Ты в золоте вся, а пышные перья пестры!
Волшебная птица – душа моей мёртвой сестры!
Прищуренным оком глядишь, не мигая! Постой,
как звать тебя? – Павой тебя назову золотой!..
Когда проломил двери нашего дома сапог,
и преградой не стал освящённый мезузой порог,
и явилась к народу Завета беда,
не мигая, смотрела волшебная птица тогда.
Дом в краю Амалека: для волчьих клыков
он приманкою был, как овечий загон;
те, кто жил там, мечтали сквозь слой облаков
нашей древней страны увидать небосклон…
Он разрушен теперь, этот дом, и сожжён.
Дом, где Бог открывался, едва наступала заря,
где молитвы читали, нараспев говоря,
дом, где ждали Мессию в облаченье царя,
но вломился туда с тесаком обнажённым бандит…
(А волшебная птица прищуренным оком глядит)
Не сжимал я в тот день заострённый топор,
и соседу-убийце не дал я отпор.
Не сломал ему рёбра, не втоптал его в грязь:
я из дома бежал, ещё прежде чем кровь пролилась.
Я из дома бежал, ибо не был бойцом,
Вкус сраженья познавшим – я был беглецом,
был я сыном чужбины с тоскливым лицом…
Я, как заяц, бежал, ускоряя свой шаг,
а тела моих мёртвых наполняли овраг:
нет над ними плиты, и надгробный не высечен знак.
Мать над ними не воет ни ночью, ни днём,
ибо коршун склевал и её, и кружил там, махая крылом.
И теперь я взываю из теснин, и кровава
надо мною луна, словно в полночь Девятого ава.
И в субботу и в праздник – в глазах моих пава.
А над кровлей моей – пустота птичьих гнёзд,
я в печали сижу от восхода до звёзд,
вместо музыки – плач, вместо трапезы – пост,
ибо кровью посолен и сдобрен мой суп.
Мне, как саван, постель, я и сам, словно труп —
только вопль мой срывается пламенем с губ.
А ночью я вижу, как Храм мой горит:
Орёл – вестник смерти во сне надо мною парит.
Мечами звеня, легионы идут по стране.
Галеры на море и факелы… Небо в огне,
погоня за мной, и я, как олень, в западне…
Среди братьев мой стих не находит ответа,
и тяжёл для руки моей скипетр поэта.
Даже если б отломанной веткой я мог
оторваться от дерева плача, меня бы стерёг
образ птицы волшебной и мучил, и жёг…
Если глух ко мне брат, если любит покой,
я вопьюсь в его сердце своею строкой.
И пишу я стихи, ибо велено мне
три стены с трёх сторон к той пристроить Стене,
что одна уцелела в крови и в огне.
И вспахать мою землю, и царский собрать урожай,
и пещеру найти, где скрывался мой лев Бар-Йохай[138]…
Почему же тогда, как чужой мне мой край?!
И кого мне просить среди ночи: впустите меня?
И кого разбудить мне, у двери звоня?
Я, как Йов, полон скорби, но здесь утешителей нет:
только шляпу едва приподнимут и скажут: привет.
Каждый день я живу в ожиданье поры,
когда из болот мы взойдём на вершину горы,
и на двух берегах Иордана раскинем шатры!
И уже приготовлена здесь и настроена лира отцов,
чтобы петь в честь несущих великие вести гонцов
в окруженье хранителей Торы – моих мудрецов…
И смотрю я на паву, на её золотое перо,
как нашедший колодец, а в нём – золотое ведро.
Скажи мне, сестра моя, пава, скажи мне одно:
Если мать и отец наши в прах превратились давно,
почему же стоят они рядом, в раскрытое смотрят окно?..
Дай мне руку, сестра! Мы с тобою войдём,
как бывало когда-то, в наш старый родительский дом:
перед нами субботние свечи, бокалы с вином…
Кровь и мёд, мёд и кровь! Ты убита, сестра, ты мертва!
Только наши субботы остались – и в них ты жива,
и в короне Бат-Шевы[139] сияет твоя голова…
Но волшебная пава прищуренным оком глядит,
и крыло расправляет: вот-вот улетит.
Сестра моя, пава! Мы спустимся вместе к реке:
не зашло ещё солнце – и розовый свет вдалеке.
Деревьев лесных отраженья колеблет затон.
Подожди хоть немного! Ещё не померк небосклон,
не взошли ещё звёзды: опустится тьма —
и останется мне только вечер, сводящий с ума.
Слушай, пава: чудесные крылья раскрыв,
улетать не спеши… Ты убита, сестра, а я жив!
Семь субботних небес без тебя как откроются мне,
без прищуренных глаз, без реки и без леса в окне?!
Улетела волшебная птица в закат…
Подо мною земля, как открытая бездна…
Назад
мою паву зову золотую, и тает мой крик,
только имя сестры ещё помнит и шепчет язык…
Где могилы мои, на которые падает снег,
я не знаю…
Тела моих близких топтал Амалек.
Не оденется плотью живой этот прах
от элегий моих, от тоски в моих горьких стихах.
Перед взором моим золотистое пламя волос
моей павы – а прошлое ветер унёс;
слёз в глазах не осталось – там кровь вместо слёз…
Не восстанет мой дом: он под небом чужим
превратился в огонь, в груду углей и дым,
но стоит и да будет стоять, нерушим,
тот, что нам всех дороже – Иерусалим!
Не похожи на рот, где зияют просветы щербин,
твои стены! Осталась в колодцах вода.
Мы – твои сыновья, из кровавых чужбин,
не забыв о тебе, возвращаемся снова сюда.
Ты для нас был и есть, ты пребудешь во веки веков:
не возьмут тебя в плен, не наденут оков,
не пройдут по дорогам твоим вереницы рабов,
не придёт Амалек, всё круша и губя,
и в минуту отчаянья Бог не оставит тебя!..
В этот полдень над нашей страною туман,
и затмения чёрное солнце мерцает сквозь тучи.
У моих берегов патрули англичан[140],
и забор на границе поставлен колючий…
И пророчество прервано на полуслове,
и на лике луны след запёкшейся крови.
Пламя нас не спалит, не потопят нас воды.
В том суровая милость судьбы, сила нашей породы.
Велика жажда жизни у нас: из толпы беглецов,
из унынья и слёз, выйдет новое племя бойцов.
Мы у края раскрывшейся бездны увидим врага:
стадо дикое, злое, тяжёлые бычьи рога.
Им пощады не будет – настанет их день роковой,
и как Сдом, как Ашур и Бавель[143], издадут они вой.
Их цветущие пашни горелою станут травой.
Только в Книге времён, где записаны прошлые дни
нашей кровью и плачем – помянуты будут они.
Этот образ, который со мной говорил,
до того как пришла гибель в наши дома:
воплощенье Иосифа Флавия – был
для меня огорченьем, сводящим с ума.
Он меня называл «рабби Хаима сын»,
и терзал мою душу до самых глубин:
«Рабби Хаима сын! Веришь ты, что придёт
в некий день долгожданный посланец с мечом?
Что Масли́чную гору Господь рассечёт,
и широкой долиною станет разлом[144]?
И что будет в тот день вся небесная рать
за могучим потомком Давида стоять,
и сердца будем мы с его сердцем сверять?
Зарастут твои дряблые щёки травой,
Но не выйдет из лона герой и пророк,
ибо нет больше в жилах той крови живой,
потому что в сраженьях излился поток
на холмах Галилеи, у Храмовых стен,
из раскроенных тел, из разорванных вен.
Это было давно, и прошёл этот род.
А теперь у евреев лишь плач на крови,
лишь тропа, под которой трясина болот,
лишь проклятье: «В крови умирай и живи!»
Породят ли их слёзы другого Моше,
Иеошуа[145] ли встанет с сияньем в душе?
Рабби Хаима сын! Унеслось за моря
это Царство – и плешь под короной царя.
Только в грёзах они могут чувствовать жар.
Вместо Храма у них – поученья отцов,
вместо Царства великого – жалкий базар,
строят замки воздушные вместо дворцов.
Посох вместо меча…
А на что им мечи?
Только посох и нужен тому, кто с трудом
ковыляет, незрячий, в опасной ночи́
там, где стены и башни построил Эдом[146].
В нём – величье и мощь: это солнца сыны.
А евреи – печальные дети луны;
на их пасмурном небе не видно зарниц —
только тучи и стаи испуганных птиц.
