Я так вдавил её в грудь, что пуговица разломилась. Прозрачные половинки упали, и я, пока их искал, позабыл от растерянности, на что нажимать дальше. Тогда я ткнул наугад, по пальцу ударило током. Я вздрогнул и посмотрел вперёд.
Младенец лежал в пещерке, в тёплом овечьем хлеву – лежал и шлёпал губами. В углу стояла жаровня, звёзды за откинутым пологом дрожали в воловьем дыхании и были похожи на отлетающие от тела души.
Трое забредших на тепло путешественников – еврей, вепс и татарин – склонились и молча смотрели, как хлопочет над младенцем старуха. Как вода в медном тазу плещется под её рукой и стекает по морщинистой коже. Тут же лежала мать – на топчане на овчинах, лицом спрятавшись в шерсть. Мать спала. Дитя ручонками всё пыталось отбросить неплотный край пелены, старуха охала и ворчала, и в ответ на её ворчанье у стены шевелился пёс.
– Девочка. Царевной будет, – сказал белозубый татарин. – За царя замуж выйдет.
Вепс и еврей кивнули, и все трое заулыбались. От тепла, от выпитого вина, от пропахшей шерстью овчарни, от пахучего марева над углями их давно разморило, бороды падали на колени, а глаза стекленели от сна.
– Московское время – ноль часов пятнадцать минут, – негромко сказало радио.
– Ночь, – сказал Валентин Павлович, показываясь из-за книжного шкафа.
Бороды, соглашаясь, кивнули.
– Ночь. Ночь.
Валентин Павлович подошёл к младенцу и дал ему пожевать мизинец. Потом поправил на спящей Наталье одеяло.
– Спать. Спать пора.
Бороды стали меркнуть, и вся комната стала меркнуть. Недолгое время в темноте ещё теплились малиновые угли – то ли в жаровне в пещере, то ли в небе над спящим городом. Я протянул к ним руки, тронул и не обжёгся. Это были холодные блёстки пуговиц на рубашке у моего близнеца.
– Мне за тебя стыдно. Любой дурак справляется с этим шифром. Павловская собака справилась бы. – Он почесал в затылке. – Ладно, давай сначала. Нажимай, я буду показывать.
Появилась дверь, но какая-то странная дверь. Вся перекошенная, среди выгоревших обоев стены она казалась случайной деревянной заплатой, наложенной пьяным плотником. Да и сама стена подгуляла. Прямые линии шли на скос, параллели были не параллельны – геометрия бунтовала. Потом изображение поехало, словно невидимая рука подкручивала ручку настройки. Перспектива стала выравниваться. На середину комнаты проковылял стол, над столом нависали плечи старого человека. Что-то он за столом делал, что – было не видно, мешала спина. Вместе с тем точка обзора, из которой я наблюдал картину, постепенно сместилась вверх. Теперь я как будто смотрел из угла под потолком комнаты.
Сцена сделала разворот, и мне открылось то, чем занимался старик. Перед ним на грязной клеёнке лежало разобранное ружьё. Руки человека блестели от ружейного масла, он макал палец в банку и смазывал им затвор. Когда со смазкой было покончено, человек отёр тряпкой ладони и, взяв со стола длинный кусок проволоки, принялся прочищать ствол. Вдруг он крикнул куда-то вбок:
– Пистон! Когда ты в последний раз стрелял из своей ижевки? Ты её что, в землю от мусоров закапываешь?
Не таким уж он был и старым, этот человек за столом, – лет шестидесяти, не больше. По виду типичный банщик, гардеробщик или швейцар – гладколицый, седой, с мясистыми белёсыми глазками, надо лбом, не узким и не широким, плоская слюдяная плешь. И в плеши отражается лампочка. Работа, которой он занимался, ему явно не шла. Такому стоять при дверях или заведовать вешалками, сортируя пальто и шляпы.
– Ты там оглох?
С ружьём было покончено. Человек взял его в руки и прицелился, низко опустив ствол. Только сейчас я заметил чёрный квадрат в полу.
– Зятёк.
Из открытого подпола показалась рука с фонарём. Человек у стола продолжал целиться.
– Зятёк, чего ты там столько времени делал? Дрочил?
