обстоятельствами Дюшана и положением его брата пролегла бездонная пропасть. А в результате рухнули и все прежние основы интеллектуальной жизни, авангардного творчества и мужского художественного «я». В этом контексте дюшановское одержимое заигрывание с темой половых различий и особенно навязчивый мотив мужской (холостяцкой) импотенции, проходящий через его заметки и всевозможные диаграмматические объекты из стекла, свидетельствует по меньшей мере о том, как чутко он воспринимал признаки и нормы, в которых выражалась маскулинность, которыми она прикрывалась и через которые она рано или поздно транслировала собственную несостоятельность и противоречивость.

Дело в том, что Дюшана освободили от воинской обязанности из-за незначительного шума в сердце, 19 января 1915 года он писал своему другу Уолтеру Пачу: «Я прошёл медкомиссию: до конца войны мне велено сидеть среди гражданских. Говорят, для солдатской службы я слишком болен. Меня их заключение, как ты догадываешься, не слишком расстроило». Конечно, Дюшан мог бы пойти добровольцем в какое-нибудь небоевое подразделение вслед за Дюшаном-Вийоном и многими другими художниками, которых признали негодными к военной службе65, но вместо этого он вообще решил уехать из Европы. Отправляясь в 1915 году в Нью-Йорк, он явно мечтал вырваться из – как он говорил Пачу – «aussi bete»[6] атмосферы Парижа, где действовало военное положение и для защиты от немецких цеппелинов в общественных местах было введено затемнение66. В разговоре с одним журналистом Дюшан тогда посетовал: «Париж теперь похож на пустующий особняк. Нигде нет света»67. Комендантский час, действовавший с девяти вечера, и правда положил конец довоенным авангардистским буйствам, а вечные пересуды о войне заглушили, как писал Дюшан-Вийон Квинну, все интеллектуальные дискуссии и поиски68.

По словам Жан-Жака Бекера, жить во время войны во Франции значило постоянно ощущать мощнейшее давление национального консенсуса, превратившего I’union sacree в святыню. Даже конфликт между консервативными клерикалами и социалистическими или анархистскими антиклерикальными (и зачастую дрейфусарскими) группировками, расколовший довоенную Францию, – и тот почти утих под действием этого национального консенсуса69. Единая идеологическая сила патриотизма сплотила противоборствующие стороны. К тем, кто этот призыв отверг, не проявляли ни сочувствия, ни расположения: их попросту считали предателями священного единения Франции – государства, где монархическое и имперское прошлое вступило в союз с республиканским настоящим, чтобы победить врага.

Довоенные эстетические споры, прежде казавшиеся столь серьёзными и принципиальными, потеряли в траншейных боях всякий смысл, хотя лишь немногие художники напрямую изображали в своих работах войну. Как заметил художественный критик Анри Л аве дан, «война хоть и была невидимой [в большинстве работ того времени], но ощущалась она повсюду»70. Попытки уйти от войны, которые предпринимали Дюшан и Пикабиа, вызвали бы немалый резонанс, если бы художники продолжали уклоняться от призыва, оставшись в Париже. Ведь рассказывают, что трудоспособным молодым людям, которые не носили военную форму, нередко приходилось терпеть на улицах Парижа издёвки от девушек, совавших им в руки белые перья71.

Не считая Пикассо, который не пошёл на фронт, пользуясь положением иностранного гражданина, большинство видных представителей парижского авангарда так или иначе участвовали в сражениях. Исключение составляли лишь те, кого принято причислять к нью-йоркскому дада: Дюшан, Пикабиа, Артюр Краван и менее известный дадаист, приятель Дюшана Анри-Пьер Роше – эти персонажи нашли способ уклониться от службы. Роше, работавшему журналистом в “Le Temps”, удалось избежать высылки на фронт, поскольку он подвизался военным переводчиком (его отправили в Америку переводить отчёт Промышленной комиссии США о французской военной индустрии)72; Краван уклонялся от призыва, перебегая с одной нейтральной территории на другую: сперва в Барселону, затем, в 1917 году— в Нью-Йорк, а как только США вступили в войну, – в Канаду и уже оттуда в Мексику. Вот как Мина Лой описывает путь человека, за которым она непродолжительное время была замужем: «Он, точно стрекоза… порхал по разным уголкам земного шара, минуя жернова надвигающегося кровавого ужаса»73.

Художники, оставшиеся в Европе, напротив, были вынуждены каким-то образом участвовать в войне и зачастую начинали открыто проповедовать патриотизм. Жюльет Рош (жена Альбера Глеза и самобытная художница), с ужасом вспоминала о том, как стремительно Аполлинер и прочие поддались военной лихорадке, заглотив патриотическую и националистскую наживку, вместо того чтобы оказывать сопротивление74. Аполлинер – поэт, всячески поддерживавший Дюшана, своих собратьев из группы Пюто и парижских кубистов, – подал запрос на получение французского гражданства, чтобы поступить на военную службу, Модильяни попытался записаться в армию несмотря на туберкулёз, и даже сорокапятилетний Матисс – и тот в 1914 году хотел пойти на фронт75. Как уже отмечалось, все родственники Дюшана так или иначе пополнили ряды добровольцев. Ученица Дюшана-Вийона, дружившая с семьёй Дюшанов, рассказывала о том, как в Пюто воцарилась атмосфера войны: «…с друзьями и другими художниками, заходившими в мастерскую, мы часто затевали обсуждения и дебаты… ещё за год до начала войны. Уже тогда мы думали, даже знали почти наверняка, что войны не миновать… и разговоров о ней было много. Дюшаны были настроены очень патриотично, но при этом решительно выступали за мир»76.