Словно мясо живое, без кожи на нём,
их тела беззащитные ночью и днём.
Милость – лечь и забыться прерывистым сном.
Воду осени пьют из болотных низин,
воду слёз – пока старый не треснет кувшин.
В них надлом – от рожденья до самых седин.
Рыть могилы привыкли, привыкли к резне,
и обиды глотать и насилье терпеть.
Находить непотухшие искры на дне,
и всегда подставлять свою спину под плеть.
Древней славою душу больную ласкать,
ключ от райского сада повсюду искать,
одиноко встречать вечер пасмурный свой,
приникая к могильной плите головой…
Вся их жизнь – вечный плач, вечный траурный вой!
Разве это величья Давидова род?
Разве к ним повелитель и воин придёт
в ярко-красном плаще, под талитом броня?
В жалком племени том не осталось огня.
Горе вышло от них, незнакомое нам:
разрушенье и скверна, неверье и срам.
Точит наши устои и губит, как яд,
гасит нашу свечу…
Обрати на них взгляд:
обезьяньи ужимки и в сердце разлад» —
Но сказал я: «Как в поле колосья взойдут,
так взойдёт это племя!
Не кончится род!»
И пускай мои щёки травой зарастут,
и могильную надпись пусть время сотрёт,
но придёт тот, чей образ сиял нам в веках,
как Бин-Нун[147], он ворвётся со стягом в руках,
и приход его я воспеваю в стихах!
Кровь разбавлена наша слезами тоски.
Но стихами поэт, словно взмахом кирки,
пролагает дорогу – по ней, как ручей,
из краёв Амалека, из страшных ночей,
из свирепых лесов, из унылых болот
в океан наша древняя кровь потечёт.
Нашу скорбь и печаль, словно камни на дне,
навсегда мы оставим в морской глубине.
Удивятся народы: «Где чуду предел?
Как велик этот род! Как он выжить сумел?!»
И забудем мы боль наших сгорбленных спин,
и корону Давида из грязи и тьмы,
от полей нашей кровью политых чужбин,
понесём прямо в Царство Израиля мы.
Вижу я, как отчаянье вьётся змеёй,
и, сгорая, становится светом оно;
а в руинах, засыпанных чёрной золой,
в древних глыбах сияние видеть дано.
И веками оно устремляется к нам:
к нашим старым стволам, к нашим новым ветвям.
Вижу я: как олень, вдруг услышавший рог,
ото сна пробуждаясь, воспрянет народ.
И когда, в день великий, исполнится срок,
встанет он, как волна, устремляясь в поход.
За бедою беда, за изгнанием – плен,
но хранит он упавшие стяги колен[148].
Как его не топи, как его не трави —
не угаснет огонь в его царской крови.
Его скипетр цел и, завещанный нам,
вечен он, как вершина, где высился Храм.
Я иду по тропе, как идёт следопыт
впереди ополченья: разведчик дорог.
Жизнь моя – это кузня, где пламя горит,
и железо приносят туда, чтобы мог
занести над ним тяжкий свой молот кузнец:
молот братской любви и единства сердец,
без которого горе и траур у нас,
и геенна раскрытая – всем напоказ.
Затрубит провозвестник у древних ворот,
и пробудит дремавшие прежде края,
и тогда мы услышим, как снова поёт
арфа в Доме Царя на горе Мория.
И когда над ночными полями чужбин
вижу молнию я – в этом страшном огне,
словно ангела пламенный меч-исполин,
меч Давида сверкающий видится мне.
Запах трав, прорастающих между руин!
Мёд отцовской земли – ароматы долин!
Не поймёт тот, кто хлыст надо мною занёс,
что росою Кармела и утренних роз
станет в будущем едкая соль наших слёз.
Да, придёт этот день…
И пусть буду лежать
под надгробьем, укрытый от взоров – мой сон
барабаны разбудят: то двинулась рать,
то Израиль идёт, чтоб взойти на Хермон.
В час, когда наше небо окрасит восход,
солнце Запада, солнце Эдома зайдёт.
И к горам подойдёт поколенье живых,
и в стихах моих буду и я среди них:
их победною песнею станет мой стих.
Там, где воин еврейский когда-то ступал,
по пустынным холмам – где сражался и пал,
где могилы теперь – там он снова пройдёт,
и у моря свои остановит полки.
У прибрежья на якорь поставит он флот,
вспыхнут факелы там на осколках тоски.
Там, где были вчера запустенье и прах,
завтра вновь оживёт: на равнинах, в горах.
Я б хотел подойти к одному из солдат
и сказать ему тихо, коснувшись рукой:
«Если б знал ты моё поколение, брат,
Ты б не выдержал запаха рыбы гнилой»
Кто сбил с толку народ, кто сердца их смутил?
Кто добавил в их золото ржавый металл?
Кто им небо затмил и сиянье светил?
Кто их царственный мрамор соломой застлал?
Я чужим был в моём поколенье: мой стих
был пантерой, вгрызавшейся в души глухих,
раздиравшей своим откровением их.
Но дремали они и не слышали слов,
были плотью больной со следами зубов,
ибо предал Защитник их в руки врагов.
И я пел им, несчастным, о древней поре,
и о Храме на нашей священной Горе.
Плугом песен моих я вспахал их песок,
там провёл борозду и оставил посев:
веру в царство Давида, пророчество, гнев;
и увидел на поле лишь первый росток,
перед тем, как в свой час вместе с мёртвыми лёг.
Но услышал я гулкую поступь бойцов,
и сказали мне их барабаны: «Вставай!
Удобрением был этот край мертвецов,
плодородной землёй, где взошёл урожай.
Это поле, которое ветер косил,
породило стремленье и множество сил,
породило потомков с отвагой в сердцах!
Вас, мои сыновья, воспеваю в стихах,
ждёт вас радость, а я возвращаюсь во прах»
Так закончил я речь, и сказал мне в ответ
этот образ Иосифа Флавия: «Нет
больше слов у меня, не продлится наш спор»
Обратил я к Иерусалиму свой взор:
в Храм душа поднималась в молитве моей,
и молился со мной мой соперник-еврей…
Запах нарда идёт от Святая Святых…
Луч рассвета на кровлях горит золотых…
В небе Двинска – закат: надо мной легион
наводящих тоску ненасытных ворон…
Как вели вдоль лугов, расцветавших в те дни,
полных жизни евреев? – И знали они,
что рука Амалека над их головой,
что из них ни один не вернётся живой.
А вокруг пенье трав и цветов – до небес,
и листвою шумит у обочины лес;
и глядят, удивляясь, стада у реки,
как идут, не мыча, на закланье быки.
Ковыляют евреи: неровен их шаг,
имена позабыли, окутал их мрак,
словно впадины глаз им забило песком,
словно: «Слушай, Израиль, Господь наш един!»
не впитали их души с грудным молоком…
А над ними – сияние Божьих долин.
Чёрный ворон кружит, дожидается их:
чёрный ворон из детских кошмаров ночных.
Он готовится к пиру, он крылья простёр!
Клюв нацелен на них…
Он кричит: приговор!
А они уже знают – и страшен их взор.
Солнце в небе чужом, золотое, как мёд,
точно смерть нашу празднуя, с неба течёт.
Наполняется день приговором суда.
В этот час, когда солнце не прячет свой лик,
нет спасения в мире для нас – и тогда,
как иглу, мы глотаем наш собственный крик.
Это кара галута…
Молчит Адонай[150].
И повсюду тевтонский отрывистый лай
гонит «грязных евреев» в раскрытые рвы:
«В адской бане, пожалуй, отмоетесь вы!»
И евреи идут, словно божьи стада
А над ними – сиянье небес голубых.
Сеть Эйсава крепка: не сбежать никуда,
ибо ярость Креста собралась против них.
И все царства Эдома, все семьдесят стран —
злобный дух охватил их, тяжёлый дурман,
и клыки их измазаны кровью из ран.
Старики и невесты и жёны идут,
и младенцы, что грудь безмятежно сосут,
на вершину страданий – и в яму, и в прах
сходят вместе – туда, где кончается страх.
Почему в этом мире их дни сочтены? —
Быть святым иудеем – нет большей вины!
И Рахель[151] из могилы не встанет своей,
и не будет на смерть провожать сыновей,
плач их слушая, голову скорбно склонив:
«Мать Рахель! Посреди колосящихся нив
на заклание гои[152] ведут твой народ,
и прекрасны цветы и роса их, и мёд,
а на нас приговор – и никто не спасёт!»