Рука оставила фонарь на краю. Потом из люка показались знакомые голова и плечи. Пистонов вылез наполовину и теперь висел, упёршись руками в пол. Увидев ружьё, он пошёл белыми пятнами, и пистоновское лицо по масти стало напоминать серую в яблоках лошадь. Он тужился что-то сказать, но сказать не мог – язык залепил рот изнутри, и словам не было выхода. Бывший же пистоновский тесть, тот, наоборот, говорить мог вполне, что и делал, поглаживая прикладом щёку.
– Повиси, Серёжа, пока. Может, больше и не придётся. Я пока чистил твою ижевку, вот о чём подумал. Чем ты их лучше, Вальки и Галиматова? Ну чем? Может, мне тебя шлёпнуть и на этом успокоиться? Сам посуди. Ты мне никто, чужой. Пара? Плевал я на такую пару, как ты. Залупанцев я не боюсь, чего мне говна бояться. Я и НКВД не боялся, и КГБ. У меня с органами – полный порядок, с органами я лажу давно уже. Вот я тебя и шлёпну. Раньше я, может быть, ещё и подумал бы, когда ты с Тамаркой жил. А теперь – где Тамарка? Ты же её, сука-зятёк, по рукам пустил. Через тебя она блядью стала.
Концом ствола Повитиков нарисовал в воздухе крест. Пистонов дёрнулся, но висеть продолжал. Он боялся, что попытка скрыться в подполье будет расценена как попытка к бегству и пресечена огнём.
– Не дёргайся, зятёк. Повиси. Ты ж гимнаст, тебе висеть – одно удовольствие. Знаешь, из-за чего я когда-то заварил кашу с Валькой, соседом? Смешно сказать. Из-за его комнаты – одиннадцать метров. Мне она была нужна, я хотел дочку у себя прописать: думал, кончит Тамарка школу, уйдёт от стервы-мамаши, моей бывшей жены, и – ко мне. Она ж меня, Тамарка, любила. Я ей как праздник, так то трёшечку, то пятёрку, чтобы помнила, что есть у неё отец. А теперь, без Тамарки, зачем она мне нужна, эта комната? Я и с Валькой-то воюю больше по привычке, от скуки. Потом, у Вальки баба вон с пузом, не сегодня завтра родит. Где он её пропишет? У себя и пропишет: и получится у них три человека на одиннадцать метров. Встанет Валька на очередь, и лет через пять будет у Вальки квартира. И комната всё равно мне достанется.
Повитиков грустно вздохнул, тяжело опустился на стул и словно забыл про висящего между жизнью и смертью Пистонова. Ружьё он упёр в пол и, сцепив на стволе пальцы, положил на них подбородок.
Пистонов пошевелился. Повитиков не обратил внимания. Пистонов пошевелился опять. Повитиков на него не смотрел. Пистонов осторожно, чтобы не зашуметь, подтянулся и теперь стоял на четвереньках в позе сомневающегося кобелька.
– А этому своему физкультурнику… – сказал Повитиков и грохнул прикладом об пол. Пистонов упал на живот и завертелся по полу, как половинка перерубленного червя, – подумав, что ружьё выстрелило. Потом, убедившись, что жив, отполз обратно и снова повис над люком.
– А своему физкультурнику, – повторил Повитиков грозно, – можешь от моего имени плюнуть в рожу. Кто он там в вашем военно-патриотическом клубе? Да кем бы ни был, хер с ним, я всех этих мудаков наизусть знаю. Я же сам когда-то боролся с космополитами, уж мне ли не знать, кому это мудозвонство надо. Скажи ему, в другой раз пусть поищет дурака помоложе. У меня хоть и штырь в ноге, хоть мне тоже не всё равно – летом идти снегу или зимой, – но людей гробить я из-за него не хочу. Я вообще никого убивать не хочу. После того случая у витрины мне смотреть тошно, как из человека идёт кровь. Вылезай, Пистон. Не буду я тебя убивать. Живи.
Он бросил ружьё на стол и вытер о колени ладони.
– Пистон, – сказал он устало, – завтра на дачу не приезжай. Приезжай в понедельник. Привези водки – вот деньги, и насыпь корму рыбкам. Ключ я тебе дал.
Зеркальный экран погас, и на нём, как на фотографической карточке, проявилась постная физиономия двойника. Двойник меня презирал. Он сказал:
– Хорошо. Раз руки растут не оттуда, я сам открою. Прощай.