Во всём Париже и даже в художественных кругах не утихали споры о войне77. Да и остальные художники со всей Европы – от немцев Франца Марка, Эрнста Людвига Кирхнера, Макса Бекмана, Отто Дикса, Георга Гросса и Макса Эрнста до французов Фернана Леже, Альбера Глеза, Жоржа Брака, Андре Массона и Андре Дерена и, разумеется, большая часть милитаристски настроенных итальянских футуристов – пробирались по минному полю войны, точно взаправдашние солдаты в бою. Такие как Леже, вовсю оттягивались на передовой, где процветал культ мужских добродетелей, завязывались однополые отношения и строился мир мужчин, в котором женщинам в общем-то не было места (если не считать проституток, санитарок, пастушек и крестьянок, маячивших где-то за линией фронта)78.

Во Франции Дюшан был аномалией, и это бы ему уж точно не спустили с рук. Он с довольно понятным раздражением рассказывал, что жена Раймона Ивонн Дюшан-Вийон осуждала его за «просиживание в тылу», а на улице ему плевали в лицо незнакомые люди, которым в акции с белыми перьями не хватало грубого физического эффекта79. Логично, что, став объектом жгучей неприязни окружающих, Дюшан хотел вырваться из такой обстановки, где (по словам Бекера) непререкаемые идеалы мужской доблести и национальной славы намертво засели в общественном сознании.

Об этом Дюшан открыто говорит в одном из немногих своих текстов о войне – в заметках 1914 года, где он развивает механико-эротическую концепцию «Большого стекла»:

Против всеобщей воинской повинности: «отсрочка» каждой конечности, сердца и остальных частей тела; уже ни один солдат не может снова надеть военную форму, сердце у него подпитывается в телефонном режиме, рука отсрочена и т. д. ⁄ Затем подпитка прекращается; каждый «отсроченный» элемент отделяется. И наконец – Настройка раскаяния от одного «отсроченного» субъекта к другому80.

Это очень характерное, хотя и не совсем однозначное высказывание Дюшана «против всеобщей воинской повинности» (действующей во Франции в период войны, а в Нью-Йорке введённой уже после 1917 года) отсылает к «отсроченному», то есть разорванному на части и, следовательно, совершенно ущербному телу, проводя очень чёткую и пронзительную параллель между воинской обязанностью и сущностным воплощением мужского начала. Собственно, в этих строках будто бы специально создаётся образ некомбатанта («солдата», который не в состоянии «надеть военную форму»), мужчины с «отсроченными» конечностями и «остальными частями тела», некоей несостоятельности, которая «отделяет» «отсроченного субъекта» и связывает его с теми, кто отказался или по какой-либо причине не смог воевать. В очертаниях «отсроченного субъекта», одинокого и терзаемого раскаянием, просматривается искалеченное мужское «я» самого Дюшана, который в таких тяжёлых, трагических обстоятельствах оказался отрезанным от братьев, сестёр и друзей-фронтовиков и к тому же (впрочем, к этому факту он относился скорее с иронией) категорически не соответствовал общепринятым мужским идеалам, распространившимся в условиях войны. Кастрация (та самая «отсрочка остальных частей тела») – вот вполне уместное слово для определения того, на что намекает Дюшан, говоря об ощущениях «отсроченного субъекта» и, вероятно, о собственных переживаниях.

Эти дюшановские строки с иносказательным описанием маскулинности в контексте войны – явление редкое и потому весьма примечательное. В заметках к «Большому стеклу» помимо «отсроченного субъекта» упоминаются также «самцовые формы» из холостяцкой части стекла, «страдаю [щие] довольно онанистическими галлюцинациями» на «кладбище восьми мундиров и ливрей», и этот мотив сразу же наводит на мысль о могилах погибших французских солдат, чьи мундиры или лакейские наряды воспринимаются как символ смертоносного служения государству. При близком рассмотрении бессилие холостяков, которое у Дюшана выражено через недвусмысленную метафору кастрации (их «разрезает воображаемая горизонтальная плоскость в тчк., именуемой половой тчк.»), явно – пусть и не буквально – перекликается с образом мёртвых солдатских тел, в бессилии подчинившихся государству81.

В 1917 году, пытаясь найти источник дохода в Нью-Йорке, Дюшан – как ни парадоксально это звучит, учитывая его желание как можно дальше уехать от войны – получил должность секретаря капитана и просиживал положенные рабочие часы во французском военном представительстве в центре Нью-Йорка. Своей подруге Этти Стеттхаймер он сказал, что наконец-то станет, как все, «приносить пользу родной стране», превратившись в «жалкого чинушу, который на целых два года забудет обо всём, что любил и любит в Нью-Йорке»82. В тогдашних условиях ранней корпоративизации и национального консенсуса «жалкий чинуша» – это, пожалуй, самая удачная формулировка, которую только можно было придумать для описания стадного инстинкта, уничтожавшего мужское «я».

После вступления США в войну и принятия закона о воинской повинности ненависть к военизированной среде погнала Дюшана прочь из Нью-Йорка, где, как ему казалось, всё же слишком отчётливо слышалась надрывная пропаганда милитаристской маскулинности и «стопроцентных американских ценностей». В августе 1918 года он отбыл в Буэнос-Айрес и прожил там до середины 1919 года, а оттуда снова уехал в Париж и затем в Нью-Йорк83. Эта полученная Дюшаном отсрочка от призыва и его категорическое нежелание воевать или даже соприкасаться с милитаристской и патриотической пропагандой, которая сопровождала военные действия, стали главной движущей силой, определившей его местонахождение и образ жизни с 1915 по 1919 год.

Предыдущая главаГлава 12 из 46Следующая глава