В наших долгих скитаньях что было у нас?
Миллионы мужчин, а с мечом – ни один;
близорукость овечьих испуганных глаз,
синагоги, мезузы, талит и тфиллин.
Магазины, амбары, и утварь, и кладь,
под чужие знамёна стремление встать,
словоблудье пустое, святые слова,
и у края дороги – сухая трава.
Бесконечной тоскою наполненный мех,
и печаль и тревога, и сдержанный смех,
и пейзаж – как в тумане сиянье луны,
грязь на лицах детей и безгрешные сны,
золотое шитьё вместо красок весны.
Мир, в котором сирень никогда не цветёт,
где роса, но не виден рассвет голубой,
мир, где бархат и шёлк и блаженство суббот
в дни, когда не грозят нам резня и разбой.
Как в давильне, где гроздь превращается в сок,
так евреи-волы, проходя бороздой,
в тесноте давят плугом свой жалкий кусок
каменистой земли под холодной звездой.
Седина их широких бород – как завет
для детей Авраама: сиянье и свет.
Но опасны, с мечами, Леви и Шимон[153]:
чёрный цвет их бород – загорается он,
точно уголь, и в душах пылает костёр…
А у этих блестит только меч-разговор.
Только жалкий костыль в одряхлевшей руке,
только скарб их осенний в заплечном мешке,
только ненависть к «гою» в бессильном плевке.
Расцветают лишь дочери чудом у них:
в их весенних телах – сладость струй дождевых.
А отцы носят штраймл[154], как корону царей,
и вино для кидуша[155] – подслащивать яд
грустных будней, в бокал наливает еврей:
в ту минуту с ним праотцы рядом стоят.
Разделенье и спор, и нарыв и мозоль,
и сиянье и мрак, и смятенье и боль;
разноцветные птицы в мозгу – и туман,
постиженья, надежды, мечты и обман.
Миквы Бога, куда омовенье идут
совершать,
и великое море – Талмуд…
Дом Израиля! Вера – надел их и труд!..
Мрамор тел и огонь, и отточенный ум,
шёпот уст – словно леса великого шум.
На чужбине Израиль – ревущий поток!
Страсть могучих желаний и сила в руках;
мастерство и ученье, базар и лоток,
и невидимых крыльев орлиный размах.
Их плевками встречали, их бил камнепад,
а страна Амалека цвела, будто сад.
И у них прежде были и пашня и дом,
а теперь их надел – яма в поле чужом…
Избавителя ждали, молились во сне,
но пришёл поджигатель в крови и в огне,
но явился убийца в доспехах стальных —
и следа на земле не осталось от них.
Там над ними метель наметает снега,
там журавль над колодезным срубом скрипит;
золотятся поля, зеленеют луга,
и с небес птичья стая на город глядит.
Там подсолнухи зреют…
На ржавчине крыш
голубятни пустые…
Там сумрак и тишь.
Ибо Мойшелех, Шлоймелех[156], где они?
Прах!
С бородатыми старцами вместе во рвах
среди гнили – и кровь запеклась на губах!
Наши светочи где?
Разметал ураган
золотые короны во мрак и туман…
Словно Майнц, словно Вормс[157] в дни меча и креста,
дом за домом мертвы, и равнина пуста.
И не будет ни хал, ни субботних гостей,
ибо там все евреи – в долине костей!
Не услышим о них: в сердце каждого – нож!
Нет к ним больше тропы…
Вечный ужас и дрожь!
Сны им снились: луга зеленели травой,
и тяжёлый висел на ветвях виноград.
Источала земля аромат полевой,
и вечерние арфы встречали закат.
Там в цветущей долине стоял балдахин,
там плясали евреи, звенел тамбурин.
В небесах они видели Иерусалим,
и в постелях своих было сладостно им —
ибо с Богом отцов их Завет нерушим,
ибо ангел укрыл их крылом золотым.
И приснилось однажды: сошли они с гор,
и убитыми птицами полон простор,
и в открытых глазах у них мёртвая сталь,
и проснулись евреи – и страх, и печаль.
Ибо тьма охватила пределы Земли,
не горит небосвод ни единой звездой,
солнца нет и луны, реки вспять потекли,
и не поят колодцы студёной водой.
Вечерами никто у домов не сидит,
только ужас живой во все щели глядит,
и рыданье великое в мире стоит.
Их вели по деревне…
Минуя загон,
мимо яблонь и хат вёл их к смерти тевтон.
И глазел и толпился народ с двух сторон,
словно этого часа ждал издавна он.
Словно не было зрелища лучшего тут,
чем смотреть, как евреев на гибель ведут.
И любой на подарок надеяться мог —
на ботинки с жидовских трясущихся ног:
если немец кивнёт – по ботинкам тогда)
подходящего ищет крестьянин жида).
И святыми руками мой брат, наклонясь,
и свой лоб приближая к враждебной земле,
отдаёт ему обувь свою, торопясь,
и не видя ни солнца, ни неба во мгле.
Мир расколот: поля, где колосья цветут,
и дороги, которые к смерти ведут.
По которым их гонят, евреев босых,
и в овечьих глазах – звёзды страха у них.
А удары сердец – словно волны морей.
Отдаёт мужику свою обувь еврей,
и стоит перед ним, ожидая, что гой
быстро схватит его заскорузлой рукой,
и топор занесёт над его головой.
Он стоит перед гоем, несчастный мой брат,
а вокруг него – жизнь, и природа цветёт.
Он ещё не убит, он ещё не распят,
но над ним приговор, и померк небосвод.
В жаркий день бьёт озноб его тело, а взор
видит в сумрачном свете мужицкий топор:
значит, пиру совместному псов и ворон
в этот день предназначен крестьянином он.
И смеётся мужик, и топор занесён…
Или там, где прибрежные ивы в цвету
будет в речке лежать он с лягушкой во рту?
Но не рубит и лишь ухмыляется гой.
Загребая песок, наступает, босой,
на колючки, на камни, на мусор еврей;
как баран, что со стадом идёт на убой,
так на смерть он шагает с общиной своей.
И босые, как он, тащат ноги в крови
вместе с ним Реувен и Шимон, и Леви[158]!
Может, сбудутся здесь, как бывает во сне,
чудеса, и сойдёт с опалённых высот
Элиягу-пророк[159] на небесном коне,
и к спасенью их Облачный Столп поведёт?
Если б Лестница Якова[160] вдруг от земли
протянулась бы вверх, и они бы взошли
в своих грязных лохмотьях, в крови и пыли,
сквозь Ворота Печали в Небесный Чертог —
стих бы хор серафимов, умолк бы орган,
и слезу уронил бы горячую Бог
сгустком крови в кипящий под ним океан…
Гои камни бросают – и скорчился жид.
Меткий камень – и глаз у младенца пробит.
Плачет глаз его правый хрустальной слезой,
а другой – вытекает кровавой росой.
На святой этот глаз осторожно кладёт
мать безумная руку свою – и кричит…
И покорно евреи шагают вперёд,
с приговором согласны – и Небо молчит.
Словно в зимнюю стужу тела их дрожат,
и, затравленный, в ужасе мечется взгляд.
Может быть, шли в толпе мой отец
и моя
мать —
и сёстры мои, дети их и мужья.
И они, проходя через лес вековой,
чуда Божьего ждали с предсмертной тоской:
чтобы вышел могучий еврейский отряд
и в шофар затрубил бы на весь этот лес!
И пришёл бы с отрядом к ним сын их и брат…
Но не сжалился Бог, не явил им чудес.
Не послал меня в Польшу с отрядом моим —
Лик Всевышнего скрыт! Нет спасения им!
Не пойму, почему так безропотно шли
наши братья, когда их тевтоны вели?
И босыми ногами мели они сор.
Не смогли они зубы в муку раскрошить,
и глотать их, как пыль – и забыли позор:
лаял страх в их сердцах, и хотелось им жить.
Почему, как дрова, их сжигали в печах,
и удобрил поля Амалека их прах?
Запах плоти сгоревшей там нюхает пёс…
Почему в наши ноздри тот запах не врос?
Видел глаз человечий, и каждый комок
ощущал —
но не видел, не чувствовал Бог,
что его сыновья самых нищих бедней,
что они головёшек истлевших черней,
и что мерзость они до конца своих дней!
Как случиться могло, что стояли в снегах
наши жёны нагие с детьми на руках?
И мужья, не прикрыв наготу, без меча,
обречённо глядели в глаза палача.
И в крови своей каждый к собрату приник,
видя то, что ничей не опишет язык,
видя кости Ехезкеля: ужас и крик.
Как случиться могло, что поставили их
у дверей, за которыми тьма и конец?
А потом прямо в облако газа, нагих,
затолкали их всех, словно кур и овец.
И когда ангел смерти им дверь открывал,
был задушенных братьев им виден оскал,
и к печам их еврей полумёртвый таскал.
И катились вагоны, и лязгал засов,
выгружая евреев для адских котлов.
Между ними и нами бурлит океан —
и забвенье и чёрная даль, и туман
меж душой и душой…
Не послышится звук —
только смрадных вагонов немолкнущий стук.
Только ночь – нет рассвета на этом пути,
и не выйти из мрака к росистой траве,
чтобы солнечным полем без страха идти
и сияющий воздух вдыхать в синеве.
А у нас, в доме предков, плясали шуты.
У тельцов и телиц были корм и уют.
Было нам не до братьев, до их суеты,
И ломился наш стол от обилия блюд.
Не хотели мы слышать о тех, кто сожжён,
не хотели терять ни одну из забав.
Обнимали мы каждую ночь наших жён,
на затылке и брюхе слой жира набрав.
Если б наши святые увидеть могли,
устремив к нам залитые кровью глаза,
как из вспаханной заново нашей земли
прорастают колосья, и вьётся лоза!
Если б видеть могли, опускаясь в Шеол[161],
восходящий, мерцающий наш ореол!..
Только что нам резня, что нам прах мертвецов?
Мы презрительный клеим на братьев ярлык.
Здесь отрезано много еврейских голов,
но никем не отрезан змеиный язык…
Может быть, в первый раз не накрыв своих плеч
белой тканью талита, в горящую печь,
как и все, без одежды, отец мой шагал.
У него на глазах, без своих покрывал,
мать и сёстры мои шли в удушье и дым,
и взывали к Создателю криком немым —
и удобрено поле их прахом святым.
Эта польская нива всегда в моих снах:
дождь осенний стучит по сгоревшим телам;
прячут в зимнюю пору снега этот прах,
а весной он ложится под ноги волам.
Счастлив пахарь и весел на этой земле:
режет жирную почву легко его плуг;
добрый хлеб вырастает на нашей золе,
ибо скошено там всё еврейство, как луг.
Как живут там в сиянье весны и любви?
Как журчит родниками там сладкий таммуз?
Как черешни краснеют на нашей крови?
Как несёт грешный мир на себе этот груз?
Смерть не то, что мы думали раньше: за ней
есть не только виденья тоскливых ночей,
когда призраки близких приходят в наш сон…
Но как образ живой: отзывается он,
можно встретить его и окликнуть в пути —
так из тлена убитые могут придти.
Потому что убитый не мертв – на виду!
Мы сидим рядом с ним на скамейке в саду,
и в кафе за столом, и в театре вдвоём,
и когда говорим меж собой о своём,
и когда тихим вечером к ложу идём.
Так сидит в поздний час на коленях моих
сын сестры моей, Шмулик – один из святых.
Он к отцу моему, как к коленям моим,
прижимался, на гибель идя вместе с ним:
«Я любил тебя, дядя, я знаю: ты смел.
Почему же наш дом от беды ты не спас?
И Давида от сна пробудить не сумел,
и оставил в руках погубителя нас?
И в Хевроне[162] отцам не поведал о том,
как в золу превращает евреев Эдом?
Как ты ешь, как ты спишь, как живёшь без семьи,
как по городу носишь одежды свои?»
Я ему отвечаю – без слов, как немой:
«Да, грешил, искажал, преступал я, святой!
И горит мой позор от макушки до ног,
потому что ничем я помочь вам не мог!
Лучше быть мне в полях Амалека травой,
чем с посыпанной пеплом ходить головой!
И смотреть на крупицы и видеть ваш прах!
И разбрызгивать кровь вашу в горьких стихах!
И последний ваш крик слышать вечно в ушах!
И носить в себе твой, Дом Израиля, плач:
ждал Машиаха[163] ты, а явился палач!..
Как в сиянии дня, на поляне в лесу,
рыть глубокие ямы заставили их!
А затем их, венец Иудеи, красу,
без молитвы туда побросали нагих!
Истекающих кровью с лица и спины…
И скрепили печатью своей – сапогом!..
Нет нигде больше в мире такой тишины,
как в лесу этом польском, где зелень кругом.
Мать мою и отца там зарезал злодей,
и сестёр с их мужьями и малых детей…
Срезан тот виноград – гроздья крови моей!
Может быть, их не в солнечный день, а зимой
Вместе с братьями гнали по снегу и льду?
Может быть, их убийца пришёл к ним домой,
где молились они, ожидая беду?
Между ними и Небом – чужой окоём.
Кровь по полу лилась в доме детства моём.
В сточный жёлоб стекала она за окном.
Как убил их злодей? Резал их или жёг?
В их словах моё имя расслышал ли Бог?
И пока умирающим эхом не стих
этот вопль моих близких, моих дорогих,
был мой образ последним видением их.
Если б чудом сестра моя кинулась прочь
из вагонного смрада в безлунную ночь,
и нашли бы её мужики среди пней,
и один за другим забавлялись бы с ней…
Как снесённая гибельным вихрем сосна,
так в лесу бы навеки осталась она.
Если б всё-таки, после насилья, живой,
дочь Израиля эта, по чаще лесной,
меж деревьев, как серна, бежала, пока
не блеснула бы вдруг перед нею река,
и её не позвала бы голосом струй:
«О, сестра, о, невеста! Приди, не тоскуй!»
И она бы вошла в эти воды – не в тлен
чёрной почвы земной…
Я сказал бы: «Амен!».
Но всплывают тела и не тонут в воде,
и плывут мимо леса и луга – везде…
И печаль пережить, от которой темно,
только сердцу еврейскому Богом дано.
А убитые наши – они не мертвы!
Ибо каждый из них вместе с нами – и ждёт,
что наступит расплата за печи и рвы
в день отмщенья, когда мститель крови придёт.
Даже если б им выбор был дан роковой:
воскрешенье их тел или меч у того,
кто за них отомстит – отвечал бы любой:
мститель крови с мечом пусть живёт за него.
Утешенья из них не найдёт ни один,
пока будет взывать к нам из ямы чужбин
неотмщённая кровь их: кармин и рубин.
Как молиться смогу, если в сердце надлом,
потому что Шехи́на небесный свой Дом
не оставила, чтобы укрыть под крылом
те святые общины…
Последний их стон —
как же в гамме небес не услышан был он?
Почему серафимы у входа в Чертог
в этот час не исполнили ангельский долг,
и не пели мелодии тех синагог,
где расстрелян весь хор, и где кантор умолк?
Как сидеть за столом, улыбаться при всех,
отвечать на любовь, на объятья, на смех?
Как я жизнь проживу раздобревшим тельцом,
господином в костюме, с холёным лицом,
пока в мир их костей не сойду мертвецом?
Как мне петь полным сердцем святые слова,
если близкого нет не земле существа,
если лучшие в мире – песок и трава?
Если нет постигавших Божественный Лик,
и земной понимавших и звёздный язык? —
И горды Небеса…
А в душе моей – крик!
Нет надежд! Не вернутся они всё равно!
Лучше в море опустимся – к рыбам на дно.
Там изгнанников встретим, там братьев найдём:
под водою на рейде Стамбула[164] их дом.
Мы посеяли сон, а пожали мы – тьму.
Не провидцы вели нас – глупцы…
Почему
мы дошли до ворот, от которых назад
никогда не вернуться? До жёлтых заплат
нас тропа довела, за которою – ад.
Только знаю я, знаю, что надо молчать!
И хотя раскалённые угли в груди,
на слова моей скорби пусть ляжет печать —
и откроется плачущим свет впереди.
Ароматной водой нужно смыть наш позор,
привести музыкантов весёлых во двор,
и тогда раскрошу я зубами свой гнев,
снова арфы Давидовой слыша напев.
Сгустком алым извергну я гнев изо рта,
и отчаянье выплюнут с кровью уста,
и душа обновлённая станет чиста.
Есть Рука: разделённых она соберёт:
ничего той Руке неподвластного нет.
Ибо царский венец ожидает народ,
чьей короною был на чужбине Завет.
Кто скрижали Синая нести не устал,
кто подножьем Синая незыблемым стал.
И как видели мы горе наших чужбин,
так увидим восход наших древних долин,
и не станем добычею рыбьих глубин.
Ибо рыб этих сладких, что выловят тут,
на пиру у Мессии к столу подадут.
Мы вернём к размышленью упрямых глупцов.
Мы возьмём сыновей закосневших отцов
от ворот пустословья – и к разуму, в путь,
поведёт их тогда ореол мудрецов,
объясняющих им нашу тайную суть.
Ибо то, что считается нашей виной —
это наше достоинство: облик иной.
Знает юность, и знает у нас седина:
наша вечная сущность – как солнце одна;
нет её – нет и нас: неизменна она.
И тогда будет мудрость, как лук с тетивой,
и на вензеле царском – ствол пальмы живой;
ибо встанет в Израиле воин-пророк,
потому что галута закончился срок.
Потому что сияет обещанный знак,
и вчерашний из клетки не вырвется враг.
И тогда мы увидим, что к морю пришли,
где на якорь поставил Магог[165] корабли,
и разбрасывал их по поверхности вод,
и смеялся во весь свой оскаленный рот —
но настал и ему рухнуть в бездну черёд.
Ибо есть для стремящихся к Царству закон —
для идущих к Нему от начала Времён:
те, кто в пламени боя – у их сыновей
море есть и страна – до скончания дней!
Иван Стефаньский, господарь[166], в морозный зимний полдень говорит о том, как радостно на сердце:
..Всех их вывели в белое поле, на снег!
И младенец дремал, не раскрыл своих век
и уткнулся лицом в материнскую грудь,
словно в ужасе был и на рывших себе
яму в мёрзлой земле не решался взглянуть.
По приказу германца копали они,
потому что жиды…
Как у речки в жару
обувь сняли, одежду, сгрудились толпой,
точно овцы…
И били прикладами их
и стреляли, пока шевелились тела…
И теперь говорю, что доволен вполне
этим всем я, Стефаньский Иван, господарь,
из Хи́лчич – деревни Олэська вблизи,
что радостно мне: всё, пожили они,
рыбы с хреном поели и хал – и когда
приказали мне в яму свалить их тела,
я столкнул их ногами, как будто сплясал.
А потом, взяв лопату, не медля, раз-два
завалил их камнями, засыпал землёй,
заровнял эту яму, закончил труды
и до ночи вернулся в деревню домой.
Вот потеха! Нет больше жидов! Боже мой!
Нет их в наших местах. Я ведь был шабес-гой[167],
я, Стефаньский Иван, с детских лет им служил.
И была хороша хала белая их,
да и водка…
Во рту до сих пор ещё вкус
водки этой – за то подносили они,
что в субботний мороз я им печи топил,
и подсвечники их убирал со стола:
им в субботу подсвечники трогать нельзя.
Им нельзя, но не мне…
А сегодня их нет,
они в яме и баста:
подсвечники те
им теперь ни к чему…
Место их – у меня.
И щекочет в груди: я, Стефаньский Иван,
тут хозяин! Где было евреев жильё,
нынче хутор Иванов, и всё здесь – моё!
В этот год, в рождество, милосердный господь,
будет праздник великий, веселье и пир,
ибо нету жидов. Под сугробом они!
Не покроет субботняя скатерть их стол —
в моём доме она, да и стол этот мой.
И вся утварь моя: чарка из серебра,
рюмка водочки их – всё Иваново, всё!
Вот такой будет пир, Иисусе благой!
Встану, жинке скажу я и чадам своим:
Восхвалите Христа, ибо славен господь,
добр он к нам – наступил ожидаемый день,
и подохли жиды – ведь лопатою я
яму их заровнял да и плюнул им вслед.
А мы празднуем здесь, в ихнем доме – он мой,
он Иванов, ей-богу, со всем их добром!
Прорастёт над их ямой весною трава,
и на добрый тот луг мы скотину пошлём.
Буду пить я за бога и божию мать!
И за жинку мою! И за выводок мой!
А последний стакан буду пить за себя!
Я, Стефаньский Иван, (ну, потеха!), стою
в синагоге, и всё здесь отныне моё!
Через месяц мы справим твоё рождество,
боже наш! В синагоге, во славу твою,
Я в жидовскую дудку, в шофар[168], протрублю:
Ту-ту-ту, ту-ту-ту
(а по-польски: по-по).
В синагоге, где нету жидов, протрублю
Я, Стефаньский Иван, в их жидовский шофар:
ту-ту-ту, ту-ту-ту,
по-по! Вот и славно, хозяин здесь я!
В зимний день до костей пробирает мороз,
а жиды, будто падаль, под снегом лежат!
Я владыка теперь в синагоге: ту-ту!
Под амбар заберу этот дом, коли ксёндз
не устроит в жидовской молельне костёл.
Там-там и там-там, глин-глан и бам-бам.
Праздник у нас, нет здесь больше евреев!
Не здесь и не там. Глин-глан и бим-бам.
Стефаньский одет в соболиную шубу,
в меха, чей хозяин-еврей уже в яме.
За это спасибо великое швабам…
Свисает с плечей господаря завеса
из той синагоги, что стала амбаром,
и светятся буквы на ней, точно звёзды,
серебряным блеском на бархате синем.
А в центре звезда золотая Давида
и два херувима – живые, в полёте,
и вытканы красным…
Им больно, конечно,
как больно завесе самой: у Ивана
она на спине, и двумя кулаками
он держит её, чтоб она не упала.
Шагает Иван, как епископ, степенно,
с крестом впереди его первенец-отпрыск
по имени Стах. В малый талес[169] с кистями
одет он – за ними народ, и сияет
пасхальноё солнце на пёстрых хоругвях,
качаемых в воздухе ветром весенним,
плывущих над праздничным этим парадом.
Веселье сегодня: веселье убийства,
И радость: кровавая радость погрома.
Хорош нынче мир: шваб пришёл, как мессия.
Хорош нынче мир, где не стало евреев.
И колокол даже звонит по-другому —
Иной перезвон в эту славную пасху:
там-там и глин-глан и бам-бам…
То-то радость
у всех, кроме птиц – они словно евреи:
не видно их в небе…
Попрятались в гнёздах,
пока не закончится ход деревенский,
пока перезвон колокольный не смолкнет —
тогда они выпорхнут все из укрытий…
Поют и мужчины и женщины хрипло —
вот песнь их, как если б её записали:
«Наш Боже – Исусе! Жидов мы убили,
И всем им, когда убивали, сказали:
зачем вы, евреи, распяли мессию
в стране вашей, в Иерусалиме жидовском?
Убили мы всех, затолкали их в яму,
набили их трупами яму, Исусе!
Всю ночь земляной шевелился покров,
А мы спать легли…
Хорошо без жидов!..
Отрада нам ночь без жидов в этом мире,
отрада, Исусе! В сердцах наших радость.
Сугроб намела над могилою вьюга,
а после взошли над ней сочные травы —
и мститель, чтоб мстить за их кровь, не остался».
Исусе благой, добрейший из судей,
тебе, милосердный, открою я тайну:
убил я жида…
Ну, ведь ты не завяжешь
на шее Ивана висельный галстук…
Но жид словно ожил – во сне он приходит.
И плохо мне, боженька, плохо Ивану!
Исусе, тебе я скажу – это было…
Был голый еврей – живой среди леса.
И тянет меня в этот лес, будто к жинке
и к водке…
А ежели я упираюсь,
идти не хочу, мне слышится голос
еврея того – он плачет и просит:
«Меня пожалей, отпусти, добрый пане!
Коль Бога боишься – помилуй!»
Еврей это был, по лесу блуждавший,
как грязный затравленный зверь…
Вот потеха!
А я нёс топор на плече и верёвку,
и вот что сказал ему: «Слушай-ка, жид!
Германцы пришли, и я здесь хозяин,
Стефаньский Иван из Хильчич – деревни,
что рядом с Олэськом…
Олэськ тоже мой,
и лес этот мой, и святой Иисус!
Ботинки снимай, шевелись, и отрепья
на землю бросай!..
Выну ножик и – чик,
субботняя курица!
Так и подохнешь…
Уж ежели ты топора испугался,
зарежу ножом – человек я сердечный».
Увидел еврей, что конец разговору,
Иван приказал, а вокруг лес дремучий,
и швабы в стране, и моя теперь власть.
Разделся еврей до синеющей кожи,
и голый, как будто у речки в жару,
(та речка моя) стал в мороз на ветру.
И плакал и так бормотал:
«Пожалей,
хотя б нагишом отпусти ради Бога —
и будет Господь милосерден за это
к тебе…»
Но не дал я закончить еврею,
Стефаньский Иван, из Хильчич – деревни,
Что рядом с Олэськом…
Олэськ тоже мой
(и лес этот мой, и святой Иисус!)
Сказал я еврею: «Ну, хватит об этом!
Ты – жид, швабы близко, и бог – он со мной.
А ты голый здесь, как скотина, стоишь —
Потеха и только…
Хо-хо»
Тогда задрожал еврей этот – голый
как зверь на снегу (а мороз лютовал)
«Ну, значит, так Богу угодно» – сказал он —
«На всё воля Божья, в руках твоих я.
Но только позволь, расскажу тебе случай,
что в этой стране как-то раз приключился,
А после убьёшь меня, пане…»
«Ну, ладно» —
Сказал я ему – «Говори, голый жид!» —
И басни свои он рассказывать стал:
«Шёл как-то еврей в день дождливый сквозь лес.
Он короб с товарами нёс на спине,
а правил тогда Франц-Иосиф в стране.
Порядок был в нашем краю и закон,
и суд и судья и палач…
Было так.
Шёл тот коробейник с товаром в Олэськ,
домой накануне субботы – и вдруг
навстречу мужик с топором на плече.
Отвесил еврей ему лёгкий поклон.
Мужик закричал: «Хватит кланяться…
Стой!
Зарежу тебя под берёзою, жид!»
«Побойся же Бога» – ответил еврей —
«Побойся суда и петли палача,
ведь дома оставишь вдову и сирот…
Молю тебя, пане, мой короб возьми,
и дай мне живым без товара мне уйти.
При доле своей будет каждый из нас!»
Мужик продолжает: «Я резать хочу,
а короб с товаром, считай, уже мой,
что было твоим – всё моё!»
«Коль это от Бога» – еврей говорит —
«Погибнуть от рук твоих в этом лесу,
пред смертью позволь исповедаться мне»
«Ну что ж, это можно» – ответил мужик,
и перекрестился: «Быстрее давай!»
Ну, стал бормотать, стал молиться еврей,
и всхлипывал часто, глотая слова:
невнятной была его странная речь.
Мужик тот за нож, и топор свой у ног
жида положил…
Не боялся мужик,
что может схватиться еврей за топор.
Закончил еврей свою исповедь…
Дождь
полил и хлестал всё сильней и сильней…
«Ну, жид, хватит плакать!» – мужик приказал.
А лужа уже натекла между тем,
а в ней пузыри – пузыри, как глаза…
«Побойся же Бога!» – взмолился еврей —
«Нет, пане, на душу греха не бери!
Узнают об этом, свидетели есть:
у ног твоих лужа, а в ней – пузыри…
И есть император, и суд его есть!»
Не стал его слушать мужик, хохоча:
«Ну, жид полоумный!..
Ну, спятил совсем!..
Неужто, скажи мне, из луж пузыри
в деревню придут, чтобы всё рассказать?!
Да как?! И когда?! Голый спятивший жид!»
Зарезал мужик тот еврея в лесу,
и взял свой топор, и взвалив на плечо,
домой возвратился и вытер усы,
как после горилки – и нету следов,
и нет ничего…
Но в дождливые дни
стал слышать мужик бормотанье жида
и плач, и казалось ему, что глядят
из луж пузыри на него, как глаза
оживших свидетелей…
Стал бормотать
он сам, и ладонями стал закрывать
от страха лицо…
Однажды таким его пристав нашёл,
В деревню заехавший…
Дождь был тогда.
Услышал тот пристав, как пьяный мужик
просил милосердия у пузырей,
раздувшихся в лужах, просил их молчать
о том, как еврея-торговца в лесу
ножом он убил по дороге в Олэськ…
Схватил его пристав, в Олэськ в кандалах
тотчас же отвёз – и был суд, и судья,
и был эшафот…
Пузыри, добрый пан!
Помилуй! Хотя бы нагим отпусти!»
Вот так он закончил, еврей этот голый.
Сказал я ему: «Ты и впрямь полоумный,
Жид голый, как зверь! Это было давно…
Еврейскую рыбу любил император,
а нынче здесь шваб, и моё теперь всё.
Конец болтовне и евреям конец!» —
Ну, взял и по шее жида полоснул…
Это было в лесу…
С той поры, с той поры
в здешний лес, будто к жинке и к водке меня
это тянет, а ежели я не иду,
это плачет и просит, в ушах голосит
«Отпусти, добрый пан! Дай хоть голым уйти!»
Ну, и вот я, Иван, у могилы сижу.
Здесь могила жида…
Здесь, ей-богу, она!
Плохо мне, Иисусе! Извёлся Иван!
Всё моё тут кругом и могила моя!..
Встал Стефаньский Иван, и досаду свою,
Как одежду от липкого снега, стряхнул.
Отряхнулся, как мокрый взъерошенный пёс,
Только что переплывший широкий ручей.
Вытер нос и усы, и чтоб грудь осенить
Крёстным знаменьем, правую руку согнул,
И трезвея, почувствовал крови разбег:
Ну, добро…
Хватит ныть…
Бабьи глупости всё,
Шваб – хозяин в округе, моя теперь власть,
А жиды – и следа не осталось от них.
И теперь, коль придёт этот жид-вурдалак,
Чтоб пугать меня, сонного – богом клянусь:
Встану ночью, лопату возьму, не беда,
И пойду в этот лес на могилу жида.
В полночь вытащу труп и скелет растолку —
Всё до косточки малой в муку! Не верну
Ничего в эту яму! Ксендзу расскажу
Моё дело, и может помолится он
За меня, за Ивана, чтоб призрак жида,
Дух его нечестивый я смог бы убить.
Стой, светило полдневное, стой!
Стефаньский Иван из Хильчич ступает,
Как царь, и «Моё теперь всё!» распевает
На воздухе свежем.
Сколько белого снега на кровлях, и свет
Над деревней убийцы отца моего —
Свет взошедшей луны!
Льдом покрыта замёрзшая речка – ведёт
К ней аллея из ив…
Ещё несколько вёрст
Остаётся до Бялого Камня[170] пройти
Партизану еврейскому, мстителю, мне…
Будь смелей, моё сердце! Волненье сдержи,
Пока в дом не войду, где встречали меня
Раньше мать и отец…
Под сугробом теперь
Их тела, и проломлены их черепа.
Поцелую мезузы след на косяке:
Глаз Шаддая был в ней точно голубя глаз;
Постучу я…
И тот, кто откроет мне дверь —
Он хозяин теперь в доме детства моём.
Я в немецком мундире – поклонится мне
Он с угодливой миной на льстивом лице…
Рассмотрю его: это убийца отца —
И сдержусь, не расквашу пока ему нос;
Ибо вкус окончания встречи ночной
Сладкой негой томит меня, тёплой волной.
И без слов, приложив только палец к губам,
Покажу ему, молча, намёком: «Идём!»
И пойдёт со мной рядом почтительно он,
Не спросив, и не зная зачем и куда…
За ворота в молчании выйдем – лишь снег
Под ногами поскрипывать будет в мороз,
И придём ночью в лес, а в лесу будет суд.
Там скажу ему: «Стой!» По-немецки скажу:
«Имя, сволочь! – Ду намэ мир заген, ферфлюхт!
Ду юдэ? Нихт юдэ? Зофорт ду мир заг!» —
Тогда он, как чучело, рухнет на снег,
Залитый огромной и страшной луной.
«Не жид я…
Иван я, либ шваб…» —
бормотать
Начнёт он, как идола ноги обняв
Колени мои.
Нагнусь я к нему и в глаза посмотрю
В сиянье луны, и увижу в зрачках
Два образа – лики отца моего.
Скажу, наконец, чтобы понял Иван,
(а он на снегу в лунном свете простёрт):
«Послушай, убийца отца моего!
Я – сын его, я не германец, я – жид.
Пришёл я могилу отца отыскать.
Вставай, покажи мне могильный сугроб!»
Но только одно он поймёт – и озноб
Охватит его: смерть явилась за ним!
Заползает он, продолжая твердить:
«Не жид я, Стефаньский Иван я, либ шваб».
В снегу под луною мои сапоги
Он будет лизать и метаться, как зверь.
Пока не замрёт и нечистой рукой
Мне путь не укажет к могиле отца…
Вокруг тишина. Снег и лес и луна.
Я:
«Мир с тобою, отец мой святой!
Я сын твой, я первенец твой, и сюда
Пришёл за тебя отомстить!» —
Голос отца:
«От добычи восстал ты, мой сын!»[171] —
Иван:
«Это голос убитого мною жида!
И нет лужи и нет пузырей.
Иисусе, спаси и помилуй!» —
Голос отца:
«Да, есть Бог, ибо мститель остался…
Мой сын!
Гнев твой благословен, потому что могуч!
Перед тем как убил меня этот Иван,
Я про дождь рассказал ему, про пузыри,
Но не сжалился он…
Очень я умолял:
Ради Бога! Хотя б нагишом отпусти!» —
Я отцу:
«Я – сын твой, я первенец твой и судья
От имени горя и гнева, отец!» —
Я Ивану:
«Как всё было? Святого отца моего
Почему ты убил? Что тебе он сказал?
Говори, пёсья кровь!»
Иван, на коленях в снегу, говорит…
Я Ивану:
«Как убил ты отца?» —
Иван:
«Пане добрый! Ножом!» —
Я Ивану:
«Дай мне нож свой, Иван!» —
Иван вынимает свой нож.
Нож убийцы в ладони моей.
Я отцу:
«Отец мой святой,
в этой чаще чужой,
От имени горя и гнева, от имени Бога отмщенья,
Я, сын твой, я, первенец твой, в полнолунье пришёл
За кровь твою мстить.
И я, как судья и как мститель, скажу
Здесь, в чаще чужой, в полнолунье, в снегу:
Благословен Ты, Господь, Боже наш, Царь Вселенной,
Освятивший заветами нас, заповедавший нам:
Кровь за кровь, жизнь за жизнь!» —
Мой отец отвечает мне голосом громким.
Тишина. Много лунного снега.
Голос отца:
«От добычи восстал ты, мой сын!
Гнев твой благословен, потому что могуч» —
И я говорю поминальный кадиш[172]:
«Возвеличится и освятится великое Имя
В мире новом, который создаст Он.
И восстанут умершие, и приведёт Он их души
К жизни вечной.
И отстроит Он город Иерушалаим,
И воздвигнет в нём Храм.
И чужое служение искоренит Он,
И служенье Своё возвратит Он на место.
Пресвятой – воцарится Он, Благословенный,
В своём Царстве навеки!» —
Лес и снег и луна… Я отцу:
«Покойся, отец мой святой, мир с тобою!
Иду я своею дорогой,
Иду я дорогой единственной в Иерушалаим.
Разобью виноградник, лозу насажу,
И в Израиле род твой продолжу.
Гнев со мной, мощь моя, и твоё со мной благословенье.
Ибо знанье открылось глазам моим, видевшим ужас:
Не страданьем, а битвой за Бога освящается Имя,
В Иерушалаиме мужества – святость Израиля!
Амэн».
«Кому весело там? Кто танцует на наших могилах?» – Вопросы
Мать святая моя задаёт святому отцу моему.
на руках у отца, и в могиле прильнувший к нему,
сын сестры моей – внук просыпается рыжеволосый.
От рождения стройный, и звонкий, как скрипка, как смех:
мой племянник убитый, в песке погребённый – из всех
самый памятный мне, ибо был на меня он похож,
говорит моей маме – и в голосе слышится дрожь:
«Ты сказала, что кто-то танцует на нашей могиле?
Но возможно ль, чтоб гои плясать на ней начали вдруг?
Утомились они танцевать, ибо после того, как убили,
и насытились кровью, пахал здесь без устали плуг.
Может это предвестник пришёл возвестить о Мессии,
и восстанем тогда из могил, и предстанет глазам
царь Давид с вознесённым мечом,
$$$$$$$$$$$$$$$$$$$$$$$$$$$$$$и в Сион с ликованьем, босые,
по руинам Эдома пойдём – и откроется Храм».
Мать моя отвечает: Мне кажется, милый,
Это сын мой танцует:
наверно, своё торжество
хочет нам передать этой пляской у края могилы.
И хотя мы давно похоронены в сердце его,
в первый раз с того дня, как гои нас в яму свалили,
он в страну Амалека пришёл и танцует на нашей могиле.
– Привет вам в могилах, моя дорогая родня!
Я – сын ваш и брат здесь танцую: встречайте меня!
Очнитесь, почувствуйте ног моих пляшущих жар!
В разорванном сердце моём не смолкает шофар.
Ликует душа, где нет больше места для ран:
Германия пала! С позором повержен Аман[173]!
Над Богом глумился, и вот – раздавил себя сам
той самой рукою, которой грозил Небесам!
О крахе злодейского рода в последний свой час
молились Предвечному вы, и надежда сбылась.
Из тлена вставайте! Пляшите, как я, веселясь!..
Нет еврейского царства, нет в мире той пяди земли,
Где Давидово знамя вело бы полки храбрецов.
Боевые у нас по морям не плывут корабли,
но сражаются тысячи тысяч евреев-бойцов
на морях и на суше, и каждый из них осенён
древним стягом Давида под стягами разных племён.
Отважны, как львы, и не было доблестней их
в войсках Иошуа Бин-Нуна —
героев таких
$$$$$$$$$$$не знали Давид и Янай[174],
ибо каждый в сражение нёс
сосуды кипящего гнева и муку напевов и слёз.
Зубы не искрошили и не проглотили язык,
потому что в глубинах души, опасаясь разбить,
беспощадную ярость хранили и сдавленный крик,
из напитка отмщенья боясь даже каплю пролить.
Под цветистыми флагами воинств чужих
от востока на запад прошли по долинам костей,
и благословляли из праха святое оружие их
обнажённые матери наши, прикрывшие телом детей.
И молитву о мести из недр миллионов сердец,
словно моря великого шум слышал каждый боец.
Из ворот преисподней, с кровавого дна,
из оврагов засыпанных, будто стена
надвигавшихся волн, поднималась она!
Ибо это закон: наша ярость – врагу приговор.
Наша ненависть – сила!
Когда ненавидит еврей,
разрушенье и смерть ожидают врага, и позор.
Пропадёт его след, как пропали следы кораблей
грозных воинов Рима в доспехах стальных.
И выходит остаток евреев живых,
как остаток овец после волчьих забав.
И стекаясь, как ртутные капли, как воды ручьёв,
обновляют союз с Божьим миром полей и дубрав,
на враждебной земле возводя себе кров.
Солнцу радуясь в небе, ступая по травам земным,
пляшут до исступленья в честь Бога, и весело им.
Песнь поют – и Синай в ней рокочет, незрим.
Песнь, где слышатся вздохи прибоя,
ту, что праотцы пели, возвращаясь из боя.
Удивляются гои и не сводят с них глаз;
потрясённо глядят, как евреи пускаются в пляс,
презирая врага: не видать преклонённых колен,
словно смерти сильнее они, и не страшен им тлен.
«Не пришёл их мессия, и бродят с сумой,
и наш меч не остыл, и всегда он над их головой,
но танцуют они» – мрачно думает гой.
И вот я пляшу и ликую:
на могиле отцов моих «фрейлехс» танцую.
И пусть Царства Давидова нет, и не счесть нам могил,
вырывается крик, набухают узлы моих жил,
и насколько хватает мне сил
возвещаю я мёртвым великую весть:
говорю им о том, что настигла Германию месть.
И пляшу на могиле, и буду плясать!
Вот и всё!
$$$$$$$$$И мне нечего больше сказать!
Не пришёл Избавитель – свой лик не открыл потому,
что горячею лавой не стало стремленье к нему.
Если б вопль поколений во множестве тел
все сосуды наполнил и каждой душой овладел,
и стремленье к свободе в тот гибельный час,
как вражда к Амалеку, сплотило бы нас,
то пришёл бы Мессия, и если б обрушился гром,
не пугал бы нас грохот железных копыт.
И на суше и в море мы были бы с нашим царём,
и вели бы войну мы, как вёл повелитель Давид.
Почему не дана была жажда сердцам,
и стремленье отчизной владеть не дано было нам?
Чтоб идти от холмов к тёмно-синему морю вдали,
где евреи спускали на гребень волны корабли,
и попутные ветры свистели у них в парусах
ещё в те времена, когда жили в дремучих лесах
те, кто ныне царями царей
возомнили себя —
но одетые в шкуры зверей
в страхе падали ниц, слыша рокот морей.
Почему же волною стремление наше не стало?
Почему наши братья туда не стремились рекой,
где корона грядущего Царства сияла?
Между кровью и кровью давал им покой
притеснитель и враг, чтобы грабить верней,
чтобы в плоть их вгрызаться до самых корней.
Кто же спросит у них, почему не горели сердца,
не смогли превратиться в единый накал?
Для чего рукоделу искусство резца,
если резать он должен негодный металл? —
Словно мякоть слезами размоченной халы,
или струны обвисшие скрипки усталой.
Не пришёл Избавитель, ибо не было силы такой,
что канатами гнева влекла бы его за собой
на пространствах чужбины,
$$$$$$$$$$$$$$$$$$$$$$$$где зев был раскрыт огневой.
Слишком мало у нас появлялось таких, чьи призывы
разносило бы эхо долин, словно голос трубы,
тех, кто были одним лишь стремлением живы:
силой собственных рук сдвинуть го́ру судьбы.
Ибо знали они, что за этой вершиной
открываются дали – наследство отцов
в дорогих нам напевах, в молитве старинной,
в наших древних словах и в самом начертании слов.
Они видели скалы и море песка золотое,
обнажённого бедствия слышали крик;
своей родины сердце они ощущали живое,
и, забытый, под слоем земли открывали родник.
В их руках каждый куст начинал расцветать…
Вот и всё!
$$$$$$$$$И мне нечего больше сказать!..
Нет, не всё! Это только порог и начало.
Не томились без родины мы
$$$$$$$$$$$$$$$$$$$$$$$$$так, как должен томиться народ!
Слишком мало желанья, стремления жгучего мало
Было в наших сердцах – и не вышел из семени плод.
Нам бы вниз со ступеней лазурных спуститься,
нам бы выйти из врат причитаний унылых и слёз,
опоясаться силой и с верой вперёд устремиться,
сокрушая закрывший дорогу утёс.
Пашню ту отыскать, где упряжку тянули волы,
для фундамента вырубить камни из древней скалы,
на которых восстанет наша Крепость и Храм;
и рубины молитв, нашу мудрость и славу —
всё небесное вставить в земную оправу,
и она бы служила короной царям,
как в Писаньях Священных предписано нам.
И в полях, где отцы не сжинали колосья у края,
и где зрели лоза и гранат,
нам бы с песней за плугом идти, засевая,
и садам возвратить аромат.
И услышал бы Бог свой народ,
и для нив возрождённых послал бы дожди небосвод
в искупленье столетий бесплодной тоски,
лишь дававшей красивые с виду ростки,
что становятся прахом от касанья руки.
Не душой, а умом, человеческим взглядом,
проверяли мы всё, как на зуб – золотой.
В повседневности жили, привычным обрядом,
занимаясь привычно земной суетой.
Лишь стремленье к свободе, мечтаний размах
мы доверили Небу, подвесив на птичьих крылах
и на крыльях молитв, повторяемых нами в слезах.
Не пришёл Избавитель. С давних пор и доныне
мы платили народам за постой на чужбине.
Их науку учили
$$$$$$$$$$$$$под сенью крестов с позолотой,
и урок был оплачен кровавою рвотой.
Лишь наукою Царства не владели – простейшей наукой,
без которой была жизнь Израиля мукой.
Что хотели евреи? – пейзажем чужбины
любоваться из окон – цветущим нисаном;
или видом зимы, застилающей снегом равнины,
пока станет могила приютом для них постоянным,
и тогда они лягут в месте, где проходили
их субботы и будни, где детей народили,
и плясали на свадьбах и внуков растили…
Наслаждаться хотели обилием летних плодов
на крестьянских телегах, у пёстрых базарных рядов,
углубляться в молитвы, в уроки Талмуда,
видеть сон золотой, обещающий чудо.
Мысль вынашивать – ветвь, на которой ничто не растёт,
кроме листьев, которые осенью ветер метёт.
Перемешивать блюда и брать что-нибудь
от того и другого со сладкой приправой;
меж огнём и водой находить себе путь,
и пророчество сдобрить идеей лукавой.
И услышав внезапно стук разбойничьих ног,
«Царь Вселенной!» – взывать – «Сохрани наш порог!
Милосердия нам! Много милости дому
от испуга застывшему, словно живому,
и всему, что внутри – каждой вещи отдельно!
Взгляни!
$$$$$$$$Словно плачут они…»
А под вечер над грудою тел, как всегда,
рвать одежды свои, потому что случилась беда —
и у гоя-соседа в крови борода.
Так мы жили века со времён Разрушенья:
только лик Избавителя был с нами в грёзах и Храм.
Только грусть о величии Царства: пустые реченья,
от которых на миг было сладко сердцам.
Только песнь, за которой не следует гнев,
облачённый в железо – прокладывать чувству дорогу.
Без него эта страстная песнь – перепев,
что растаял во рту, и от страсти осталось немного.
Как порыв угасающий дряхлого тела,
как мелодия арфы, чья струна ослабела.
Нет сомнения в том, что на месте евреев любой
из народов, чья гордая поступь слышна нам,
был бы слаб, если б жил он такой же судьбой,
под печальные скрипки кочуя по странам.
И сияли б ему полумесяц и крест
на могилы зарубленных жён и невест,
и забыл бы он в горе надел свой родной,
цвет победных знамён и холмы под луной,
и порывистый ветер над зыбью речной.
И забыл бы он гимны отчизны своей,
вольных предков язык, и царей имена и князей,
чудеса и величье – иной бы народ
задохнулся от смрада своих нечистот.
Срам покрыл бы его, пыль и глина дорог,
и смывали бы слёзы грязь кровавую с ног.
Без молитв и без знанья, без тайн мудрецов
стал бы племенем он удручённых отцов,
не родивших, в изгнании, тех, кто хранит,
как у нас, высекая законы, гранит
от скрижалей Синая —
$$$$$$$$$$$$$$$$$$$и его, как огарок свечи,
через сумрак проносит, в котором таятся мечи,
по долинам стенаний, где ужас и страх
алтарей для закланья в снегу и песках,
мимо кладбищ на суше и кладбищ в морях.
Чуда нет в том, что смертной рутиной наш гнев
утомлён – как тела постоянною болью.
Но ему наша кровь не даёт угасать, ослабев,
и разносит его семена по земному раздолью.
Орошает его, чтобы те семена
раскололи всю землю с невиданной силой…
Знал тевтон эту силу, и знал, что она
в наших душах великую ярость копила.
Но её не смогли мы для боя извлечь,
и явился злодей, и обрушил свой меч.
Не пришёл Избавитель – говорит моя мама святая —
Но из мира живых к нам доносится крик.
Это пляшет мой сын на могиле отцов, возвещая,
что Амана конец долгожданный и страшный настиг.
И такая же участь ждёт всех, кто нам гибель готовит,
но великую скорбь, громче радостных слов,
материнский мой слух в этом танце безудержном ловит,
и с ума она сводит, как рычанье окрестных лесов.
И я чувствую влагу весеннюю – значит,
не к дождю эта тёплая влага: к слезам.
То единственный сын мой танцует на нашей могиле и плачет,
и стремится тоску передать этой пляскою нам.
Ибо мало паденья врага: тем, кто любит чужбину,
не сияет корона Давида лучом золотым.
Расстилают евреи в полях Амалека перину
на могильных камнях – и удобно по-прежнему им
засыпать, под собою не чувствуя крови,
и столы накрывать, не нахмурив тяжёлые брови
оттого что едят с нив, удобренных пеплом, плоды,
из колодцев, куда нас бросали, пьют вдоволь воды —
и не сходят с ума после сытной еды!
Это первенец мой – говорит моя мама святая —
У него жезл поэта: не трость золотая,
а пылающий факел, что будет гореть и в грядущем,
озаряя дорогу идущим!
Нет дворца, и видение Царства в тумане,
но играет, играет мой сын на органе[175]
облачённый в кровавый талит поколенья…
Да не ведать мелодии этой забвенья!
Эту песню огня долго будет он петь,
и слова её будут железом звенеть,
и отчаянью сердцем его не владеть! —
Моя мама святая начинает молиться из ямы,
и молчу я, и слышу молитву святой моей мамы.